Философия, политика, искусство, просвещение

Мой слишком чуткий друг

У меня есть друг. Это субъект крайне любопытный. Его дворянские предки наградили его весьма ничтожным наследством и весьма сложной наследственностью. Достаточно взглянуть на его наружность, чтобы почувствовать к нему искреннее сострадание: он — небольшой, худенький, что называется щуплый, с нервным подергиванием плеча, вечно ажитированный, то снующий по комнате торопливой походкой, выписывая самые странные вензеля, то целыми часами сидящий у стола с устремленными в неопределенное пространство вылинявшими какими–то глазами, при чём руки его что–нибудь вертят или ломают, или нервно выбивают барабанную дробь; на лице его выражения сменяются в калейдоскопической игре: ужас, печаль, озлобление, ирония и ласка не только сменяют беспрестанно друг друга, ко иногда одновременно сплетаются в причудливый физиогномический узор. Это лицо его до такой степени изменчиво и так преобладает в нём смена душевных выражений над неизменными чертами, что я до сих пор не знаю, какое у него собственно лицо, красивое ли, доброе ли, умное ли?

Его перенатянутые нервы как–то своеобразно дрожат и стенают от прикосновений внешней жизни. Он как какой–то резонатор выделяет и усиливает то те, то другие иногда как будто не громко звучащие нотки в огромной дисгармонии мира.

В январе, не помню уж какого числа, он пришел ко мне вечером. В скверный, ненастный вечер. В комнате у меня было холодно и неприветно. При желтом свете лампы его лицо показалось мне совсем перевернутым вверх дном, руки у него дрожали, нижняя челюсть тоже, и его линялые глаза с огромными, черными, трепетными зрачками смотрели испуганно и как–то веще.

Торопливо пожав мне руку, он засновал по комнате по всем направлениям, дергая плечом.

— Ну-с? — спросил я.

— Слышали вы, как они расправляются с ними? — ответил он:

— Восстал брат на брата уже в самом подлинном и кровавом смысле слова. Но что меня поразило, так это один случай, имевший место на какой–то станции под Москвой. Там тоже чинили суд, т. е. расправу, и тоже офицер проверял по полицейскому списку тех, кто был предосужден на смерть. И вот, представьте себе, этот офицер, ну, скажем, Иван Петрович Нехорошев, чтобы дать ему какую–нибудь фамилию, — измученный усталостью и исполнением нелегкого своего долга, довольно невнимательно произносил фамилию за фамилией, а носителей этих фамилий ставили шеренгой у кирпичной стены, растрепанных, с лихорадочными глазами, глядевшими из темных ям, с серыми изможденными лицами в пепельных сумерках раненого утра. И вдруг, представьте себе… мой приятель остановился против меня и, схватившись одной рукой за свою бороденку, смотрел на меня ужаснувшимися глазами: — вдруг, представьте себе, прямо против него ставят какого–то субъекта в драповом пальто и без шапки и, представьте, мой офицер его узнает. Но кто же это такой? Чьи это темные брови при рыжей бороде и усах, сильно полысевшая голова, большие серые глаза, слегка оттопыренные уши? Где видел штабс–капитан Нехорошев это самое лицо? А человек в драповом пальто видит, что капитан узнал его, и лицо его исказилось мучительно жалкой улыбкой, и он зашептал что–то. А расстояние было значительно и услышать было нельзя, но нервы Нехорошего напряглись и он угадал по движению губ: «Ведь это я, Ваня, я…» И тут то, представьте себе, капитан вспомнил, что это лицо видал он — в зеркале, что это — он сам. Чёрт побери! он снова глядит в список: там стоит — Иван Петров Нехорошев. Что за дьявольское наваждение! А человек в драповом пальто всё улыбается, всё улыбается слабой, жалкой, кривой улыбкой, и уже громче говорить: «Я ведь это, Ваня: это я». Весь дрожа внутренней дрожью, капитан отвернулся, гоня свою галюцинацию из воспаленного мозга. Он скомандовал, и оглянулся только тогда, когда треск залпа раскатисто прогремел вокруг и ухнул в далекой роще. Все люди, стоявшие у кирпичной стены упали, некоторые корчились, на земле была кровь. Человек в драповом пальто продолжал стоять, пальто его распахнулось, под ним он был в белье, теперь обильно окровавленном. Его кривую улыбку скривило еще больше в странную и страшную гримасу, а в его больших серых глазах загорелись словно две свечи. Он стоял покачнувшись вперед, прямо смотря в самую душу капитана Нехорошева и говорил: «Ваня, ведь это я, ведь это же — ты сам». В эту секунду капитан почувствовал что сходит сума, что гибнет, и вдруг заорал неистовым, нечеловечьим голосом: «Колите его! В штыки его! В куски его!!…» и упал извиваясь в корчах падучей… Вот какие факты».

Мой приятель растерянно присел на стул и устремил свой взгляд в пространство, нервно теребя свою котиковую шапку.

— Да полноте! Какой же это факт? Это очевиднейшая беллетристика, миф.

— Миф, говорите вы, сказал он: миф это еще больше, чем факт.

С неделю тому назад он опять завернул ко мне. За несколько недель, что я его не видел, он еще похудел, а глаза у него стали совсем апокалиптические. Он странно усмехался и крутил головой: «Вы представьте, что случилось на днях, сказал он, — один министр давал бал. Великолепный бал: амфилады ярких комнат, целый тропический лес, целые клумбы редчайших цветов, музыка, сладко плывущая в сладко ароматном, пьяном воздухе, элегантные штатские и сверкающие разноцветные военные и многое множество обворожительных дам и всё, что полагается на этаком высокопоставленном балу. Всё подъезжали и подъезжали ясновельможные гости. Тут были те, которые бомбардировали Россию приказами, и те, которые бомбардировали гранатами; тут были те, кто проигрывал большую дипломатическую и военную игру во внешней политике и одерживали громкие победы в политике внутренней. Какие, голубчик мой, громкие фамилии провозглашал огромный лакей в вычурной ливрее, громкие и грозные. И вот в момент, когда гремела мазурка, и господа флигель–адъютанты и прочие представители самых густых сливок общества вместе со своими дамами и барышнями в звоне шпор и шелесте шелка летели легкокрылым легионом, а государственные старички с внушительными бакенбардами и полированными лысинами тихо обменивались своими мудрыми мыслями, важно кивая головами и кисло улыбаясь, в такой–то момент — высоченный лакей в причудливой ливрее наивно, тупо и громко провозгласил: «Лейтенант Петр. Григорьевич Шмидт“. И тут померкли люстры, музыка дико завыла, и в темноте меж растопыренных лап тропических растений можно было видеть только большую толпу хрустящих и щелкающих скелетов, с жалко повисшим на них разноцветным тряпьем, и дамы обратились в белые прозрачные призраки; если бы повеял сильный ветер — остались бы только кучи смешанных костей, да клочки тумана. Слыхано ли в самом деле, чтобы живой человек пришел на бал привидений?

И на днях он опять был у меня. Придя домой, я уже застал его у себя, он сидел, маленький и сгорбленный, у моего стола, грустными глазами посмотрел на меня и, не подавая мне руки, продолжал барабанить что–то вроде похоронного марша. Я сильно устал. Я молчал, сидя против него, и он молчал тоже. День снаружи был веселый, но вид моего гостя самый траурный. Наконец он заговорил, всё также смотря перед собой в пространство: «Теперь, если прильнешь к матери сырой земле — то слышишь звон и шум и великое напряжение. И не потому это, что солнце пригрело земную грудь, не потому, что снова начинают пульсировать её тайные ключи, прорастать её семена, не потому, что воды разбивают свои стеклянистые оковы. Я подолгу и внимательно слушаю, о чём говорит земля, я расслышал, из каких звуков состоит её пророческая, пока тихая песнь: это шум и скрип сотен тысяч мужицких телег, это топот миллионов копыт крестьянских сивок и соврасок, и я слышу крики и пьяные песни, и как заливается и вопит гармоника. Они двинулись, встали, зашевелились, и скоро небо зардеется пожаром. В моих жилах течет старо–дворянская кровь, я чуть не плакал, а может быть и плакал таки, глядючи на Мусатовские барские усадьбы, на пруды и аллеи… Ах, голубчик мой, и вдруг это уже окончательно доживаете свои последние дни. Вдруг вишневые сады и почтенные культурные шкафы найдут конец даже и не в мягких руках грядущего Лопахина, а конец, нарочито насильственный, страшный престрашный, зверский в меру медленно совершавшихся зверств разнузданных наших предков. Ведь ежели Господу Богу по справедливости воздать в одну весну то, что вершилось сотни лет, то что же должно совершиться? Может быть кто–нибудь сможет радоваться этому, может быть на небе сидит колоссальный эстет и будет наслаждаться пламенным взрывом земнородной стихии. Ведь смотрим же мы с удовольствием кровавые драмы Шекспира? Не смотря на то, что злая нищета и отчаяние вырождения черными пятнами расползаются по России — в простонародье кроется еще бездна непочатых, уродливо гигантских, непомерных, чудовищно ярких сил. Это их подметил и подсмотрел ужасный Малявин. Разогнется согбенная спина: «Хоть час да мой!» это будет вихрь дикарей мужиков и дикарок баб, и в вихре их хохота, их жажды жизни, их огневых сарафанов, зубов, топоров, мускулов завертится, пожалуй, и потеряет корни поверхностная русская культура. Тут я надеюсь только на демократию городов. Ах, голубчик мой, зажмуришься, когда посмотришь вперед, спрашиваешь себя, неужели мыслим тот громадный эстет, который сумел бы насладиться всероссийским «Вихрем»?

А сердце так сладко сжимается. Страшно, голубчик, ужасно страшно и можно сказать как–то невыносимо хорошо».

Я спросил его: «Уж не Чириковские ли «мужики» навели вас на подобные размышления и чувствования?

Он поморщился: «Не понравились мне они. Если становишься на точку зрения стороннего наблюдателя, если хочешь изобразить грозу надвигающейся стихии, то сумей изобразить ее страшной. У Бальзака, например, мужики страшны. Если же хочешь войти в рассмотрение сущности готовой разрешиться тяжбы, то сумей внушить к мужику реальную симпатию и такое мучительное сострадание, какое выносит читатель, например, из несравненных глав «Воскресения», посвященных тому же мужику. Я у Чирикова ни того, ни другого не нашел. Как–то внешне всё это взято. Совершенно такие мужики, какими рисуются они усердному читателю газет. Тоже и помещичья среда: не люди действуют, а партийные образчики, всё изумительно газетно–типичные персонажи. И заметили ли вы, какие в этой пьесе всё сплошь глупые люди. Кто–то правильно сострил, что название «дураки» было бы для пьесы еще более подходяще. Мне Мусатов и Малявин много больше дали, хотя конечно уже берут они и не те преследуют цели, но от них настоящей жизнью веет, жизнью поднятой до символической высоты. Мне кажется, однако, что наши белетристы налаживаются очень хорошо и, в отличие от великих революций прошлых времен, наша найдет в своих непосредственных детях своих бардов. Великолепное переживаем мы, голубчик мой, время. К сожалению, чтобы радоваться ему, нужно быть либо легкомысленным, либо страшно теоретичным, либо огромным–огромным. Иной раз почувствуешь всю бездну ярких красок нашей умопомрачительной, нашей сверх-Шекспировской общественной, трагедии и возликуешь как будто, а потом поскользнешься в лужице чьей–нибудь крови, споткнешься о какую–нибудь человеческую мерзость невыразимую, и падает и съеживается твоя душа, и не знаешь, где искать себе спасение. Счастлив тот, кто умеет уже теперь посмотреть на вещи исторически, для кого всё хоть до некоторой степени освещено теорией, в которую он верит. Я думаю, таких людей много среди социал–демократов».

— Может быть, — сказал я

Антон Левый.

Фельетон от

Автор:


Источник:

Запись в библиографии № 245:

Мой слишком чуткий друг. (Фельетон). — «Вестн. жизни», 1906, № 1, стб. 3–12. Подпись: Антон Левый.


Поделиться статьёй с друзьями: