I1
Нельзя лучше охарактеризовать ту эпоху, в которую выступил Толстой, чем сделал это Ленин. Толстой представляет собою чрезвычайно для русского общества знаменательную фигуру и находится в глубочайшей зависимости от особенностей той эпохи, в которой он появился. Вот что пишет об этом Ленин:
«Л. Толстой начал свою литературную деятельность при существовании крепостного права, но уже в такое время, когда оно явно доживало последние дни. Главная деятельность Толстого падает на тот период русской истории, который лежит между двумя поворотными пунктами ее, между 1861 и 1905 годами. В течение этого периода следы крепостного права, прямые переживания его насквозь проникали собой всю хозяйственную (особенно деревенскую) и всю политическую жизнь страны. И в то же время именно этот период был периодом усиленного роста капитализма снизу и насаждения его сверху.
В чем сказывались переживания крепостного права? Больше всего и яснее всего в том, что в России, стране по преимуществу земледельческой, земледелие было за это время в руках разоренных, обнищалых крестьян, которые вели устарелое, первобытное хозяйство на старых крепостных наделах, урезанных в пользу помещиков в 1861 году. А, с другой стороны, земледелие было в руках помещиков, которые в центральной России обрабатывали земли трудом крестьян, крестьянской сохой, крестьянской лошадью за «отрезные земли», за покосы, за водопои и т. д. В сущности, это — старая крепостническая система хозяйства. Политический строй России за это время был тоже насквозь пропитан крепостничеством. Это видно и по государственному устройству до первых приступов к изменению его в 1905 году, и по преобладающему влиянию дворян–землевладельцев на государственные дела, и по всевластию чиновников, которые тоже были главным образом — особенно высшие, — из дворян–землевладельцев.
Эта старая патриархальная Россия после 1861 года стала быстро разрушаться под влиянием мирового капитализма. Крестьяне голодали, вымирали, разорялись, как никогда прежде, и бежали в города, забрасывая землю. Усиленно строились железные дороги, фабрики и заводы, благодаря «дешевому труду» разоренных крестьян. В России развивался крупный финансовый капитал, крупная торговля и промышленность.
Вот эта быстрая, тяжелая острая ломка всех старых «устоев» старой России и отразилась в произведениях Толстого–художника, в воззрениях Толстого–мыслителя.
Толстой знал превосходно деревенскую Россию, быт помещика и крестьянина. Он дал в своих художественных произведениях такие изображения этого быта, которые принадлежат к лучшим произведениям мировой литературы. Острая ломка всех «старых устоев» деревенской России обострила его внимание, углубила его интерес к происходящему вокруг него, привела к перелому всего его миросозерцания».2
Итак, согласно Ленину, Толстой является сам представителем старой России, — это барин, помещик. Живет он в такую пору, когда эта старая Россия гниет. Она сама по себе гниет, прежде всего в основе своей, в крепостном праве. Никто мало–мальски порядочный, мало–мальски шевелящий мозгами, мало–мальски честный не мог уже держаться за эти «старые устои», а считал их лишь остатками проклятого прошлого. А что же расшатывало эти «старые устои» извне? Что шло им на смену? Капитализм, но капитализм в форме первоначального накопления, капитализм, разоряющий крестьянина и барина, молодой, особенно хищный капитализм, вообще больше приносящий зла, чем пользы.
Как барин, Толстой положительных сторон капитализма почти совсем не замечает, отрицательные же стороны видит остро. Ненависть к капиталистическому миру, ненависть к побеждающей помещика буржуазии есть основное социальное чувство Толстого. Но в протесте этом он не мог опираться на самое барство. Подобные явления имеются в русской литературе. Уже Герцен–барин протестует против капитализма и апеллирует к мужику. Народники, протестуя против капитализма, апеллируют к мужику. Толстой в этом отношении является особенно типичным. Для того, чтобы чем–нибудь ушибить капитализм, что–то противопоставить капитализму, найти какой–то идеал, какую–то правду, за которую можно было бы уцепиться в борьбе с капитализмом, Толстой должен был отринуть барскую касту старой России, а вместе с тем бюрократию, поповство, и взяться обеими руками за мужицкую правду и здесь, с точки зрения мужицкой правды, постараться очернить буржуазию. Но, как вы знаете, народники, да и Герцен и Бакунин, были настроены революционно, в собственном смысле слова, то есть они полагали, что надо опираться на революционные инстинкты крестьянства, что надо поднять это крестьянство, развязать в нем бунтарскую энергию и вызвать крестьянские восстания, по возможности слить их в одно бурное, революционное море против самодержавия. У Толстого, как вы увидите, этой тенденции нет. Он не верит нисколько ни в какие революции, да и не хочет никаких революций, он лучше знает крестьянство того времени, чем современные ему мужиковствующие социалисты–утописты.
В сущности говоря, народники, думая, что крестьянство может быть огромной революционной силой, были в известном смысле правы. При благоприятных условиях, при достаточном количестве бродила, при наличии авангарда, который руководил бы крестьянством, крестьянство может быть революционной силой. Народники тут были более правы, чем Толстой. Но они были правы в том непонятном для них самих смысле, что ежели прибавить к крестьянству еще и русский пролетариат, то тогда получилось бы взрывчатое вещество. Но пролетариата в то время в России почти не было, и мало кто понимал, что необходимо еще, чтобы буржуазия предварительно создала пролетариат. Толстой этого не понимал. Как и народники, Толстой хотел опираться на деревню против города, против помещика, против царя, но так как он видел, что деревня сама по себе нереволюционна, не только видел это, но сам разделял эту пассивность деревенскую, был сам в этом отношении кость от кости деревни как таковой, с ее обломовскими чертами, то он и создал иную идеализацию деревни, чем Златовратский и Успенский, чем Бакунин и Герцен. Он искал иных путей для идеализации деревни.
Толстой рассказывает, что когда он в первый раз прочел произведения Руссо, он прямо дрожал от умиления и от восторга и после этого некоторое время вместо креста носил маленький портрет Руссо. Это чрезвычайно характерно. К чему сводилась главным образом своеобразная революционная идея Руссо? Она сводилась к тому, что цивилизация, наука, искусство, техника, развитие государственных форм и т. д. не только не прогресс на самом деле, а, наоборот, порча нравов, что человеческое счастье, подлинный, настоящий праведный строй жизни, лежит сзади, и поэтому к нему ближе всего отсталые части общества, например крестьянство. Еще в крестьянстве, — говорит Руссо, — можно найти кое–что от добрых старых нравов, а город совершенно сгнил и никуда не годится. Руссо, конечно, не был барином, но Руссо был типичный мещанин: сын мелкого часового мастера из мещанского города Женевы, из типичной мещанской страны — Швейцарии, в то время чрезвычайно отсталой в отношении промышленности. Таким образом, это была идеализация мелкобуржуазного «справедливого строя жизни».
Руссо был последователен в своих идеях и уже захвачен революционным движением умов, которое началось в его время и разразилось в годы революции. Уже произошли социальные сдвиги, капитализм разрыхлил почву старой Европы. Поэтому Руссо доходил до революционных мыслей. Он говорил, что частная собственность есть основной грех нашего общества, и в этом смысле он как будто бы явился предтечей грядущего социализма. Но вместе с тем это нисколько не мешало ему быть величайшим реакционером, ибо науку и технику, то есть то, что должно было привести к капитализму и вместе с тем создать могильщика этого капитализма и подлинного завершителя общественного развития — пролетариат, и через капитализм создать объективные условия настоящего, то есть социалистического, хорошо организованного и богатого человеческого общества, — эти силы экономического прогресса Руссо отрицал. Если бы история пошла такими путями, которые он указывал, то приостановился бы всякий прогресс, мы должны были бы вернуться далеко назад к дикарскому существованию, и там, в этом полудикарском существовании, Руссо старался бы осуществить какие–то идеалы справедливости.
Вольтер, который тоже был революционером, но буржуазным революционером, полностью признавал за благо прогресс и развитие цивилизации, острил над Руссо, что добродетель вещь хорошая, но неужели нам нужно ходить на четвереньках?
Толстой еще молодым человеком обливает слезами страницы сочинений Руссо и носит его портрет, как медальон, на шее. До такой степени омерзение и тошноту вызывает в нем новый буржуазный мир, как в чутком барине, обладателе острого ума и горячего сердца.
Было время, когда он, поехав в Петербург в студенческие годы, убедился было, что прогресс — известное продвижение к просвещению, к усложнению и усовершенствованию жизни — есть как бы закон природы и что это — утешительное явление, разрешающее больные вопросы относительно общества и его судеб. Но очень скоро Толстой замечает, что «прогресс» никак не может удовлетворить его. Он пишет на исходе этого короткого периода, продолжавшегося всего четыре–пять лет, так:
«Есть два понятия прогресса, которые вовсе не совпадают друг с другом. Для большинства образованного общества («образованного» он подчеркивает) весь интерес истории заключается в прогрессе цивилизации. Для нас же интерес этот заключается в прогрессе общего благосостояния. Прогресс же общего благосостояния не только не вытекает из прогресса цивилизации, но большею частью противоположен ей. А если так, то оправдывать что бы то ни было «прогрессом» нельзя, ибо оправдывать можно только «благом», а не «движением вперед».3
Как видите, мысли наивные, но если принять во внимание, что марксизмом еще не пахло тогда для огромного большинства интеллигенции, если принять во внимание, что люди еще не понимали роли капитализма, то за эти мысли нельзя упрекнуть Толстого. Ах! вы говорите: прогресс, наука, техника, парламенты, всевозможные суды присяжных и т. п. А я что вижу? От этого нашего прогресса бедный человек не богатеет, а еще больше беднеет, с него дерут три шкуры, его попирают ногами.
Это то же самое, что говорил Герцен. Толстой вошел в ту же полосу антибуржуазной революционности. Он не мог, конечно, противопоставлять капитализму и его прогрессу старого барства пока еще лишь неопределенный идеал, который лежит, однако, в стороне от дороги буржуазного прогресса. Отзвуки Руссо здесь совершенно очевидны и ясны. Не может быть речи даже в самые скудные и серые периоды развития Толстого, чтобы он самое барство как таковое принимал за идеал. Я приведу только одну цитату из его частного письма к тетке, написанного в то время, когда он отрясал от ног своих прах этой теории и либерализма:
«В России скверно, скверно, скверно. В Петербурге, в Москве все что–то кричат, негодуют, ожидают чего–то, а в глуши все то же происходит — патриархальное варварство, варварство и беззаконие. Поверите ли, что, приехав в Россию, я долго боролся с чувством отвращения к родине и теперь только начинаю привыкать ко всем ужасам, которые составляют вечную обстановку нашей жизни...» Он видел, например, как барыня на улице била свою девку. «А мой бурмистр, — пишет он своей тетке, — желая услужить мне, наказал загулявшего садовника тем, что, кроме побоев, послал его босого по жнивью стеречь стадо, и радовался, что у садовника все ноги были в ранах...»4
Вот маленькие картинки, которые Толстой встречал и которые заставляли его содрогаться от ужаса. То, что он таким образом содрогается от ужаса, выкидывает его за пределы помещичьего класса. Конечно, в нем могли остаться разные помещичьи черты, но назвать такого человека выразителем интересов помещичьего класса никак нельзя. Он определенно говорит: гнусно, скверно, нужно как–нибудь от этого уйти, разрушить это, этого нельзя больше терпеть. А так как он капитализм считает еще большим вредом, либеральный прогресс отрицает, то куда же ему было уйти? Бакунин пошел в анархию, Герцен — в революционное народничество. Казалось бы, и Толстой должен был искать подобного исхода. Ведь Толстой в сущности выступает с главными своими сочинениями в то время, когда подъем народничества уже проходил. Основной центр тяжести его сочинений падает на то время, когда общество в своих лучших частях уже изверилось в тех формах борьбы, которые рекомендовали народники. Поэтому, если бы барская натура Толстого, внутренне барская, и некоторые особенности его, тоже социальные, а не только индивидуальные, если бы они и не толкали его прочь от революции, он и в этом случае должен был бы быть революционером без революции уже потому, что карты–то революции к тому времени все были крыты. Мы увидим дальше, что это социально объясняется более глубоко.
II
Ленин великолепно понимал своеобразную замечательную двойственность Толстого. В своей статье «Лев Толстой, как зеркало русской революции» он пишет:
«Противоречия в произведениях, взглядах, учениях, в школе Толстого — действительно кричащие. С одной стороны, гениальный художник, давший не только несравненные картины русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы. С другой стороны — помещик, юродствующий во Христе. С одной стороны, замечательно сильный, непосредственный и искренний протест против общественной лжи и фальши, — с другой стороны, «толстовец», то есть истасканный, истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом, который, публично бия себя в грудь, говорит: «Я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным самоусовершенствованием: я не кушаю больше мяса и питаюсь теперь рисовыми котлетками». С одной стороны, беспощадная критика капиталистической эксплуатации, разоблачение правительственных насилий, комедии суда и государственного управления, вскрытие всей глубины противоречий между ростом богатства и завоеваниями цивилизации и ростом нищеты, одичалости и мучений рабочих масс; с другой стороны — юродивая проповедь «непротивления злу» насилием. С одной стороны, самый трезвый реализм, срывание всех и всяческих масок; — с другой стороны, проповедь одной из самых гнусных вещей, какие только есть на свете, именно: религии, стремление поставить на место попов по казенной должности попов по нравственному убеждению, т. е. культивирование самой утонченной и потому особенно омерзительной поповщины. Поистине
Ты и убогая, ты и обильная,
Ты и могучая, ты и бессильная
— Матушка–Русь!5
Дальше говорится:
«Патриархальная деревня, вчера только освободившаяся от крепостного права, отдана была буквально на поток и разграбление капиталу и фиску. Старые устои крестьянского хозяйства и крестьянской жизни, устои действительно державшиеся в течение веков, пошли на слом с необыкновенной быстротой. И противоречия во взглядах Толстого надо оценивать не с точки зрения современного рабочего движения и современного социализма (такая оценка, разумеется, необходима, но она недостаточна), а с точки зрения того протеста против надвигающегося капитализма, разорения и обезземеления масс, который должен был быть порожден патриархальной русской деревней».6
Весь этот острый процесс разложения и объясняет, почему он — барин — стал жить революцией. Все разложилось кругом.
«Толстой велик, — пишет В. И. Ленин, — как выразитель тех идей и тех настроений, которые сложились у миллионов русского крестьянства ко времени наступления буржуазной революции в России».7
Значит, именно потому, что Толстой примкнул к крестьянству в своей борьбе с буржуазией, он наполнялся революционным содержанием крестьянства, он стал на точку зрения крестьянского народа, он стал расшибать в пух и прах в теоретической своей пропаганде, как художник и как публицист, все то, что изнуряло, что мучило, что разоряло крестьянство.
«Толстой оригинален, — пишет Ленин, — ибо совокупность его взглядов, взятых как целое, выражает как раз особенности нашей революции, как крестьянской буржуазной революции.
Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, — действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые поставлена была историческая деятельность крестьянства в нашей революции. С одной стороны, века крепостного гнета и десятилетия форсированного пореформенного разорения накопили горы ненависти, злобы и отчаянной решимости. Стремление смести до основания и казенную церковь, и помещиков, и помещичье правительство, уничтожить все старые формы и распорядки землевладения, расчистить землю, создать на место полицейски–классового государства общежитие свободных и равноправных мелких крестьян, — это стремление красной нитью проходит через каждый исторический шаг крестьян в нашей революции, и несомненно, что идейное содержание писаний Толстого гораздо больше соответствует этому крестьянскому стремлению, чем отвлеченному «христианскому анархизму», как оценивают иногда «систему» его взглядов».8
То есть Ленин говорит: вы не думайте, что этот барин просто выдумал себе крестьянский социализм. Нет, его революционность не идет отдельно от революционности крестьян. Когда крестьяне дошли до идеи протеста, когда вообще крестьянская мысль, возбужденная, начинает раздумывать над своей судьбой, она охотно берется за толстовство. Разве мы этого не знаем? Разве мы не знаем, например, что духоборы другими путями, чем Толстой, пришли абсолютно к тому же учению. Духоборы — это революционная крестьянская аристократия. В то же время «революция без революции», моральная только революция, революция без насилия и т. д., — она представляет собою подлинное тождество с учением Толстого. Это лучшее доказательство того, что Толстой действительно был идеологом этой части крестьянства. Но я уже отмечал, какой части революционного крестьянства: той, которая на последовательную революцию путем противопоставления силы силе не способна. И Ленин это отмечает:
«С другой стороны, крестьянство, стремясь к новым формам общежития, относилось очень бессознательно, патриархально, по–юродивому, к тому, каково должно быть это общежитие, какой борьбой надо завоевать себе свободу, какие руководители могут быть у него в этой борьбе, как относится к интересам крестьянской революции буржуазия и буржуазная интеллигенция, почему необходимо насильственное свержение царской власти для уничтожения помещичьего землевладения... В нашей революции меньшая часть крестьянства действительно боролась, хоть сколько–нибудь организуясь для этой цели, и совсем небольшая часть поднималась с оружием в руках на истребление своих врагов, на уничтожение царских слуг и помещичьих защитников. Большая часть крестьянства плакала и молилась, резонерствовала и мечтала, писала прошения и посылала «ходателей», — совсем в духе Льва Николаича Толстого!»9
Вот эта пассивность крестьянская, неумение сорганизоваться, неумение действительно на деле поправить свое положение, это стремление в словах, в жалобах, надеждах, молитвах и т. д. расточаться, эта своеобразная мужицкая обломовщина, неподвижность, нерешительность, запутанность, — она сказалась и в величайшем идеологе крестьян — Толстом, хотя он и был выходцем из барства; она сказалась в том, что у него сочетались эти страстные протесты и бессилие перевести их на живой язык борьбы.
В другой своей статье, которая называется «Л. Н. Толстой», Ленин дает общую оценку Толстому, и это для нас чрезвычайно ценно. Он говорит так:
«Эпоха подготовки революции в одной из стран (значит, 70-е, в особенности 80-е и 90-е годы. — А. Л.), придавленных крепостниками, выступила, благодаря гениальному освещению Толетого, как шаг вперед в художественном развитии всего человечества».10
Это замечательно сказано и свидетельствует об огромном проникновении в сущность подлинной истории культуры у Владимира Ильича. Смотрите, что он говорит. Толстой был настоящим художником, был, в этом отношении, впереди художественного развития всего человечества. А что, какая сила в нем преломлялась? Перелилась в эти ценности, которые отчасти повели все человечество вперед? Это была подготовка гигантской нашей революции. Наша революция ощупывала, стараясь найти выход для многомиллионного крестьянства, натыкалась сослепу на те и другие препятствия, ушибалась, находила ложные пути, страдала, металась, протестовала и разочаровывалась. И вот этот протест, поскольку он отражался в гениальном представителе, представителе, столь же гениальном, как наш Владимир Ильич, только с другой — художественной, а не активной окраской, — создал в Толстом необычайно сконцентрированное, яркое выражение всех этих исканий. До такой степени вопросы, поднятые при этом, оказались важными и с такой силою они были выражены, что их художественное отражение опередило и гораздо более передовые страны.
Маркс учил: высота развития искусства может совершенно не соответствовать высоте развития экономики. То есть не так идет дело, что в экономически мощной стране и искусство мощное. Может быть совершенное несоответствие между тем и другим. И Маркс приводит пример: редко, а может быть, никогда, искусство не стояло так высоко, как в античной Греции, но в отношении экономическом мы, конечно, во многом превзошли греков.
И Ленин тоже думал так. Отсталая страна, замученная крепостниками, слепая, неграмотная, нашла своего идеолога крестьянства, своего выразителя, перебежчика из другого класса, чудаковатого барина, — и в результате искусство мира поднимается на такую высоту, на которую в более прогрессивных странах, просвещенных и нормальных странах, оно подняться не могло.
Дальше Ленин говорит:
«Толстой–художник известен ничтожному меньшинству даже в России. Чтобы сделать его великие произведения действительно достоянием всех, нужна борьба и борьба против такого общественного строя, который осудил миллионы и десятки миллионов на темноту, забитость, каторжный труд и нищету, нужен социалистический переворот. И Толстой не только дал художественные произведения, которые всегда будут ценимы и читаемы массами, когда они создадут себе человеческие условия жизни, свергнув иго помещиков и капиталистов, — он сумел с замечательной силой передать настроение широких масс, угнетенных современным порядком, обрисовать их положение, выразить их стихийное чувство протеста и негодования».11
Вот как смотрит на Толстого Ленин. Он считает, что его произведения будут всегда ценимы и читаемы массами, что они особенно будут дороги массам, когда массы создадут себе человеческие условия, что социализм сделается предпосылкой того, чтобы Толстой был доступен всем.
Вы можете, как Денике, спорить с Марксом, спорить с Лениным, но он сказал именно так.
III
Значение Толстого чрезвычайно велико прежде всего потому, что это человек необъятной жизненной силы.
Когда вы читаете разных толстовцев, изображающих Толстого, вы замечаете, что они изображают его угодником, праведником, который, правда, иногда сердится, но в общем совсем елейный старец. Это ложь. Толстой был сладострастник, ругатель, человек слепых приступов гнева и в то же время человек, до такой степени быстро трогавшийся, что сам о себе говорил: «Слезлив я до неприличия; меня, еще когда я был юношей, называли Лева–рева». Когда Горький, самый настоящий художник, подошел к Толстому, то в своей знаменитой брошюре он изображает Толстого так, что от образа елейного человека, каким пытаются изобразить его толстовцы, ничего не остается; когда Горький хочет найти наиболее хорошее слово для Толстого, он говорит: жуткий колдун. Один раз утром Горький видел, как Толстой стоял на берегу моря и что–то думал, и ему показалось, что Толстой колдует и что вся природа ему подчиняется. Такое впечатление у Горького выросло от Толстого, и это гораздо ближе к истине, чем слова о святости.12 Толстой, правда, хотел подделаться под святость, но мы видим, что сам–то он был прямая противоположность святости. Он был человек необычайно влюбленный в жизнь.
У Толстого была гениальная черта — необычайной, изумительной широкой жизненности, связанной с общественными чувствованиями, страстями. Кроме того, он происходил из такого класса, он был в таком материальном положении, что у него была полная возможность обработать этот огромный поток своих жизненных впечатлений эстетически совершенно. Он это сделал с таким мастерством, с каким не сумел сделать ни один из его предшественников, вышедших из того же класса. Но, кроме того, Толстой еще изменил цель своего творчества и поэтому изменил и форму своей работы. Он впервые — и во–первых — стремился к простоте. И он достиг этой классической «толстовской» простоты. Почему Толстой устремился к крайней простоте? Он к ней устремился потому, что не хотел писать для бар. Он поставил такую цель: нужно быть страшно серьезным и честным в искусстве. Он поставил эту цель потому, что, во–первых, по его мнению, искусство было выражением той остроты страданий вследствие ломки старого быта, о которой говорил Ленин, и, во–вторых, потому, что это приближало его к мужицкой правде. Толстой очень зло трунит и описывает с одинаковой ненавистью как попа, который служит литургию, так и оперу в Большом театре, потому что и то и другое ему кажется фальшью. Он стремится создать такое искусство, которое было бы правдиво и серьезно, в котором не было бы никаких прикрас. Когда его спрашивают: что такое искусство? — Толстой дает гениальный и глубокий ответ, в своей основной части признаваемый нами: «Искусство есть способ заражения широкой публики переживаниями художника». Так вот Толстой считает, что самое важное — это его переживание и, конечно, очень серьезное, потому что иначе что же им заражать — серьезное, являющееся общественным благом, и что все приемы искусства должны быть именно средством для того, чтобы это заражение как можно сильнее действовало. Конечно, он должен был выработать новую эстетику. Изящность формы здесь отступает на второй план. Он шлифует все свои произведения, но не для изящества. Для чего же? Для этого обаяния простоты, которая является, по его мнению, самым высшим перлом искусства. Толстой потому поднялся над всеми писателями, что ни один писатель не писал так просто. Иногда кажется, что Толстой коряво пишет: он поставит штуки четыре «что» в одной и той же фразе. Но он делает это нарочно, чтобы произвести сразу впечатление глубокой мысли, которая не заботится о своей наружности. Зато вся фраза будет повернута так, чтобы произвести максимальное впечатление самой правды, чтобы все было так просто и убедительно, как то, что мы видим вокруг себя в природе.
Вот эта особенность Толстого, эта громадная художественная правдивость довершает перед нами облик Толстого как социального художника, как мастера выражения наших общих переживаний, потому что при выявлении своих переживаний, стараясь ими заражать, он, конечно, должен был выбирать такие, которые более или менее общечеловечны, даже не те, которые являлись классовыми, потому что от своего класса он ушел и свой класс ненавидел.
Таким образом, если Толстой обладал морально богатырской жизненностью, то для выражения этой жизненности он имел невероятное богатство палитры, сделанной еще его предшественниками, и всю возможность отдаться целиком этому делу, не заботясь о материальных благах. И если прибавить к этому, что он стоял на переломе и пришел к такой правде и простоте, какой даже и не предполагал ни один из художников, бывших до него, вы поймете, что такое Толстой и что такое толстовская художественная школа. Вы поймете, что художественная толстовская школа есть обязательная школа для каждого нашего пролетарского писателя, ибо какой же он пролетарский писатель, если у него нет мощных переживаний — тогда не стоит ему писать: чем же он будет заражать? Это должна быть могучая натура. Он должен быть настоящим художником, должен знать свое ремесло, отдаться этому делу со всей любовью, и он должен быть максимально прост. Но это должна быть не та простота, которая хуже воровства, которая заключается в безграмотности, в заикании, в неумении владеть речью.
Возвращаюсь к Толстому как к философу.
Моралист в Толстом постоянно отравляет счастливое языческое настроение.
И здесь на смену радостного язычества идет нечто другое, более тяжелое.
Кроме часто возвращающегося страха греха, у Толстого был еще другой страх. Может быть, со страхом греха он скорее справился бы, чем со страхом смерти. Когда Толстой написал «Воскресение», Чехов написал Горькому письмо, где говорит:
«Прочел и остолбенел. Вся книга написана человеком, который до ужаса боится смерти и обманывает себя и других и цепляется за цитаты из священного писания».13
Это — характеристика доброй половины всей толстовщины. Толстой при всей своей страстно могучей жизненности и именно потому, что жизненность его была так могуча, не мог не ценить свою личность, которая давала столько переживаний, и в ужасе думал о смерти. Ерошка, герой его рассказа «Казаки», очень просто говорит: «Трава вырастет, поэтому нужно пользоваться сейчас».14 И Толстой изображает сочувственно, как спокойно умирает крестьянин, как еще спокойнее и прекраснее умирает срубленное дерево и как безобразно умирает интеллигентная какая–то барынька, которая хватается за остатки жизни, от нее уходящей.15 Он считает, что надо было бы встретить смерть очень храбро. Он написал вещь, которая целиком посвящена смерти. Это «Смерть Ивана Ильича». Умирание описано с беспощадной правдивостью. Когда Толстой вплотную подошел к самому факту смерти, ему нужно было как бы помириться с нею, и он говорит, что Иван Ильич при приближении последнего смертного часа наконец понял, что вот уже нет смерти, а есть свет. Но это, конечно, одни слова, которые никого не могут убедить ни в малейшей степени. Не так люди умирают, — света не ощущают, а до конца чувствуют упадок сил, затемнение памяти, иногда сильную боль. Толстой это великолепно знал, и здесь он сдабривал смерть каким–то сахаром, чтобы не так было страшно. Страх смерти тем более силен в нем и постоянно его одолевает, что смешивается у него со страхом греха. Жизнь постоянно толкает его на грех и сладка этим сладким грехом, а кончается смертью. Между этими двумя кошмарами невозможно быть спокойным. Всю жизнь Толстой мучился этими проблемами. Сознание греха в индивидуалистическом обществе, где счастье каждого покупается несчастьем других, грех постоянно висит над каждым человеком. В такую эпоху, где все толкали друг друга и рвали друг у друга это «счастье», было особенно страшно это констатировать, и поэтому хотелось найти какой–то исход, найти безгрешную жизнь. Безгрешную жизнь мы знаем только в социализме, где усилия каждого и счастье каждого соединяются с усилиями и счастьем других. Но Толстой не мог этого видеть. Ему нужно было искать другого. Также и страх смерти у Толстого только потому поднимался до таких судорог, он потому так метался, потому построил такие здания мыслей и образов, чтобы заслонить перед собой смерть, потому что был страшно жизнен.
Однако нельзя себе представлять дело так, что Толстой, исходя из какой–то пустоты или какого–то сознательного философского атеизма, под влиянием страха смерти и греха выдумал бога. Нет, он с детства верил в него. Наоборот, большое развитие привело его к тому, что он усомнился было в боге. В его эпоху почти невозможно было выйти из рамок мучивших его противоречий. Они толкали его вновь к признанию бога.
Еще молодым он пишет в дневнике: «Молился богу, чтобы выиграть в карты — и выиграл. Это сильно утвердило мою веру». Он это пишет юношей восемнадцати лет, и нечто подобное проходит до конца жизни. Я читал его неизданные дневники, относящиеся к тому времени, когда ему было более семидесяти лет, и там имеются такие фразы: «Встал, — не могу спать. Господи, господи, помоги мне. Сомневаюсь, колеблюсь... что мне делать? Без тебя не могу жить». Я приблизительно цитирую. Потом прибавка: «Встал рано утром, спокоен, — вера окрепла».
Вот среди таких колебаний этот человек постоянно живет, потому что внутреннее чувство веры усиливается у него, может быть, в результате самых небольших жизненных событий, состояния здоровья и т. д. А аргументы, сколько их он себе и другим ни приводил, аргументы эти неубедительны. Но тем не менее он вновь и вновь приводит новые и новые аргументы, потому что бог ему нужен. Откуда он этого бога возьмет? Возьмет он этого бога в церкви? Ни в коем случае. Церковь, поп — это приводит его в ужас. Он говорит: «Я скорее отдам своего ребенка на растерзание собакам, чем позову священника, чтобы он делал над ним колдовскую церемонию». До какой ненависти доходит к церкви!
И вот он начал разрабатывать перевод евангелия и свои богословские труды, в которых он старался сделать христианство религией без мистицизма, без ритуалов и т. д. Однако в этом очищенном христианстве мистицизма на деле оставалось очень много. Чем оправдывалось у Толстого его новое божество? Именно потребностью впитать в себя мистически наличие бога. «Смерть для меня не страшна, потому что я — в боге. Поскольку я в боге, постольку я не умру. Но не всякий человек в боге. Человек, живущий своим телом, отпал от бога. Надо верить в бога. Что значить жить в боге? Значит жить по правде. Жить в любви. Тот, кто живет по правде, тот, кто живет в любви, чувствует в себе бога, он бессмертен, он не боится смерти».
У кого же этого бога позаимствовал Толстой? В значительной степени у мужика. Правда, мужик сам большей частью живет поповской верой, но Толстой с необыкновенной чуткостью понимает, что поповская вера мужику в его дальнейшем развитии будет не нужна, что мужику поповская вера, когда он пройдет хорошую школу, когда он сделается поумнее, сделается смешной. Но это не значит, что ему никакой веры не будет нужно. Он гениально прозревает то, что мы сейчас видим, — это колоссальное распространение евангелизма, баптизма среди передового крестьянства. И он мог видеть к концу своей жизни распространившихся духоборов, несмотря на страшное гонение со стороны правительства. Это была настоящая мужицкая религия без попа. Это были попытки крестьянства создать свою социальную правду, свое добрососедское житье. В этом выражалось идеализированное представление о добрососедской жизни мелких собственников; это были попытки выразить свой идеал в религиозной форме, подчинить индивидуалистические стремления общему закону, назвав его богом и правдой. Эти крестьянские секты являлись той же очищенной религией, той же реформацией, за которую взялся и Толстой. У нас произошла теперь не реформация, а революция. Но мы можем сказать прямо, чем был Толстой. Толстой был реформатором. Толстой был нашим Цвингли,16 нашим Гусом.17 Он свою деятельность направлял так, чтобы вместо революции в качестве ответа на все громадное неустройство жизни сказать: «Очистим представление о боге, создадим новую религию, религию братства и любви, святости, правды и т. д., и все этим разрешится, потому что если мы будем жить соответственно этой религии, никаких социальных реформ нам не нужно». В этом, конечно, колоссальная вредность учения Толстого.
Я не ставлю себе целью разбор хотя бы большинства крупных произведений Толстого. Я могу попытаться только наметить общие абрисы разбора тех его произведений, которые в особенности снискали ему славу среди мировых писателей, то есть двух огромных романов, написанных в расцвете его сил. Это — «Война и мир» и «Анна Каренина».
Начнем с романа «Война и мир».
В чем заключается центральная часть романа, которая проходит от его начала до его конца? В одном месте это вскрывается в простой фразе. Толстой говорит: «Чем больше личность отказывается от своих индивидуальных действий, а входит в совокупное действие, тем больше она оказывается на своем месте и большего достигает». «Война и мир» есть изображение совокупных действий. Но Толстой такой совокупностью действий считает не только то, что определяет историю, не только исторические события, рисующиеся ему как колоссальный процесс, который в сущности движется помимо воли отдельных людей. Для него весь мир, вся солнечная система, вся природа, которая нас окружает, все течение явлений есть громадное «все», которое имеет свои законы, необыкновенно прекрасные и величественные, поэтому подлежащие принятию, требующие подчинения себе определенных сил.
Как только вместо мысли общенародной, вместо мысли, логически вытекающей из всего бытия, вы обособляетесь, вы, таким образом, уже отщепляетесь, вы уже отпали из лона природы и, как бы вы ни действовали, вы на самом деле — маленькая жалкая былинка. Например, Наполеон, который повелевал царствами, оказывается смешным и жалким, поскольку он противопоставляет свое честолюбие, свой эгоизм, свою якобы героическую миссию, свою личность совокупному действу и старается преодолеть естественный ход истории.
Поэтому Толстой заставляет Андрея (героя романа), в котором он изображает одну часть себя, мучительно в целом ряде переживаний понять что честолюбие, жажда славы, жажда индивидуального счастья — все это ложно и гибельно. Когда для Андрея это сделалось ясным, ему осталось только умереть, умереть, может быть, от отчаяния, что он от этого целого отпал.
Больше всего чувствует «целое» мужичок Каратаев, который всему подчиняется, все переносит, который, так сказать, плавает по поверхности жизненного потока, никого не задевая, и никто его не задевает. Характеризуя Каратаева, Толстой говорит: «жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла, как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал».18 Каратаев не говорил так: «целое», «я», но он, как трава растет, как какая–нибудь утка на берегу крякает, ничего о себе не думал.
Но то, что Каратаеву доступно, человеку интеллигентному дается с трудом. Пьер Безухов приходит к каратаевскому приятию жизни с большими муками и огромными потрясениями. Но, придя к этому, он принял все, принял мир и радостно созерцал вокруг себя вечно непостижимую и бесконечную жизнь.
Таким образом, Пьер Безухов — в этом и заключается большая часть содержания романа — путем всяких исканий и терзаний приходит к каратаевщине, разумно приходит к каратаевщине — не инстинктивно, стихийно, как сам Каратаев, а разумно, путем больших испытаний, треволнений. Он приходит к такому выводу: «Надо благословлять жизнь и повиноваться ее законам».
Может быть, это Ерошка? Герой рассказа «Казаки» Ерошка тоже говорит: «Надо благословить жизнь и повиноваться ее законам». Но Ерошка считал жизнь, как она есть, чем–то божественным. Он говорил, что все создано по своим законам: и сила и борьба есть вешь благословенная.
У Ерошки было чисто языческое миросозерцание, в нем о правде и не спрашивалось. Пьер же не может так. Пьер говорит: «Нет, должна быть правда». Правда заключается в братстве людей, люди не должны бороться друг с другом. И спасти людей можно только путем проповеди. Пока немного есть спасенных людей, а нужно, чтобы все спаслись. Спасенный не хочет счастья только для себя, — он охотно отдаст душу за других.
Вот, когда прекратится кровавая вражда между одними и другими, тогда окажется, что «божье дело» закончено, что все эти силы природы, вся эта мощь и красота есть вместе с тем правда и благо.
Вот миросозерцание романа. И все действующие лица показывают, как человек подходит или отходит от этой правды, за которой чувствуется бог, как думает Толстой. Примирение с этим богом, которое покупается ценою любви и самоотвержения, — это цель жизни. Мы, коммунисты, тоже не против согласия, мы тоже говорим: пускай будет мир и спокойствие на земле, и тогда человек обретет настоящее счастье.
Но когда мы, коммунисты, спрашиваем себя: а как это сделать? — то отвечаем, что сделать это можно только путем классовой борьбы, а Толстой эту борьбу отрицает. Он говорит: «Мир всему миру, обнимемся, братья». Мы знаем, что можно сколько угодно кричать красивые слова, но никто не обнимется. Будут попрежнему друг друга эксплоатировать. И мы знаем, что наша борьба не похожа на всякую другую, она представляет последнюю борьбу путем устранения классового общества, классового принципа. Этого Толстой понять не мог и так и умер, этого не поняв.
Все положительное в романе «Война и мир» — это протест против человеческого эгоизма, тщеславия, суеверия, стремление поднять человека до общечеловеческих интересов, до расширения своих симпатий, возвысить свою сердечную жизнь. Это все очень хорошо.
Переходим к роману «Анна Каренина», которому предпослан эпиграф: «Мне отмщение и аз воздам». Главная часть романа — судьба светской женщины Анны Карениной.
Толстой обрисовал Анну Каренину блистательнейшими красками, языческими, теми, коими он велик, он описал великолепную женщину. Все, что относится к наружности Анны Карениной, к ее молодости, порывающейся к любви, — отвращение к старому, негодному, гнусавому мужу–чиновнику, ее жадное требование счастья, света, свободы, — все это настолько замечательно, что мы почти не замечаем социального момента в «Анне Карениной». Конечно, она просто красивая, молодая, полная жизни барыня, больше ничего. Несмотря на это, она для нас становится прежде всего живым существом, и она прекрасное, жаждущее свободы животное, которое рвет, как умеет, цепи петербургской помещичьей, чиновничьей морали, и мы ей симпатизируем. Мы все, читатели, даже самые передовые, немножко влюбляемся в Каренину, все немножко завидуем Вронскому и ревнуем ее к нему.
Но вдруг что же оказывается? Вдруг оказывается, что она преступница: она для того, чтобы добиться своего счастья, должна была изменить мужу. Читатель нашего времени скажет: да чем же она виновата? Сама природа создала ее здоровой, красивой. Ей нужна любовь. А она в конце концов наказана, притом не только внутренними угрызениями, но попадает под поезд, который ее убивает. И палачом оказывается бог: «Аз воздам». Описывается страшный сон Анны Карениной, как старичок возится с каким–то железом и что–то приготовляет. Как бы сам господь бог железо свое приводит в действие, чтобы размозжить преступницу.
Но в чем же преступление? Не может все–таки Толстой стоять на той точке зрения, что раз она венчалась в церкви с отвратительным Карениным, то вследствие этого должна жить с ним до конца. А иначе–де, человек, ты подлежишь колесованию!
Нет, смысл у Толстого иной: он нарочно на один момент преображает чиновника Каренина. На один момент у этого сухого бюрократа проявляется чисто петербургского пошиба немецко–сектантская религиозность, маленькая струйка божественной морали под влиянием страдания, как бы в сущности общественного страдания: «жена рога наставила, с ребенком бросила». Каренин начинает говорить слова такие: «Да, я тебе все прощу, я тебя люблю, я готов страдать, готов принести себя в жертву» и т. д. Это сделано очень искусно. Это не делает Каренина ходульной или ложной личностью. Подобный момент у подобного человека может быть. Он с невероятной правдивостью изображен Толстым. Он изображает изумительно момент, когда в первый раз Каренин говорит о своих страданиях и запутывается: «я так пелестрадал». Это «пе–ле»... пронзает душу Анны, потому что она видит в нем старичка, почти ребенка, который лепечет, не может со словами совладать. Толстой хочет и нас и Каренину ухватить за жалость по отношению, в сущности говоря, к бездушному, сухому бюрократу, селедке в вицмундире. Толстой опять играет свою любимую песню против Ерошки, против «живи, во–всю и до дна», за «осторожно, как бы кого не поранить».
Толстому хочется повторить проповедь «Войны и мира». Ему хочется сказать: «Ты живи так, чтобы никому не причинить страданий. Если тебе самому нельзя добиться счастья иначе, как отдавив кому–то лапу, — откажись от своего счастья».
Видите, какая, в сущности говоря, контрреволюционнейшая теория. Она контрреволюционная не только потому, что тогда и о целом классе нужно то же самое сказать: нельзя добиваться своего счастья, если это можно сделать лишь ценою борьбы, крови, страдания. Но даже, поскольку говорить об отдельной здоровой, молодой индивидуальности, то можно ли сказать, что ты–де не смеешь добиваться своего счастья, если кто–то от этого может страдать? Нельзя страдания людей совершенно неценных, людей совершенно ненужных ставить в качестве страшного барьера для себя.
Мы возмущаемся против бога, который заявляет: «Аз воздам». Мы каждой Карениной, если бы она была нашим товарищем по классу, да и просто женщиной, говорим: «Имеешь право на счастье, рвись к свету, к воле, не бойся, ни под какие колеса не попадешь!»
Характерно то, как другая часть этого романа изображает искания Левина, как он старается, этот добрый помещик, сделать так, чтобы разумную жизнь устроить и никого не задеть, но кончает тем, чем Толстой в течение многих лет жил, кончает глубоко обывательской и помещичьей доктриной. Надо заботиться о себе и о своем семействе. Нужно строить разумную, счастливую жизнь, однако чтобы она была общественно полезной и чтобы никого, по возможности, не обижать.
Как относиться к толстовской святости и самоотречению?
Мы этому противополагаем нашу влюбленность в жизнь, наше желание завоевать жизнь, устроить жизнь, очеловечить жизнь, заставить ее служить нам во всем реализме наших требований и заложенных в нас возможностей. Мы не за то, чтобы сужать, а за то, чтобы расширить ее. Толстой говорит: «Капитализм строит вавилонский столп, но, конечно, бог смешает языки и заставит драться между собой».
Так что же? Отказаться строить «столп», то есть городскую культуру, вернуться в свои лачуги? Нет, мы продолжаем строить этот столп через накопление богатства, через науку, через технику, и мы знаем, что существует сила, которая спаивает вновь тех, которые распались на разные языки. У нас есть один язык, который говорит: «Пролетарии всех наций, соединяйтесь!»
Вы спросите меня: в таком случае Ленин, повидимому, ошибся, когда говорил, что вечно и навсегда Толстой будет дорог нам? Нет. Перечислим, что же ценного для нас в Толстом.
Во–первых, исполинское изображение жизни как по содержанию, которое захватывает громаднейшей глубиной, так и по исполнению, по необыкновенному сочетанию художественности и простоты. В этом смысле он остается для нас учителем.
Во–вторых, острейшая критика против звериных свойств жизни. Вряд ли у какого–нибудь писателя можно найти такой постоянный, сосредоточенный, острый протест против всякой несправедливости и против всех форм угнетения человека человеком. В этом Толстой наш союзник.
И его страшная жажда правды, любви, согласия, которую он в таких чудесных словах умеет выразить, — это все наша задача. Мы тоже жаждем этого. Мы знаем, что нельзя добиться этого самоотречением. Но это наш идеал, и поскольку он к этому идеалу зовет чистым, громким голосом, он наш брат, наш учитель.
И марксизм, рассеивая толстовские туманы, вовсе этим самым не говорит, как не говорит этого и Ленин: сожжем же сочинения Толстого или оставим их в пренебрежении для червей, для профессоров, которые будут их изучать. Нет, напротив, мы говорим Толстому: ты пророк нашего крестьянства, его идеолог, со всеми его великими положительными и со всеми отрицательными сторонами.
«О творчестве Толстого» — лекция, прочитанная в Свердловском университете в 1926 г. Впервые опубликована под названием «Лев Толстой» в «Комсомольской правде» (глава первая — 1926, № 299 (482), 25 декабря; глава вторая — 1927, № 1 (487), 1 января; глава третья — № 7 (493), 9 января; глава четвертая — № 13 (499), 16 января). Впоследствии была использована в качестве предисловия к Полн. собр. худ. произв. Л. Н. Толстого под ред. И. И. Гливенко и М. А. Цявловского (приложение к журналу «Огонек» за 1928 г.) и перепечатана в сборнике «О Толстом» (ГИЗ, М.—Л., 1928) уже под названием «О творчестве Толстого».
Печатаем по тексту издания: А. В. Луначарский, «Русская литература», Гослитиздат, М., 1947, стр. 247–268.
↩- Ленин, Л. Н. Толстой и современное рабочее движение. Соч., т. 16, стр. 300–301. ↩
- Неточное цитирование, скорее пересказ рассуждений Толстого о прогрессе из его статьи «Прогресс и определение образования» («Ясная Поляна», 1862, декабрь). См. Л. Н. Толстой, Полн. собр. соч., т. 8, стр. 346. ↩
- Из письма Толстого к А. А. Толстой от августа 1857 г. См. Переписка Толстого с А. А. Толстой, СПБ., 1911, стр. 80–81. ↩
- Ленин, Лев Толстой, как зеркало русской революции. Соч., т. 15, стр. 180. ↩
- Там же, стр. 183. ↩
- Там же. ↩
- Там же, стр. 183–184. ↩
- Там же, стр. 184. ↩
- Ленин, Л. Н. Толстой, Соч., т. 16, стр. 293. ↩
- Там же, стр. 293–294. ↩
- См. в наст. изд. М. Горький, «Лев Толстой», стр. 477–478. ↩
- Луначарский излагает содержание письма по памяти. Чехов писал Горькому 15 февраля 1900 г.: «Что же мне не шлют «Фомы Гордеева»? Я читал его только урывками, а надо бы прочесть, как я недавно прочел «Воскресение». Все, кроме отношений Нехлюдова к Катюше, довольно неясных и сочиненных, — все поразило меня в этом романе силой и богатством, и широтой, и неискренностью человека, который боится смерти, не хочет сознаться в этом и цепляется за тексты из священного писания» (М. Горький и А. Чехов. Переписка, статьи и высказывания, М.–Л., 1937, стр. 55). ↩
- В повести «Казаки» Ерошка в разговоре с Олениным вспоминал слова «войскового старшины»: «Сдохнешь, говорит, трава вырастет на могилке, вот и все». См. «Казаки», гл. XIV. ↩
- Луначарский имеет в виду рассказ «Три смерти». ↩
- Цвингли Ульрих (1484–1531) — швейцарский религиозный реформатор. ↩
- Гус Ян (1369–1415) — чешский религиозный реформатор и борец за национальную независимость. ↩
- См. «Война и мир», т. IV, часть первая, гл. XIII. ↩