Философия, политика, искусство, просвещение

Двадцать третий сборник «Знания»

I. Введение.

1. Литературный распад и концентрация интеллигенции.

Переживаемая нами эпоха литературного распада является результатом другого явления, в свою очередь вызванного глубокими причинами, — а именно стремления интеллигенции концентрироваться в самостоятельную социальную величину, эмансипироваться от народнической и пролетарской идеологии.

Сама кадетская концентрация является подобной попыткой; но партия к.–д. не может, конечно, собрать под свое знамя рассеянное стадо российских интеллигентов, большинство которых привыкли мыслить слишком «лево» для этого. Отсюда попытка создания какого–то левого центра «левее кадетов», отсюда появление эфемерных радикальных партий, беззаглавство и т. п. Но уже чуют, что на чисто политической почве добиться концентрации невозможно, — слишком широкой цепью раскинулась интеллигенция от Розанова и Бердяева до эпигонов народничества, среди которых Иванов–Разумник еще является правым. Зато не попытать ли идеологическую концентрацию? И тут, конечно, велик разброд и распад: одни предлагают разнообразные религии, другие нигилизм чувственной личности, третьи мистическую порнографию, четвертые империализм, пятые мещанский прогресс и т. д., и т. д.

Но тут есть и пункты соприкосновения — несомненные и дающие возможность всему «доброму хаосу» внепартийной интеллигенции чувствовать свое единство: во–первых, это священный палладиум всей туманности — индивидуализм, во–вторых, это граница её, её периферийное чувство — антипатия к пролетариату и социал–демократам, доходящая местами до ненависти.

Если этого недостаточно для того, чтобы из туманности нашей хоть когда–нибудь создалось твердое тело, то достаточно, по крайней мере, для пребывания в виде отдельной туманности.

Если процесс самоопределения, самоосвобождения русской интеллигенции идет так хаотично, гнило, пошло, если в нём рядом с истерическими взлетами к небу и запутанно–добропорядочными софизмами Иванова–Разумника умещается приторная психопатология Сологуба, если проповедь свободы личности не может никак расстаться с теорией искусственных абортов, а свобода искусства приводит к скучному и жалкому кривлянью больного Кузмина и К° — то всё это показывает лишь безнадежность старого, антипролетарского мира. Кто хочет оставаться в нём — осужден на юродство. Свобода личности и искусства от социальной задачи нашего времени сводится в конечном счете для мало–мальски искреннего интеллигента к свободе юродства. Для неискреннего, для Молчалина, к свободе лакейства по отношению к золотому мешку и властно просвещенному палачеству доморощенных Бисмарков.

Другая концентрация должна быть противопоставлена этой. Призыв несчастных страдальцев, продуктов распада мещанства, интеллигентов в собственном смысле и интеллигенции крестьянской, ремесленной, призыв их среди густеющих сумерек к единому свету, к высокому маяку пролетарской идеологии, который переживет ночь и бурю и встретит солнце. Спасайся кто может из «доброго хаоса» на прочный остров! Искусство может сыграть в деле этой концентрации большую роль; но если никто из социалистов не сомневается в способности пролетарской идеологии в области политической экономии, социологии, философии привлекать союзников рабочему классу, то относительно искусства многие полны сомнения.

2. Марксизм и искусство.

Искусство марксистское! гм., гм!!

Еще народники туда–сюда! Жаление кающегося дворянина, описание мук деревни сквозь слезы сострадания, мужицкой особой правды сквозь слезы умиления; отзвуки стародавних народных движений: сарынь на кичку! Пугач! Мученики раскола и сектантства. С другой стороны, железные герои террора с восковым сердцем, пишущие сладкие стихи, сидя на ящике с динамитом, вся добрая, старая сентиментальность героической романтики… Но марксизм!

Это сухое учение, эта стальная догма с её преобладанием объективных законов над живым человечеством, с её экономическим методом, её выкладками, со всем гнетом немецкой науки, прижавшей к земле поэзию романтического социализма! Где тут развернуться художнику?

Но возможно ли, с другой стороны, чтобы великий класс, уже завоевавший себе умы, подобные Марксу, Лассалю, и помогший им в деле создания основ своего мировоззрения, самого стройного и синтетического из когда–либо существовавших, не завоевал себе также и художников и не помог им осветить настоящее ярким светом нового, пролетарского искусства?

Пролетариат, как класс угнетенный, не может создать своей культуры уже теперь, в недрах капиталистического общества, говорят нам.

Так, но не может ли он создать, не создаст ли он волей–неволей уже теперь зачатки такой культуры? Буржуазии легче было, при меньшей степени угнетения и нужды, еще до своего торжества создать основы своей науки и своего искусства, говорят нам.

Ну, а были у буржуазии вожди, подобные Марксу, Энгельсу, Лассалю? Предтечи, подобные Сен–Симону? Величие этих героев пролетарской мысли уже никак не меркнет перед величием Вольтеров и Монтескье. Эпоха же подняла этих гениев, равных по силе прежним гениям, еще выше и позволила им создать нечто гораздо большее, чем вольтерьянство пли либерализм.

Почему же не может быть того же с искусством? Может быть, должно быть! Будет!… Уже начинается. Марксизм прежде всего дает художнику основу для своеобразного и трагического понимания быта.

Экономический фатум, разбивающий существования и строющий историю — это новая основа для глубокой трагедии, которую не–марксист может начертать без понимания её глубоких причин, но которую художник–марксист может осветить до дна. И поверьте, что Поленцы, Розеггеры, Базены, Хейермансы и Эстонье, Стефаники и особенно Верхарн, рисуя муки разлагающейся деревни, прямо или косвенно, иногда сами того не зная, находились под влиянием великой пролетарской идеологии. Да пусть и нет, пусть даже сама жизнь, а не Маркс, открыла им «соблазнители–города» и «галюцинирующие деревни»: во всяком случае творчество их ручьями бежит в широкую реку пролетарского понимания переживаемого грозного кризиса.

Остается еще и надолго останется обильная жатва для художника–бытописателя и трагика обыденной жизни: рост капитала, борьба капиталов между собою, разорение мелких собственников, процесс превращения их в пролетариев, борьба пролетариата за новый мир, влияние этой борьбы, как факта, на страдающую среду жертв нашего социального строя, тысячи, отражений основного факта, смены — мелкая собственность, капитал, пролетариат, — на всех классах и группах культурного общества, — всё это допускает рядом с уже сделанным еще множество новых, глубочайших работ, при которых свет марксистского анализа позволит разобраться в сложном переплете социальных нитей, потому что без этого света слишком легко впасть в мистику, подменить социальную анатомию и психологию ничего не говорящим социальным мистицизмом.

Марксизм, как наука, направляет внимание художника на самые крупные явления жизни, дает ему разобраться в них и к тому же дает светлый выход, обеспечивает то примирение, без которого трагедия становится воем отчаяния, а не призывом и величественным поучением.

Но всего этого было бы еще недостаточно, чтобы говорить о новом социалистическом искусстве. Недостаточно даже и тогда, когда мы прибавим к этому область художественных утопии.

Марксизм не только наука. Именем великого учителя, а тем более термином — научный или пролетарский социализм, можно назвать также и тот строй чувства, то живое мироощущение, то жизнепонимание, которое у социалистов идет рядом и в неразрывной связи с его научным — социологическим и философским — миросозерцанием.

3. Новая психология.

Духовным центром старого мира, свободно–мещанского общества и его идеологии, была личность, конкретное «я». Духовным центром нового мира, коллективно–пролетарского растущего общества, и его идеологии, является человек.

Что это значит? Да разве, чтобы уже не рыться в пыли веков, тот же Кант не различал «человека», «абстрактного человека» с его категорическим императивом и не ставил его выше конкретной личности с её эмпирическими страстями? Конечно, но между старым и новым понятием «человек» целая пропасть. В кантианстве, правда, конкретному «я» противопоставляется человек, но как отвлеченное метафизическое существо, носитель долга, общеобязательных норм. У нас преходящей и ограниченной личности противопоставляется человек, как часть, как сотрудник великой реальности вида, человеческого общества в самом широком смысле слова.

Коллективист ценит в себе элемент человечества, ценит свой труд, обогащающий общее достояние, жизнь свою ценит как момент истории, он общественно и исторически мыслящее и исторически чувствующее существо, а это и значит человек. Человек есть особь вида, сначала это частное его проявление, только биологически связанное с ним, а потом, в социалистическом сознании, гордое и сознательное выражение этого вида, в пространстве и времени окруженное другими индивидами, сливающими с ним свои усилия во всё более гармоничное строительство храма мощной жизни.

Жить жизнью человека значит видеть и чувствовать прошлое свое и до дня рождения и свое, реально свое будущее и за могилой; это значит сознавать себя смертною частью бессмертной стихии — коллективной жизни.

Факт сотрудничества в обобществленных уже трудовых процессах современной индустрии; классовая солидарность, необходимая в борьбе за улучшение своего положения; сознание своей великой миссии, понимание связи, существующей между докапиталистическим, капиталистическим и грядущим коллективистическим периодами истории человечества, сознание творческой, светлой роли в этом огромном процессе; понимание идеала своего, как идеала всечеловеческого сотрудничества и уничтожения расовой и классовой розни людей — вот те основы, которые так легко позволяют пролетарию воспитать в себе, почувствовать в себе новую человеческую душу, заменить бледненький замкнутый кружочек — «я» представлением о волне среди моря, родной и близкой другим волнам, тесно связанной с ними в шири пространства и глуби времени, словом — живым понятием человек. Не я себе дорог, говорит социалист, человек во мне; не ты — человек в тебе, а в оригинальности моей, в особенностях твоих — любые 1 новые ноты и краски для бесконечного развития коллективного человека.

Если центром миросозерцания является «я», тогда страшным вопросом поднимается перед нами смерть, конец этого «я». Какой ответ выдвинет индивидуалист на вопрос оскаленных челюстей скелета?

«Ешь, пей и веселись, душа, пряча свое отчаяние в парах мимолетных утех». Так ответит нигилист. «Душа бессмертна, верю, верю в это, говорит мистик, прячу свое отчаяние за дымом кадильниц, молюсь богу, да поможет неверию моему.» — Пролетарию незачем унижаться до трусливого оскотинивающего нигилизма, до признания целью своей срывания ягод, в то время, как судьба быстрым шагом волочит тебя за руку по цветущему лугу жизни из одной вечной тьмы в другую. И незачем пролетарию искать бога и бессмертия. Человеку бога не нужно. Он сам себе бог. Человек человеку бог. И личины бессмертия не нужно, ибо его бессмертие — жизнь вида и надежда на вечную победу жизни над неживыми стихиями, высших форм над низшими.

Итак, основным социально–психологическим фактом нашего времени является на наш взгляд порождение нового строя души. Вот этот процесс подметить, выразить, осветить ярким светом — такая огромная, восхитительная, поэтическая и радостная задача, которая способна окрылить талант писателя, добравшегося, наконец, сквозь сухой песок индивидуализма до свежего источника, утоляющего жажду духовную.

4. 23 сборник «Знания».

Почти неожиданно ярко, прямо резким пятном на сером фоне нашей литературы да, по правде сказать, и на фоне последних книжек «Знания», выделяется 23-й сборник.

Страстно хотелось бы, чтобы это была не та «одна ласточка», которая не делает весны, а та первая, которая ее возвещает.

Оговорюсь, Максим Горький дал уже серьезные работы социалистического типа: Мать, Враги. В этих первых опытах есть много недостатков; не хватает шири и свободы, чувствовалась некоторая связанность крыльев художника. И всё же, при всех своих недостатках, это замечательные произведения, значение которых в развитии пролетарского искусства когда–нибудь учтется. Только мещанское злопыхательство и филистерская тупость в этом кризисе роста, где сквозь несовершенства, а иногда именно благодаря им, чувствовалась исполинская сила и семимильный шаг вперед — в этом кризисе перехода к новому, высшему миросозерцанию — могли увидеть болезнь, даже смешно — смерть Горького. Теперь эти критики сконфуженно бормочут о «возрождении Горького», стараясь, конечно, и при этом невольном признании чем–нибудь да напакостить пролетарскому писателю.

Рабочие уже поняли «Мать» и откликнулись на нее. Многочисленные подписи собираются, как сообщает «Слово», под письмом к Горькому, в котором наивно, пожалуй, но с горячей искренностью рабочие пишут:

«С непосредственным чувством восторга и радости мы приветствовали появление «Матери»; нам было отрадно еще и потому, что великим художником явились вы, бывший рабочий, а теперь певец расцвета и радости жизни не в мистически–исковерканном виде, а во всём её грандиозном объеме, начиная от былинки и кончая эфиром неба. На фоне циничного разврата, сладострастного хохота, поругания великого призвания женщины, быть воспроизводительницей человеческого рода, быть матерью сынов жизни, быть подругой и товарищем мужчины в его борьбе за улучшение и пересоздание жизни человечества, вместе с ним подниматься на высоту сознания при помощи своих творческих сил и указывать дорогу туда же другим, словом, на фоне растущей мерзости запустения, мать и её сын Павел стоят живым укором для одних и идеалом для других».

Но по художественному своему значению «Исповедь» гораздо выше «Матери», ибо тут чувствуется полная свобода, выражение личности автора, гармонически сливающееся с основной нотой нового искусства: коллективизмом.

Рассказ Гусева–Оренбургского, конечно, уступает «Исповеди» в широте захвата, в пластической силе образов, в музыкальном ритме всего повествования, в глубине проникновения в «новь» растущей души, — но и это замечательная вещь, полная радости обновления.

Несколько более особняком стоит повесть Золотарева. В тех двух увидели люди свет истинный и пришли и восприняли его и понесут его в мир. Здесь только ищут лихорадочно, часто сбиваясь с пути, но готовые уже принять и понять благую весть.

Нам известно, что между авторами 23‑го сборника не было никакого уговора, само собою вышло это появление трех разноценных и разным тоном ноющих, но во всяком случае замечательных и к одному направленных произведений.

Скрипят перья — много заметок и статей напечатано по поводу 23 сборника, много наврано и напутано, много похвалено, слышно, что растет спрос на книгу и успех её. Но это всё еще не то. Дайте переварить ее. Господа, работающие по концентрации интеллигенции, не подозревают еще, что такое эта книга. Я не вижу еще нигде настоящей злобы, она еще подымется и разольется по мере того, как оценка книги будет устанавливаться самой публикой. А это неизбежно. Недоумения и недоразумения рассеются. Истинное значение «Исповеди» и её «свиты» станет ясным.

II. Свет во тьме.

«Свет во освещение языков и слава людей твоих Израиля».

1.

Критики «Исповеди», как марксисты (Львов в «Образовании»), так и не марксисты, как будто сошлись на одном: «Исповедь» во всяком случае знаменует собою, если не отказ, то некоторое отдаление Горького от марксизма.

Да, если всякое движение вперед или выяснение сущности того или другого учения марксизма — есть удаление от марксизма, тогда — да!

Мы понимаем, что врагам марксизма очень хотелось бы считать его ныне и присно и во веки веков «сухой догмой», выдать его за нечто мертвое, как глыба камня, неспособное к жизни и развитию. Такая позиция дает возможность отсекать от марксизма всякую живую ветвь его, как незаконное новообразование, как болезнь, и осудить его на бесплодность, на пребывание косной величиной среди вечно развивающейся жизни. Мы понимаем выгоды такой позиции для врагов марксизма. Да и то сказать, они могут искренне верить в окаменелость марксизма потому, что внутри марксизма они не бывали, живой сути его не понимают. Что вы станете требовать от какого–нибудь Философова?

Но марксисты! К сожалению, попадаются и среди них люди, которым как будто некогда разбираться в разных «новых выдумках» и которые хотят быть спокойны насчет теории. Почаще бы вспоминали слова Бебеля, отнюдь не ярого и легкомысленного новатора. Вот что говорил немецкий ветеран на ганноверском партейтаге (1899 г.):

«Объявление кого–либо еретиком предполагает существование у нас догмы. Но, если существует партия, у которой нет догмы, то это социал–демократия, а если были люди, осудившие догматизм окончательно, очистившие от него наши головы, — то это были Маркс и Энгельс… У нас нет догмы и не может быть еретиков».

2. Одиссея богоискателя.

Герой «Исповеди» не социал–демократ и не рабочий, а полукрестьянин. Это следует хорошенько заметить. Повесть — его Одиссея. Одиссея богоискателя из «народа». Уж не народничество ли это, не народнический ли выбор темы? Увидим.

Натура страстная, с детства встретившая суровую судьбу, Матвей нашел успокоение для своей мятежной души в религии. Вдумываться в сущность человеческого богословия, а тем более христианской догмы, он еще не мог; то, что увлекало его, было религиозное чувство, восхищающее сердце от земли, по действию своему превосходящее действие самой сильной музыки. Забвение особого рода, сладкое забвение дает религия, занимая свое большое место рядом со всякими другими родами опьянения и даже далеко впереди их.

«Стою, бывало, один во храме, тьма кругом, и на сердце — светло, ибо там мой бог, и нет места ни детским печалям, ни обидам моим и ничему, что вокруг, что есть жизнь человеческая. Близость к богу отводит далеко от людей, но в то время я, конечно, не мог этого понять.»

«Начал книги читать церковные, — все, что были, читаю, — и наполняется сердце мое тихим звоном красоты божественного слова; жадно пьет душа сладкую влагу его, и открылся в ней источник благодарных слез. Бывало, приду в церковь раньше всех, встану на колени перед образом Троицы и лью слезы, легко и покорно, без дум и без молитвы; нечего было просить мне у Бога и бескорыстно поклонялся я Ему».

Вера в благостного бога, так ярко выраженная в словах: «не один я на свете, а под охраной Божьей и близко Ему», вполне мирится и даже сливается в гармоничный аккорд с непосредственным впечатлением природы, когда человек подходит к ней не как трудящийся, добывающий у неё, как у мачехи, необходимого для жизни, а как любующийся её красотой. Но скоро пришло время, когда «заметили меня люди, и я заметил их».

Если сатана не особенно тревожил Матвея, пока дело шло о природе, то ох как силен оказался он среди людей. И не только зрителем, но и участником унизительной и страшной драмы борьбы за существование и личное счастье пришлось стать Матвею.

Жизнь зацепила и его руками милой «Ольгуньки» и начала метать в своем огромном, скрипучем колесе. Вся гармония веры без рефлексии пошла прахом. Праведность встретилась с наглой и зубастой рожей «житейской мудрости» и сплоховала. Гордо барахтался Матвей, мутил вокруг себя, болел душою. Кто в жизни народной, трудовой, тяжелой может миновать всю эту нечистую силу? Но одних она только слегка калечит и грязно пачкает, и они с убитой, замолкшей душою или с душою озверелой начинают идти в общей давке стихийной, экономической жизни к отвратительному успеху или мучительной гибели и наконец — к общей яме, куда сгребает их сестра жизни, владычица–смерть.

Матвея же благодаря обстоятельствам, гордому строю души и первым зачаткам поэтического жизнепонимания, заложенным дьячком и скоморохом, судьба сразу как–то зашибла, всё отняла, всяких приценок к так называемому житейскому счастью лишила, облегчая ему возможность всплыть на поверхность житейского моря, бросить мир, перестать быть активным участником в его борьбе, превратиться в свободного, как птица, искателя бога и правды, которого внутренне гложет великая тоска.

Бродячие богоискатели — это воплощение поисков человеческой совести в потемках хаотического социального строя. Сумеречными головами начетчиков, искаженными нелепыми мудрствованиями, думает душа невежественного, но опытом муки полупросвещенного народа. Израненными ногами калик перехожих гоняется страдалец–народ за правдой.

Выдающийся тип такого ходока народного за правдою берет Горький.

Что–то найдет он? Так же ли бесплодно будут его странствия, как в былые века? Примет ли он за обретенное сокровище какую–нибудь аскетическую, отрицающую человека, самоубийственную иллюзию? Найдет ли потерянное самозабвение в острых зкстазах радений, этом дионисиевском, трагическом, больном взлете вон из тела и мира? Упадет ли на какой–нибудь безвестной дороге, ведущей к каким–нибудь фантастическим «Рахманам», в царство пресвитера Ионы, к исчезнувшим коленам Израиля, которые где–то на «Белых водах» нашли социальный мир, осуществили «жизнь по совести»? Или, опустившись и потеряв в грязи осенних распутиц и по трапезням монастырей сокровище своего беспокойства, превратится в профессионального странника, ищущего одного пропитания телу? Или, наконец, озлобившись, уйдет в бродяги и очутится вместо «Белых вод» в рудниках Нерчинска?

Останавливаться на встречах нашего Одиссея мы не будем. Что можно тут прибавить? Автор говорит за себя. Никогда не забудутся Миха, Антоний, Мардарий и многие другие. Это такая пластика, которая ставит «Исповедь» по художественному достоинству в ряд с лучшими произведениями русской литературы.

Но из скитаний Матвей выносит одно мрачное отчаяние. Душа его очистилась от всех ложных иллюзий, в ней царит «честный пессимизм».

Тут он встречает Иону.

Идейная сила и совершенная новизна повести Горького заключается именно в грандиозной картине: Измученный народ в лице своего ходока, своего искателя лицом к лицу сталкивается с «новой верой», с истиной, которую несет миру пролетариат.

Может ли пролетарская истина стать во всей чистоте достоянием трудовых масс?

Нет. Но во–первых, к ней могут и должны придти многие представители коренной крестьянской и мелкомещанской интеллигенции и придти так же прочно, как лучшие интеллигенты. Во–вторых, такие элементы, которые являются переходными типами к ремесленному и сельскому пролетариату, и самый пролетариат этого рода вполне могут примкнуть к знамени научного социализма, хотя в их понимании истины социализма предстанут, быть может, в другой перспективе. В третьих, та политическая гегемония, то революционное сотрудничество, программу которых в общих чертах указал, а возможность доказал даже такой в глазах многих «узкий ортодокс», как Каутский, — несомненно будут иметь параллелью своей влияние пролетарской идеологии на мелкую буржуазию.

Итак, отнюдь не примыкая к мутной путанице эсерства, мы можем и должны стоять на той точке зрения, что влияние пролетариата на народные массы не пустой звук, а явление первейшей важности. Его–то и изображает Горький в «Исповеди». Засиял свет во тьме. Свет этот разливается по деревням, где еще сильна «власть тьмы», вокруг всякого города, всякого завода.

Свет этот объемлет прежде всего фабрично–заводский пролетариат, этот избранный народ новейшей истории, но он служит и просвещением всему окружающему. Надо радоваться этому эндосмосу, надо внимательно следить за этим огромным явлением. Книга Горького в высокой мере способна ускорить и усилить этот процесс, и в этом будет её историческая заслуга; смешно в исполнении этой задачи видеть «народничество».

3. Вольный застрельщик.

Ширится свет пролетарского миросозерцания по лицу земли русской; и причудливо, а иногда поистине прекрасно при всей оригинальности преломляется в головах самородков, которыми так богат народ.

Само собою разумеется, Иона, этот вольный застрельщик и загонщик новой истины, не удовлетворяет всем тем требованиям, которые предъявляются к сознательному партийному пропагандисту.

Но он ведь в учителя не метит, понимает свое место, да и великолепно это место.

«Ты не ищи в словах моих утверждения: я не учить хочу, а рассказывать. Утверждают те, для кого ход жизни опасен, рост правды вреден. Видят они, что правда всё ярче горит — потому всё больше людей зажигают пламя её в сердце своем, — видят они это и пугаются! Наскоро схватят правды, сколько им выгодно, стиснут ее в малый колобок и кричат на весь мир: вот истина, чистая духовная пища, вот — это так! и — навеки незыблемо! И садятся, окаянные, на лицо истины и душат ее, за горло взяв, и мешают росту силы её всячески, враги наши и всего сущего! А я могу сказать одно: на сей день — это так, а как будет завтра — не ведаю! Ибо, видишь ли, в жизни нет настоящего, законного хозяина; не пришел еще он, и неизвестно мне, как распорядится, когда придет: какие планы утвердит, какие порушит и какие храмы станет возводить».

В жизни нет настоящего хозяина! Кто же он? О, по отношению к нему и пролетариат нынешний только предтеча, как Иона только предтеча пролетарской мысли. Не Бог ли этот хозяин: Иона называет его именно так.

Только на каком месте стоит этот Бог?

— «Кто есть Бог, творяй чудеса? Отец ли наш, или же сын духа нашего?»

Бог, о котором говорит старик, — человечество, цельное социалистическое человечество. Это единственное божественное, что нам доступно. Этот Бог не родился еще — строится только. А кто богостроитель? Конечно, пролетариат в первую голову в тот исторический момент, который мы переживаем. Но вообще во всём ходе истории — опять–таки человечество, но разрозненное, еще темное. И надо вычесть из него группы, препятствовавшие росту сил и сознания этого человечества, превращению человечества бессознательного в сознательное, его светлому преображению. Эту теорию, пожалуй, назовут «народнической»? Нет же! В общем и целом она верна и с нашей точки зрения, — только знаем мы точно тот процесс, в котором совершается преображение, и роль в нём пролетариата. В этом точном понимании сил, ведущих к преображению экономического хаоса в социалистическую гармонию, — особенность марксизма по сравнению с историческим социализмом вообще. Иона дает общую истину, не определяя ее точно. И в этой общей форме она доступнее такому человеку, как Матвей. И ему, богоискателю, понятнее высокая формула, в которую облечен здесь социализм. Ищешь Бога? Бог — есть человечество грядущего, строй его вместе с человечеством настоящего, примыкая к передовым его элементам.

«Вот просыпается воля народа, соединяется великое, насильно разобщенное, уже многие ищут возможности, как слить все силы земные в единую, из неё же образуется светел и прекрасен всеобъемлющий Бог земли!»

Чудная формула. Не в наших терминах изложена, но по существу она наша. Это та же музыка, наша музыка, только играют ее на новых инструментах…

И куда же пошлет Иона нашего Одиссея, у которого смутно на душе, как перед утром? К источнику своей мудрости, источнику своеобразно в его голове преломившегося света.

«Иди–ка на завод, да работай там и с дружками моими толкуй; не проиграешь, поверь! Народ — ясный, вот — я у них учился и, видишь, не глуп, а?» Написал какую–то записку, сунул мне. — Ей ей — иди туда! Не худа желаю тебе, увидишь! Народ новорожденный и живой!

4. Народ новорожденный.

«Хожу по деревням, посматриваю. Угрюм и дерзок народ, не хочется ни с кем говорить. Смотрят все подозрительно, видимо опасаются, не украли бы чего.

— Богостроители, — думаю я, поглядывая на корявых мужичков. Спрошу: куда дорога?

— На Исетский завод.

— Что тут — все дороги на этот завод?

Вот простое и вместе глубоко символическое определение отношения «народа» еще совершенно хаотичного, к той части народа, которой фабричный котел помог родиться вновь. Прибавлять что–либо к данному автором описанию завода и впечатления, произведенного им на душу Матвея, мы не намерены. Но мы остановимся на одном. Учитель Михайло, не еретик ли? По–видимому, коренной пролетарий Ягих сам не одобряет некоторые странности Михайлова понимания социализма. «У Мишки на двоих разума», говорит Ягих:

«Ты погоди — он себя развернет! Его заводский поп ересиархом назвал. Жаль, с Богом у него путаница в голове! Это — от матери. Сестра моя знаменитая была женщина по божественной части — из православия в раскол ушла, а из раскола ее вышибли.»

Что же это за «путаница с богом»? Быть может, она понадобилась автору как дидактический прием? Может быть, бог служит Михаилу для заманивания в свою веру таких людей, как Матвей?

«Вопрос о Боге был постоянной причиной споров Михаилы с дядей своим. Как только Михаила скажет «Бог» — дядя Петр сердится.

— Начал. Ты в это не верь, Матвей! Это он от матери заразился!

— Погоди, дядя! Бог для Матвея — коренной вопрос!

— Не ври, Мишка! Ты пошли его к чёрту, Матвей! Никаких богов! Это — темный лес: религия, церковь и всё подобное; темный лес, и в нём — разбойники наши! Обман!»

Но нет. Ссылкой на приверженность Матвея к богословской терминологии Михайло только отмахивается от дяди. И для него вопрос о боге глубокий вопрос, волнующий его собственную душу. Должны ли мы подобно Ягих, не разбираясь в сути, заслыша лишь слово «бог», кричать: «темный лес, обман!»? Есть ли что–либо темное в «религии» Михаилы? Кроется ли в ней какой–либо обман? Матвей замечает:

«Бога не понимал я у него; но это меня не беспокоило; главной силой мира он называл некое вещество, а я мысленно ставил на место вещества Бога — и всё шло хорошо.»

Матвей инстинктивно становится на космическую точку зрения, религиозную точку зрения Спинозы, Геккеля и монистов, называя именем Бога совокупность законов вселенной, её безграничную субстанцию. Думается однако, что в такой «вере» есть еще порядочно тьмы и может угнездиться и обман. С понятием «бог» неразрывно сплетено представление о благости, святости и совершенстве. Вывод, невольно напрашивающийся и действительно провозглашенный монистами, как идеалистами вроде Гегеля, так и материалистами от Штрауса до Геккеля — ясен: законы природы благи, святы и совершенны, человек должен благоговеть перед ними. Между тем законы природы суть лишь временные формулы, в которые мы кое–как укладываем те или другие проявления необъятного. Кроме того они отнюдь не воля и предписание но аналогии с юридическими законами, а лишь познавательное приспособление — для собственного своего преодоления. Закон падения изучается для того, чтобы летать. Всюду должен человек дерзко пытать природу и побеждать её всегда кажущиеся ограничения. Всякое ограничение как бы для того только и осознается, чтобы сначала мысленно, а потом и на деле преодолеть его.

Дух благоговения к Универсу, которым проникнут буржуазный монизм, может стать источником новых пут для человека. Сама природа, мол, изволила установить то и то, и новые вольтерианцы напрасно против этого говорят. И пришлось бы новым вольтерианцам разрушать нового бога–природу так, как самому старому Вольтеру — католического бога, а Геккелю — бога Вольтера и деистов.

Но Михайло, улыбаясь, говорит: «Бог еще не создан». Этим он переносит нас на совершенно новую почву. Нет ничего в мире, перед чем благоговейно склонился бы человек.

«Главное преступление владык жизни в том, что они разрушили творческую силу народа. Будет время — вся воля народа вновь сольется в одной точке; тогда в ней должна возникнуть необозримая и чудесная сила, и — воскреснет Бог! Он–то и есть тот, которого Вы, Матвей, ищете!»

То, перед чем Михайло согласен благоговеть, есть грядущая коллективная воля народа. С нею умирает, с нею рождается то великое, перед чем может склониться отдельный человек.

Мы уже предвидим первое же возражение «И здесь, скажут нам, есть великая опасность: опасность подчинения личности вашему Левиафану, вашему новому богу — коллективу». Что значит подчинение личности? В искусственном коллективе, подобном государству собственников, коллектив действительно нечто чуждое личности, здесь стадный инстинкт и общие интересы давят на индивидуальные стремления и разбивают (иногда) частные интересы. То, что есть общего в этих совершенно разрозненных людях, соединилось в одно, подавляя в них же самих то, что есть в каждом особенного. Здесь есть тирания общества над личностью.

Но всё это совершенно исчезнет в коллективе живом, органическом и творческом. Здесь личность дорога именно своими особенностями, ради общего хора, — всё вечно движется: совершенство обеспечено коллективным подбором, а широта и разнообразие — индивидуальной изменчивостью. Нет раздвоения на гражданина и личность, есть только творящий, до глубины души коллективно чувствующий человек.

Даже индивидуалист Матвей при соприкосновении с пролетариатом стал чувствовать это.

«Стал я замечать в себе тихий трепет новых чувств, как будто от каждого человека исходить ко мне острый и тонкий луч, невидимо касается меня, неощутимо трогает сердце, и всё более чутко принимаю я эти тайные лучи. Иногда соберутся у Михайлы рабочие и как бы надышат горячее облако мысли, окружает оно меня и странно приподнимает. Вдруг все начнут с полуслова понимать меня, стою в кругу людей, и они как бы тело мое, и я их душа и воля, на этот час. И речь моя — их голос. Бывало, чувствуешь, что сам живешь, как часть чьего–то тела, слышишь крик души своей из других уст и, пока слышишь его — хорошо тебе, а минет время: замолкнет он, и — снова ты один, для себя».

«Вспоминаю былое единение с Богом в молитвах моих: хорошо было, когда я исчезал из памяти своей, переставал быть! Но в слиянии с людьми не уходил я от себя, но как бы вырастал, возвышался над собою и увеличивалась сила духа моего во много раз. И тут было самозабвение, но оно не уничтожало меня, а лишь гасило горькие мысли мои и тревогу за мое одиночество».

И отсюда вывод, который, будучи не сказан только кончиком уст, не достигнут только усилием холодной мысли, но испытан живым опытом страстного сердца, — становится огромным:

«В целом ты найдешь бессмертие, в одиночестве же — неизбежное рабство и тьма, безутешная тоска и смерть».

В одном я могу упрекнуть Михайлу. Не напрасно, хотя, конечно, и огрубляя до чрезвычайности, говорит ему дядя:

«Ты, Мишка, нахватался церковных мыслей, как огурцов с чужого огорода наворовал, и смущаешь людей! Коли говоришь, что рабочий народ вызван жизнь обновлять — обновляй, а не подбирай то, что попами до дыр заношено, да и брошено!»

Не то что попами! Не попами создано слово, понятие «бог». Но вообще слишком много назад смотрит Михайло. Вместе с надеждой на бога — коллективное человечество — в будущем, он напрасно видит его и в прошлом.

«Бог, о котором я говорю, — был, когда люди единодушно творили его из вещества своей мысли, дабы осветить тьму бытия; но когда народ разбился на рабов и владык, на части и куски, когда он разорвал свою мысль и волю, — Бог погиб, Бог разрушился!»

Нет, Михайло, бога, о котором вы говорите, никогда не было. Погибшие боги народа, конечно, благороднее, глубже, чем искусственный бог новых времен, изучить их следует, ибо история их есть история характерных и необходимых заблуждений человеческого духа, но они умерли и не «воскреснут»; не то слово, не то слово!

Не будем кричать никакому золотоусому Перуну — «выдыбай, боже!» — Бог, которого хочет Михайло, еще только должен родиться. Это — власть коллективной, разумной воли. И когда родится он? Вечно будут возникать задачи перед человеком, вечно будет он чувствовать свою ограниченность, — «еще не бог я, — еще не вся моя воля, еще не бесконечно мое существо! — значит, не родился еще бог!» И никогда не родится бог всемогущий, ибо бесконечна и необъятна вселенная, но что за дело? Никогда не родится бог–Абсолют, бог всемогущий, но родится с упрочением социализма могучий коллективный разум — человек. У Михаилы будущее является словно возвратом к золотому прошлому. Это–то и смущает Ягих. «Обновляй», кричит он сердито.

Новая среда не втянула и не хотела сразу втянуть в себя еще не готового человека. Матвея просветил пролетариат и отпустил таким же носителем преломленных лучей своих, каким был Иона.

— Приобщите, — прошу, — и меня к этому делу!

Горит во мне всё.

— Нет, — отвечал Михайло, — подождите и подумайте, рано вам!… Есть у вас много нерешенного и для нашей работы — не свободны вы! Охватила, увлекает вас красота и величие её, но — перед вами развернулась она во всей силе, — вы теперь как бы на площади стоите, и виден ваш посреди её весь создаваемый храм во всей необъятности и красоте, но он строится тихой и тайной будничной работой, и если вы теперь же, плохо зная общий план, возьметесь за нее — исчезнут для вас очертания храма, рассеется видение, не укрепленное в душе, и труд покажется вам ниже ваших сил.

— Зачем, — с тоской спрашиваю его, — вы меня гоните? Я себе место нашел, я — рад видеть себя силой нужной…

А он спокойно и печально говорит:

— Не считаю вас способным жить по плану, не ясному вам; вижу, что еще не возникло в духе вашем сознание связи его с духом рабочего народа. Вы для меня уже и теперь отточенная трением жизни, выдвинутая вперед, мысль народа, но сами вы не так смотрите на себя: вам еще кажется, что вы — герой, готовый милостиво подать от избытка сил помощь, бессильному. Вы нечто особенное, для самого себя существующее; вы для себя — начало и конец, а не продолжение прекрасного и великого бесконечного!

Это воистину прекрасно. Это живое, конкретное чувство коллективного единства — столь же необходимый элемент подлинного пролетарского социализма, как и те строгие, «холодные» формулы, в которых многие усматривают альфу и омегу марксистской ортодоксии. В эти слова «еретика» надо вдуматься каждому полусоциалисту! А много их, гораздо больше, чем сами они думают,

5. Чудо.

Мощь коллектива, красота экстаза коллективной жизни, чудотворящая сила коллектива — вот то, во что верит автор, вот то, к чему зовет он. Но не сказал ли он сам, что народ разрознен и подавлен сейчас? Не сказал ли он, что коллективизма, можно искать лишь в пароде новорожденном, па заводе?

Да, только тут, только в собирании коллектива классового, в медленном строении общепролетарской организации настоящая работа по преображению людей в человечество, хотя тоже подготовительная работа. Это не значит, чтобы порывами, моментами не вспыхивало коллективное настроение, чтобы иногда и случайно не сливались кое–где человеческие массы в единоволющее целое. И вот, как символ грядущего, как бледный прообраз, — бледный по сравнению с грядущим, но яркий по сравнению с окружающим, — дает Горький свое чудо.

Некоторые шокированы обрядовой и суеверной обстановкой, наличностью старорелигиозного экстаза, разношерстностью этой, скорее в общем дикой и несимпатичной толпы. За этими соображениями многие не рассмотрели сущности.

Важны тут именно наличность общего настроения, общей воли. Коллектив, правда, создан здесь искусственно и сила его фетишизируется в умах участников, но он всё же создан, и сила налицо. Дело не в том, чтобы отрицать начисто, априори, а в том, чтобы понимать и оценивать. Как понять факт сладостного и грандиозного душевного подъема участников коллективных религиозных актов, факт развития в такой толпе новых сил, магнетически подчиняющих отдельные организмы? Это кусочек грядущего, говорит автор, здесь случайно и искусственно произошло слияние психик. Основа всех почти чудес религиозного мира — слияние душ. И какова же оценка? Самая положительная по отношению к факту, самая отрицательная по отношению к его формальной оболочке. Всё это ясно из размышлений Матвея после чуда:

«Видел я землю, как полную чашу ярко–красной, неустанно–кипящей, живой крови человеческой, и видел владыку её — всесильный, бессмертный народ.

Окрыляет он жизнь её величием деяний и чаяний, и я молился:

— Ты еси тот Бог и творец всех богов, соткавший их из красот духа своего в труде и мятеже исканий Твоих!

Да не будут миру бози инии разве Тебе, ибо ты еси един Бог, творяй чудеса!

Тако верую и исповедую!

… И — по сем, возвращаюсь туда, где люди освобождают души ближних своих из плена тьмы и суеверий, собирают народ воедино, освещают пред ним тайное лицо его, помогают ему осязать силу воли своей, указывают людям единый и верный путь ко всеобщему слиянию ради великого дела, — всемирного богостроительства ради!»

Чудо — это знамение, а не выражение грядущего. Это не то, к чему зовет автор, а то, на примере чего он дает нам отчасти предвкусить желанное.

Но велика запуганность наша. Крестный ход? Иконы? Ризы? Кадила? — не хотим ничего слышать. Хотя бы в этих условиях развивались самые любопытные социально–психологические явления. Так нельзя.

Основной принцип марксизма — смотреть на весь мир глазами аналитика и диалектика, откликаться на его явления сердцем сознательного борца и безусловного коллективиста. Пусть читатель, на которого напала робость от непривычного сопоставления коллективизма и крестного хода, подойдет к могучим страницам, где описано чудо, с указанными предпосылками, и он увидит, каким прекрасным документом по психологии коллектива подарил его писатель.

6.

Оглядываясь на всю «Исповедь», по её прочтении слышишь словно стройную песню. Начинается она детским экстазом, одинокой и жизнью еще нетронутой души, потом мутится и разбивается она в диссонансах, столкнувшись с диким хаосом жизни, подымается над ним в тоскливом полете, полная исканий и боли, надрывается, отчаивается, опускается медленно, черная, как тяжелый ворон, мрачная, как погребальный марш, безотрадная, как осенние тучи. И вдруг словно радуга развертывается по небу исполинским веером, всё встрепенулось, всё осветилось проглянувшим солнцем, словно, глотнув воды живой, — подымается вновь песня, сначала робко звенит, как бы не веря счастью и спасению своему, как бы робея перед неведомой силой, приласкавшей озябшую душу. И всё выше забирает, как жаворонок, и бросает трели, будто увидела сверху тот «град», которого взыскала давно и тщетно, и крепнет песня, превращаясь в славословие новой силе и новой истине, и кончается криком буревестника, обещая что–то большое, страшное, светлое! Это песня «язычника», пришедшего к церкви истинной, это признание исстрадавшего путника перед лицом новорожденного народа–мессии:

«Ты свет во освещении языков и слава людей твоих Израиля!»

«Позвольте рассказать жизнь мою; времени повесть эта отнимет у вас немного, а знать ее надобно вам».

Так начинает свою повесть Матвей.

Да, эту жизнь надобно знать.

Перед огромным фактом проникновения пролетарской истины в массы, перед фактом появления нового читателя, нового мыслителя, мучительно, напряженно рассуждающего о жизни, обществе, о мире, о себе, готовящего в лаборатории своего непривычного мозга какое–то страшное дело — дитя не инстинкта только, который плодит слепых уродцев, а и мысли — перед этим фактом, жалкой мелочью является политика на поверхности и с дозволения начальства, все эти думы «Речи», значение которых «темно иль ничтожно», наглые «Русские Знамена» и пр., вся мышиная возня и пискотня мещанской публицистики и неопрятность мещанской литературы!…

Там в глубине идет работа, звенит и шелестит что–то, как ночью тронувшиеся массы льда на реке. Там идет перемещение каких–то молекул, непреоборимый процесс группировки сил вокруг нового средоточии.

Осветив этот процесс снопами лучей, Горький вместе с тем и помог ему. Много Матвеев, не переступивших еще светлый порог, придут к нему прямее и скорее. Это работа во имя и на пользу нашей концентрации.

Злитесь же, рыцари «доброго хаоса». Есть ли у вас мещанский нюх? Поверьте, проявленная некоторыми из вас готовность хитрить, играть на то, чтобы «поссорить» Горького с марксизмом, на то, чтобы немножечко хотя запачкать его вашими похвалами, — ошибочная тактика. И раз замолчать новые произведения Горького вам невозможно, самое лучшее всё–таки ругать их. Ибо затемнить их смысл софизмами — дело безнадежное. Они слишком ярки. Если же кто–либо воображает, что Горький сделал хоть полшага навстречу «доброму хаосу», — о, какое разочарование ждет такого простеца!

III. В борьбе с князем мира сего.

1. Символ веры.

Повесть Гусева прекрасна по основной мысли и очень богата красивыми страницами. Это не только лучшее из всего напечатанного до сих пор автором, но это до удивления превосходит всё его прошлое.

Есть, конечно, и недостатки. Есть некоторая чрезмерная повышенность тона. Ну, да бог с ними, с недостатками построения, стиля и т. п. Лично я не чувствую призвания к «эстетической критике» и предоставил бы ее охотно г. Горнфельду, если бы он умел давать подобную критику. Но, хотя я не могу с удовольствием предоставить судьбы русской эстетической критики ни Горнфельду, ни кому другому из наших «эстетов», хотя я и весьма огорчен, что у нас нет такой критики, несмотря на столь большое количество её горячих защитников — всё же дело это не мое.

В отношении формы я просто наслаждаюсь, если автору удается мысли свои и чувства выразить со всею полнотою и силою, и морщусь, если чувствую неясность, воду, пот, вензеля и пр., и пр. Когда произведение беллетристическое так неудачно, что не производит впечатления — я им не занимаюсь. Когда оно достаточно хорошо, чтобы сразу видно было, что это сила, ибо хорошее произведение искусства есть сила, то я спрашиваю себя, вредна или полезна она, и считаюсь с ней, борюсь с нею или стараюсь помочь ей, помочь не только в борьбе с окружающим, но и в борьбе с самой собою, если она запутывается в слишком длинном шлейфе или прихрамывает от какой–нибудь занозы в ноге. А если надо, я разделяю сложную силу эту на элементы и считаюсь с каждым порознь.

Вот маленькое profession de fоi во избежание дальнейших недоразумений.

Так вот и теперь, если я буду говорить о недостатках повести Гусева–Оренбургского, то не о стилистических, а об идейных. Они обусловлены существенным «идеализмом» автора. Они «сказались резче всего в том звучном вступлении, которое должно, по–видимому, вводить нас в серию «Сказок земли».

Как мы уже говорили, тема у Гусева–Оренбургского в общих чертах та же, что у Горького: столкновение старой и новой веры. В предисловии дается символ веры автора, credo новой веры. Не останавливаясь на мелочах, мы можем признать правильным всё то, что с такою горячею радостью говорится о родстве разума с природой и сыновстве его. Мы доходим до такого места:

«Природа была мощной Волей. Теперь она стала Идеей. Идея, сливаясь с волей, должна была творить великую, несказанную Красоту, превращая эту милую землю в прекрасный рай для прекрасного существа. Но для этого Идея должна отражать Сущее. А Разум… создал Химеры. Как природа, творя Разум, шла ощупью по пути бесчисленных опытов, так Разум, познавая Природу, шел в тумане впечатлений обманчивых и неверных. В жадном искании Истины он понял силы природы, как богов, владеющих миром. Он сделал вселенную жилищем этих богов. Он создал религию — культ этих богов. Он создал мораль — волю этих богов.

И пришли хитрые и наглые и сказали:

— Верь и повинуйся!

И волею богов стала воля хитрых и наглых».

Здесь видит автор основной вывих истории мира. Михайло из «Исповеди» видит его в распаде первобытной общины на личности.

Конечно, ни то, ни другое не вполне верно. Несчастья человека, даже чувствующей жизни, вообще начались с тех пор, как появилось самое чувство. Ибо редко жизнь развивалась гармонично, в большинстве же случаев болезненно ощущая на себе давление среды и борьбу живого между собою. Жизнь и сознание сами несут с собою боль и скорбь, пока не станут победителями и не гармонизируются внутри себя.

Но Михайло, смотря в безобразное лицо современности, усматривает её главное и коренное зло — распад на личности, частную собственность, мещанский эгоизм. Он ярко чувствует, что именно в слиянии, общественном хозяйстве, в организации человечества — исцеление, и да простится ему, что кроме исцеления впереди он видит и рай позади, в первобытной общине, где на самом деле человек был рабом природы, обычая и злым врагом «чужанина». Автор же того символа веры, которым начинаются «Сказки земли» вывихом считает заблуждение разума, то, что разум создал химеры. За причину он выдает следствие. Основная причина бедствий человека, конечно, слабость его перед лицом природы. Эта именно слабость делает неизбежным тот социальный распад, который служит необходимым переходом к коллективизму высшего типа. На известной стадии развития это зло перестает быть злом необходимым, становится основной болезнью нашего рода, главной задержкой развития сил его. И, конечно, гораздо грандиозней развернулась бы перед автором повести «Один» картина культурного развития человека и гораздо ближе совпала бы она с самым заглавием рассказа, если бы он указал на ужас социального распада, порожденный недостаточной еще экономической силой человека. Если бы рассказал он, как рост этой силы отражается ростом разума, как она, эта коренная сила, сила труда, трагически сама сбрасывала с себя те путы, сама уничтожила те химеры, которые порождала в силу своей ограниченности на предыдущих ступенях своего развития, то вывиха не было бы вовсе, блуждание человека не представилось бы плодом ошибки, а лестницей, ведущей вверх, и стройно вытекало б грядущее освобождение из самой картины диалектического развития, создающего формы, чтобы отрицать их, разбившего единство, чтобы воссоздать его в расширенном виде.

Г. Гусев говорит:

«Внизу, в долинах рабства, глухо шумело человеческое море, веками слышалось непрерывное шуршанье миллионов ног, неверных и жалких…

…И звон цепей… и стон…

И крики кровавой вражды… и песни скорби… и вопль недоумения.

А одиночки, носители Истин, — эти яркие клеточки в темном мозгу человечества, — точно на скалах всё перекликались, как часовые у выходов из огромных тюрем:

— Слу–ша–а-а-й! — звали они из века в век. И ветер столетий разносил их голос:

— Слу–у–ша-а–а–й!…

И пришла пора!»

Что же, громче закричали «одиночки», что ли?

«Бурно заволновалось человеческое море и гордые волны его ударились с ревом в берега Химер. Великая Идея стала достоянием масс, напитала их до боли в груди, до страстной жажды мирового взрыва… великая идея Торжествующего Разума: о блаженном существе на прекрасной, как Рай земле».

Это не только менее верно, это менее красиво! Идея становится достоянием масс потому, пора пришла в силу того, что в медленном, узловатом, коленчатом, поступательном ходе труда близко подошло человечество к господству над землей, выковало мощные силы и научилось уже наполовину работать, как единое целое.

Из предисловия в этом, марксистском духе логичнее вытекало бы дальнейшее, самая иллюстрация, самый эпизод борьбы старого с новым.

Химеры христианства, мучающие отца Геннадия, остаются простым заблуждением разума, а новая вера, вера в человека и в его свободное будущее, каким–то прозрением. Между тем то и другое мировоззрение выросло на почве определенных социально–экономических отношений, служа выражением двух форм пролетарского мирочувствования.

2. Мир.

Человек и мир. Что такое мир, вселенная человеку? Не рай. То, что он принял бы безоговорочно, было бы раем. Мир не устроен специально для человека, ибо в нём существуют голод, страх, боль, смерть, разлука и длинный кортеж других отрицательных явлений. Идиллическое приятие мира, как высшего блага, как Эдема — это фальшивая панглоссовщина, которая никогда не увлекала человечества.

Греки, правда, принимали мир, любовались им, благоговели перед его порядком. Но он не был для них раем. Они принимали его, как суровую красоту. Надо быть смиренным, умеренным и терпеливым, большие требования приведут к страданиям, боги карают заносчивость и не любят слишком счастливых людей. Мир есть порядок и ему надо радостно подчиняться. Тогда можно жить. Не так, чтобы уже очень хорошо, но не без радостей изо дня в день. Пока не придет смерть, которая всё–таки хуже жизни. Космос — это красиво, величаво, божественно и… бесчеловечно…

То же миросозерцание приобретает еще более суровый колорит с распадом общественной жизни. Надо повиноваться законам природы, учит стоицизм, ибо бунт против них смешон и болезнен, в самоотверженном повиновении, даже когда оно горестно, много достоинства. А если невтерпеж, то можно открыть себе жилы в теплой ванне и отдать свое тело в игрушки великому Пану.

Таково приятие мира в его чистых формах. Быть может, более древне, но и более здорово, да и более глубоко языческое полуприятие мира. Человек здесь принимает солнце, когда оно греет, и отвергает его, когда оно жжет, дождь — друг, когда полезен, и враг, когда гноит растения и множит болезни. Благословен свет и проклята неверная и лукавая, страшная тьма и т. д. Через всю природу проходит здесь линия, делящая мир на добро и зло. Борозда эта проведена плугом человеческого утилитаризма. Если мир не рай, то потому, что добрые боги не победили еще злых.

Переходим к бунту, к полному неприятию мира.

Бунт человеческий констатирует несоответствие идеала, выросшего из живых потребностей организма, и действительности.

Боги создали действительность, не считаясь с человеком. Они бы и совсем погубили его, их злые намерения, сквозят во всём. Человек сопротивляется. Мир не только не рай, это почти ад. Зевс, миростроитель и миродержатель, — Демиург, почти бес. И куда деваться? Поднять кулак к небу и укусить его в отчаянии. Что же иное? Ты преступишь подлую заповедь и узнаешь добро и зло? Тебе ясно станет, благ ли бог? А дальше? Он пригнет тебя к земле и заставит целовать палку, которой будет сокрушать твои ребра. Ты в бешенстве начнешь громоздить горы на горы, строить башню, столп до его проклятого жилища, а он молнией разобьет твою работу или коварно бросит раздор между людьми. Куда бежать?

Естественно, что жить с этим бунтарским сознанием нельзя. Оно гнездится в немногих мозгах, других оно поражает, и они лишь робко повторяют мысли и образы греховодников, чураясь их в то же время.

Приятие мира знаменует собою социальный застой еще устойчивого общества, но уже лишенного настоящей внутренней силы. Это вера периода, непосредственно предшествующего декадансу, который уже начинает стоицизмом, этим мироприятием и богопокорством сквозь стиснутые зубы. Бунт вышеописанный есть достояние единиц и групп общества, очень развитого культурно, но не имеющего сил к дальнейшему развитию экономическому. Это дерзость мысли, это кипение духа, отчаивающегося в то же время в возможности борьбы и победы.

Только дуализм был здоровым миросозерцанием здорового человечества. Крепкое вино арийское, освежающее. Пусть человек здесь на заднем плане, пусть кажется, что великую борьбу ведут меж собою боги. Но благо богов совпадает с благом человека. Их цель та же, что у него. И он помогает им. И в легендах о человеке–спасателе, о Саошианте, Геракле, Зигфриде — человек высоко, высоко ценит свою помощь богам.

3. Дух.

Религия духа в её развитой форме есть тоже бунт против материального мира. Мир отвергается, как у бунтарей упомянутого отчаянного типа. Но нет места отчаянию. Мир признается бессильным перед духом. Демиург, создатель и владетель мира тьмы, где заключена и душа наша, будет побежден иным богом, верховным, чистым, богом душ наших.

Болезненная демократия, древний пролетариат сплошного страдания, у которого болит его тело, которому нет радости — проклял мир и отряс прах от ног своих. Проклял он мир и его нечестивых любимцев, купающихся в вине и грязи, среди золота и разврата, кровопроливцев и хищников. Это рабы плоти, рабы сатаны, подручные князя мира сего. Бороться с миром? Да, но убегая от него и надеясь на бога, ничего общего не имеющего с миром. В таком мире, как этот, как может проявить себя бог? Только, как раб, страдалец, мученик, всеми заплеванный. Он здесь в мире ниже всех, ибо здесь вся лестница ценностей поставлена на голову. «Верую в бога на кресте! Страдание и смерть — вот блага на земле». Какой безумный и величественный в безумии своем парадокс! «Но верую еще в другого бога, вне мира. Совсем далеко от мира. Только абсолютно очистившись от всего мирского, плотского, может душа начать восхождение свое к небесам, к сияющему бытию, которое с мирской точки зрения есть простое небытие». Конечно, не только христианство развернуло это миросозерцание. Весьма возможно, что настоящая родина самого аскетического христианства — в Индии. Да и никогда христианство не было целиком верно этому миросозерцанию. Хилиазм с его верой в тысячелетнее царство наслаждения и правды на земле, компромиссные формы примирения бога и мира, всё это заслоняло и заслоняет всё более истинное лицо аскетического христианства. Но философски именно оно ценнее всего, именно в этом своем виде оно является как бы кульминационной точкой религии чистого духа. Манихеи, богумилы, альбигойцы настоящие чистые мыслители. Ортодоксы всех типов — люди компромисса. В аскетизме христианском еврейская вера в абсолютную мощь духа и ничтожество перед лицом Истины всякой силы материальной, и индусское отрицание кажимости, Майи, во имя единосущего духа в себе — слились в странный, страстный, потрясающий аккорд.

Это бунт против мира, соединенный с покорностью самому фантастическому богу, какого придумывал человек. Но бунт решительный. То, что трагично в отце Геннадии, истинном и позднем представителе целостного пролетарского христианства, то, что и симпатично нам в нём, это бунт его, подобный бунту Брандта, идеализм его, то, что перед глазами его носятся образы какой–то высшей правды, то, что, отвращая взор от своих видений к лицу мира, он содрагается, загорается гневом, тоскою. Нам симпатично это, потому что и мы не принимаем мира, и мы видим его лежащим во зле. Нам кажется трагичной эта фигура, потому что она стремительно, искренно и самоотверженно идет по своей ложной дороге. Она донесла до наших дней мучительный протест угнетенной правды античного пролетариата страдания и отчаяния. Это сила благородная, заблудшая сила. Отнесемся со вниманием к свидетельству автора. Еще есть подобного заблуждения силы в христианстве, в духовенстве. Да поможет им новая истина выбраться на правильную дорогу!

Пищи для самого свирепого мироотрицания наша социальная действительность дает сколько угодно. Прекрасно раскрыто автором мироотрицание о. Геннадия в горячей странице:

«И всё, с чем боролся в своей жизни о. Геннадий, претворилось в образы, закружилось в мутной мгле диким хороводом…

Царство Зла распахнуло перед ним горизонты и отовсюду, — нахальное, наглое, — лицо греха глядело на него с гнусным смехом оголенных челюстей. И это было лицо человечества… всех близких и далеких, всех, кого он в жизни встречал, чьи признания выслушивал, чьи души с воплем склонялись к ногам его…

Вот эти дети, развращенные еще в семье, предающиеся пороку целыми школами. И эти юноши, истощенные развратом, зараженные болезнью. И женщины, торгующие телом… И женщины, погрязшие в животной похоти, оскверняющие очаг семьи … И эти мужчины, ищущие греха на перекрестках и в темных переулках… Вот они все, — наглые, циничные, — скрывающие гниль души под маскою улыбок и внешним блеском жизни… Вот они, жадные, трясущиеся над золотом., вот они, создающие дворцы на костях бедняков… вот они, завистливые, ненасытные, истребляющие друг друга за мирские блага… вот они, наполнившие землю криками вражды, потоками крови, преступлениями порока!…»

Сойти вниз с высоты этого черного негодования не значит ли опомниться? Примириться с миром не значит ли превратиться в заурядного попа? Но оставаться на этой высоте, на горе проклятия — какая мука! Всё искажено, всё разодрано. Ибо тело признается злом, живые потребности организма — отвратительной гадостью, порыв к свободе, к счастью — преступным заблуждением. А бог так страшно далеко, не подает весточки, словно забыл землю. Дух мучительно гибнет в непосильной борьбе. Безумие, подобное безумию игумена, подкрадывается.

«— Это царство диавола, — глухо говорит игумен. — Сойди сейчас на сто двадцать ступенек этой колокольни, и ты — в его царстве! От его дыхания не спасают святые стены обители. Стены храма не спасают от него. Им проникнут каждый камень стен; от каждого цветка идет его дыхание: каждая травка… сорви, вдохни её запах… он войдет в тебя с её ароматом и будет хохотать в твоей плоти радостным хохотом обладания! Он входит в тебя из воздуха, из солнечного луча… из звезды, если ты любуешься ею! Он шумом бури, песней реки прельщает тебя. Он зовет тебя сотней голосов, сотней глаз смотрит на тебя ласково и нежно. Предатель! Проклятый! Хитрый! Наглый! Он крадется в мире бесшумными шагами. Смотри! Смотри! Эта желтая степь — его лицо! Румянец неба — румянец его щек. Солнце и луна — глаза его. Ты видишь? Видишь?»

Мир кинул этих людей своими ужасами в бунт к себе, и они извратили этот бунт, уверовав в чистого духа, в далекого бога правды, чистоты и бестелесности, поставив себе недостижимый, пустой, мертвый идеал, осудив прекрасное, столь обещающее тело за его рану, которая исцелится же!

И уже совсем непроницаемая тьма покрывает всё сущее в глазах отцов Геннадиев, когда меркнет вера их в далекого, светлого бога, тихий полюс воздыханий духа. Что же тогда? Тогда остается бунт отчаяния, остается ужас безысходный. Это переживает о. Геннадий, усомнившись.

Это страшное чувство затерянности, заброшенности в огромном бессмысленном мире одинокого человека, лишившегося своего бога — весьма распространено, гораздо более, чем думают. Много сердец хватаются за какую–нибудь религию, чтобы не оказаться лицом к лицу с пустотою. Такие передовые мыслители, как Лебон, Ледантек и другие, проповедывают полное безочарование, миросозерцание отчаяния.

Трагичнейшим выразителем космического одиночества в искусстве был, я думаю, французский поэт Жюль Лафорг, рано умерший странный талант. Его иронизирующие над самим собою, темные, ядовитые и тоскливые стансы, его музыкальные и парадоксальные «Жалобы» делают его настоящим голосом человечества, потерявшего бога, нашедшего мировую бездну и ужаснувшегося своей малости. Быть может ликование искупления, найденного отцом Геннадием, искупления не только от уз старой веры с её проклятием плоти, с её ложно направленным бунтом, но и от безверия с его отчаянием, — выступит ярче перед читателем, если мы приведем в параллель мрачным раздумьям усомнившегося священника несколько строф из произведений поэта «честного пессимизма, атеизма» буржуазных последышей. Приведем хотя бы кое–что из его «Траурного марша на смерть земли», извиняясь, конечно, за недостатки посильного перевода.

Великолепных солнц торжественный кортеж,

Хор золотых шаров в пучине тьмы печальной,

Тихонько провожай под стон твой музыкальный

Сестру застывшую… Угрюмый, погребальный

И факельно–сияющий кортеж!

* * *

Свершились времена, и умер шар земной

В последнем, хриплом, трепетном рыданье,

Но Эха не было в бездонном мироздании, —

Как гроб кружился шар пустынный и немой.

Земля, ужели ночь, размахом силы вея,

Как глыбой мерзлою кружит теперь тобой?

О, вспомни! Ты жила… Какая эпопея!…

Но, впрочем, спи… Конец… Остался лишь покои…

<…>

Родился человек, нечистый бунтовщик,

И хрупкою рукой покровы Майи рвал он,

Рыданьями в звездах кого–то призывал он.

И головой потом в отчаянии поник… —

<…>

О истеричный век, когда богов чредой

Он схоронил и жалким сиротою

Понесся среди тьмы с малюткою–землею…

Но, впрочем, спи… Конец… Остался лишь покой!…

* * *

Костры, свинец, колеса и галеры,

Дома безумных, гнойный лупанар,

Усилия ума, искусство, числа, меры,

Стенящая война и бешеный пожар,

И роскошь, сплин, любовь, святая жалость

И голод, алкоголь, недугов горький рай, —

Трагедия земли и… страшная усталость…

Спи, спи теперь… Конец… Остался лишь покой!…

<…>

Ничто, одно ничто… О мраморы Венеры,

Безумец Гегель, сон мелодий и поэм…

И башен кружева в полете теплой веры…

Победы тщетные железных теорем…

Всё было сном… Поверь, — Ты не была живой.

Всё одиноко, всё… Нет зрячих, нет мышленья,

Есть тьма, есть время, есть круженье…

Ты грезила… Усни… Остался лишь покой! .

* * *

Великолепных солнц торжественный кортеж,

Хор золотых шаров в пучине тьмы печальный,

Тихонько провожай под стон твой музыкальный

Сестру застывшую… Угрюмый, погребальный

И факельно–сияющий кортеж!

Настоящим спасением от этой пропасти отчаяния является коллективизм, который сразу нарушает одиночество и открывает широкие ворота надежды.

О. Геннадия спасла от отчаяния, этого темного выхода из его иллюзорной веры в фантастического бога — революционная волна.

Новое миросозерцание, носителем и вестником которого явился для отца Геннадия его сын, выросло вследствие прогресса труда, проявилось с особенной силой после колоссальных технических завоеваний XIX века, будет еще расти. При этом буржуазия, всё более теснимая новыми истинами науки и новыми методами труда, вырывающегося из её рук, отнюдь не способна сделать светлый вывод из успехов человеческой экономии. Только пролетариат, способный гармонизировать все эти огромные силы в единое стройное целое, только он подводит в своем научном социализме философский итог новым способностям труда человеческого, новым возможностям.

Принимает ли мир новое миросозерцание? И да, и нет. Сын тоже бунтовщик, даже более энергичный, чем отец, но граница зла и добра проходит для него в ином месте. Аскетическое христианство есть продукт отчаяния добиться достойного счастья и торжества правды земными средствами, усовершенствовать плоть. Новое миросозерцание полно надежды достигнуть этого успеха. Поэтому отец отвергал весь видимый мир для мира незримого, духовного, — сын отвергает одну половину явлений ради другой. Мир принимается, как вместилище бесконечной силы, наш отец и наш брат, но в нём не отражается отнюдь зло. Что такое зло? То, что вредно развитию жизни нашего вида. Подобного вредного много в этом мире; оно должно быть устранено, видоизменено или обезврежено.

Красота природы и счастье лгать, испытываемое моментами, служат как бы проблесками и сладкими, дух захватывающими обетованиями того, чем станет жизнь при более полной, при возросшей, благодаря труду, гармонии человека и среды. Чувства любви, дружбы, товарищества дают представление о всём счастье, которое–могут доставить себе люди, приводя в добрый порядок внутренние отношения свои. Бунт направляется против того, что в глазах человека пачкает и позорит жизнь.

И первым врагом, истинным «князем мира сего», могучим и злобным, отвратительным и жадным, является совокупность тех «властей», власти золота, крови, железа, обмана, насилия, которые создались в процессе роста общества, в которых сказалось хищническое желание удачливого меньшинства навеки удержать в зависимости и горькой тьме большинство. Не только во имя справедливости и счастья самых обездоленных, но прежде всего во имя возрождения человечества, как одного могучего целого, во имя снятия пут с ног и рук его, надетых интересами паразитных групп, — объясняется великий бунт против стихий общественных; но за ним не умаляется бунт против природы, поскольку она невольно подавляет нас.

Прекрасная природа принимается, но отнюдь не как госпожа, скорее как очаровательная служанка человека. Тут мы имеем случай резко противопоставить два пролетарских бунта: античный и новейший.

Ибо, повторяем, отец Геннадий донес до нас отголосок древнего пролетарского мировоззрения; он идеолог ужаса пред жизнью, а не представитель современного комфортабельного и государственного христианства. Сын об этом обо всём и говорит по–своему отцу, носитель и вестник новой истины, которая окрепла и превратилась в трудную, но исполнимую программу жизни с пробуждением классового самопознания в пролетариате. Восторженно говорит сын свои речи и вот:

«Степь расцвела цветами.

Звенели песни.

Мужчина и женщина, повитые полевыми цветами, улыбались, как дети, нежные дети земли, лучам солнца, золотым далям, утопающим в зелени воздушным постройкам вдали от черных громад заброшенных городов. И природа их была прекрасна! Наследственность дала им здоровье, силу, красоту. Они были довольны! И были вместе, один и другой. И наполнялась земля от любви их красивыми, сильными детьми, играющими среди полевых цветов. Из детей выросли смелые люди, завоеватели мира… граждане царства красоты… Радужный мост в бесконечность развития!…»

Сопротивляется о. Геннадий, как и Матвей. Трудно поверить ему в столь радостное освобождение. Так св. Петр в углу темной тюрьмы, на картине голландского мастера, увидав, как в распахнувшуюся дверь входит весь сверкающий, среброкрылый, златокудрый синеокий ангел, легкий, улыбающийся, как невеста, ласковый, как мать, — закрывает рукою полуослепшие в темноте глаза, почти испуганный делает движение назад, словно спрятаться хочет в недра ненавистной тьмы от милого света.

Разрешается и личная драма отца Геннадия, благодаря новому понятию им святых прав плоти и новому уважению к человеку, новой нежной к нему снисходительности.

«И казалось ему, — он перешагнул через себя прежнего, скорлупу «ветхого человека» стряхнул с себя.

Что–то дрожало в нём… светлое!

Не прощенье… а пониманье!

Великое пониманье жизни!

Он уносился на светлых волнах вдаль… вдаль.

И не было времени.

Не было пространства.

Внутри хрустальной слезы уносился он по безднам мира.

И не был он больше одинок.

Где–то вблизи него таилось близкое, протягивало к нему милые нежные руки братства. Бодрые улыбки чудились ему… звали смелые голоса. И в груди его разрасталось светлое стремление, жажда — протянуть им руки, слиться с ними в радостном чувстве.»

Побеждает новая вера, идут к ней Геннадий и Матвей. Это наша концентрация. Не замечательно ли, что два писателя задумали и выполнили совершенно независимо один от другого столь близкие по основной мысли и светлому тону произведения искусства?

IV. В предрассветном тумане.

1.

Рассказ А. А. Золотарева «В старой Лавре» может служить удобной мишенью для стрел эстетической критики. Формально он очень несовершенен. Но уколов и укоров подобной критики он может не бояться, ибо его во всяком случае спасет в глазах читателя удивительное богатство содержания и обаятельная задушевность, проглядывающая очень часто из–за причудливых построений и речей действующих лиц.

Мало того, рассказ Золотарева остается замечательным произведением, даже несмотря на свои огромные идейные недостатки, недостатки с нашей точки зрения, конечно.

Прекраснодушная восторженность согревает и украшает его, но она же повела к тому, что автор видимо любуется и умиляется своими героями в то время, как на деле это люди заблуждающиеся. Сами блуждания их, парадоксы, противоречия, заносчивость и смелое невежество автор словно готов выдать нам за признаки силы натуры и характера. Мы встречаемся здесь с возвеличением романтизма истерического, мнимо титанического, а такое возвеличение особенно в настоящий момент может быть прямо вредным.

И тем не менее так необычно, так богато нарисована у Золотарева эта серия смятенных душ, столько любви к человеку чувствуется в каждой странице, и так широко ставится вопрос о связи человека, человечества и вселенной, что рассказ вопреки всему с честью занимает свое место в 23‑ей книжке «Знания».

Почти весь рассказ сводится к длинному, странному диалогу, который всеми собеседниками ведется как бы в одном тоне, притом тоне напряженном, повышенном, чересчур как–то уже откровенном, преувеличенно образном и немного претенциозно–метком, в тоне, которым никто никогда не ведет разговоров, разве порою герои Достоевского, так ведь и то в книжке. Струна беседы так натянута, что, кажется, того и гляди порвется, иногда как будто слышишь нервное постукивание зубов и ждешь, что сейчас рассказчик или собеседник расплачется и расхохочется в истерике.

Мысли и образы большие в своей расплывчатости, настроение теплое и смутное.

Общее впечатление — большая поверхность тумана, какую иногда видишь ночью под загадочной луною с высокой горы. Туман этот ходит большими волнами, столбами, почти бесплотный хаос, пар, вспугнутый предрассветным ветром.

Мутно небо, ночь мутна, несмотря на то, что обстановка рассказа — прекрасная южная летняя ночь. И в мутном беспокойном освещении, под набегающими пятнами серых. теней и бледных просветов проходят полупризраки чудаков, жалуются, смеются, шепчут, ворожат, предсказывают.

Второстепенные фигуры вроде старого поляка, монаха–садовника, монаха–гостинщика чуть ли не лучше первостепенных. Они и не выходят на сцену, как впрочем и одна из главных фигур — геолог, живут только в разговорах Платоныча, но они не менее ярки, чем выведенные на сцену три героя. Может быть, потому, что и герои эти призрачны. Мы не видим их, а слышим. Молчит большая квадратная тень Платоныча, смотрят из мглы, как на картинах Каррьера, недоумело–печальные ямы глаз Юноши, и резко, немножко неуместно, так что плечами передергиваешь, закатывается смехом истеричная фигурка Лидии. Зато речи их льются обильно и расплываются в теплом тумане, как в родной стихии. Престранно построены иногда речи эти. Платоныч передает доподлинно в разговоре сказанную ему речь Геолога, который тоже передавал ему в свою очередь речи третьих лиц: что–то в роде цепи сказок, втиснутых одна в другую, встречающихся у Шехеразады. Формальная спутанность эта, некоторая неясность очертаний всей повести очень идет к ней. Ибо смутное настроение — это её душа. Да, у людей, говорящих нервным голосом над Днепром у старой Лавры, — туманные души.

Толчком, приведшим эти души в то колебание, в то хаотическое волнение, которое они, дрожа всеми нервами, передают друг другу, было для них в конечном счете то же самое явление: ломка жизни, героем которой является пролетарий, а знаменем — научный социализм. Но свет зари престранно преломляется в этих головах.

Иона, Михайло, сын Геннадия видели свет, преклонились, восприняли, что смогли, и понесли в мир отблески великого нового зарева.

Геолог, Платоныч, Юноша, Лидия стоят спиною к свету, не понимают, не видят и не чтут его, а всматриваются в порозовевшие, побелевшие туманы полузрячими очами и видят призраки, боятся, надеются…

И они не захотели бы выйти из туманной долины на озаренную уже светлую гору, не захотели бы вдохнуть горный воздух и глянуть сквозь его прозрачность на ясные очертания далеких предметов. Не только они, но по–видимому и сам автор любит хаос. Он верит вместе с Ницше, что этот хаос родит ему танцующую звезду. Между тем звезда уже давно сияет на розовом востоке, пастухи уже почуяли простым сердцем, что родилось избавление, маги уже отправились в путь. Но на тропах блуждания еще лежат тени и только причудливее стало от смеси зари и тумана.

Каждый из героев повести, скорбный или радостный, бьется в своем порочном кругу. Верим автору, что и живые люди мучатся в кольцах таких же змей, кусающих свой хвост. Посмотрим, не размыкаются ли эти круги, если за них взяться при свете нового сознания?

2. Геологическая тоска.

«Естественникам всё доподлинно известно». Уж так ясно, так ясно, что с презрительной жалостью смотрят они на богословов. А богословы сердятся. Однако, присмотревшись, разобрались богословы в одном интересом естественнике, заинтересовались. «Вижу, говорит рассказывающий о нём Платоныч, не одним смехом жив человек, в геологию свою всем нутром своим верит и при случае жизни для неё не пощадит».

И внимательно слушал богослов, как геолог хоронил его бога. Тем внимательнее, может быть, что в самоуверенной речи человека, которому «всё доподлинно известно», звенели трещинки, и у него всё тот же золотаревский тон голоса, с дробью зубов от волнения и с опасностью перейти в истерику.

Да и перешел. Вдруг оказалось, что геолог геологией своей и всем миром науки страшно, трагично недоволен. Прорвало его:

«Одни люди у каждого события прежде всего лицо разглядывают, а затем крохотными символами своих слов, сказок и песен, философий и религий торопятся весь бездонный рим вычерпать и в свое сознание перелить; а другие сухими, бескровными формулами и законами — блудными детьми своего монашеского мозга — силятся всю вселенную обезличить, хотят задушить и сжать всё живое и пышное разнообразие мира в единую, всё пожравшую, как фараонова корова, математическую формулу. Ну, где же им, Платоныч, друг друга понять после этого?… А мне, — повторяет, — вся эта нелепейшая канитель очень надоела, и я тех и других за их однобокость смертною ненавистью возненавидел,

— Слушаю я его и чувствую — с ума сошел человек: нет у него больше стальных рельс трезвой науки, по которым он так недавно легко и плавно катился, и летит он сейчас со всего размаху под косогор, летит, да еще радуется своей близкой гибели.

— А он точно угадал мои мысли, и говорит: это ничего, Платоныч, что я с ума сошел; это — ничего, это — хорошо».

Ничего хорошего! Что это за такая неожиданная гордость, основательна ли она? Не истерическое ли это озорство? Неужто символы человеческих сказок, песен, религии и философий так уж крохотны? Видите ли, они слишком малы перед бездонным миром, которого ни символом не вычерпаешь, ни в формулы не втиснешь. Но сознание бесконечности мира у ученых и непостижимости бога у хороших религиозных философов, очень прочно и ясно, им нечему учиться у геолога в этом отношении. Есть и было не мало людей, понявших слабость детских претензий некритического догматизма, но они не провозгласили учений человеческого гения — крохотными. Человек строит свое жилище на берегу океана вселенной из раковин, трав и камней, которые бросают ему волны. Велик и безмерен океан, но чудесна и роскошна и человеческая постройка, да к тому еще — разумна. История разума во вселенной самый интересный из отрывков в её истории, а не «нелепейшая канитель». Она болезненна, чревата заблуждениями — всё так, но презирающий ее сам мал и дает лишь меру крохотного роста своего, когда в мечтах своих, взобравшись на плечи глухонемой великанши–природы, оттуда фыркает на человеческое строительство.

Геолог и революционными передовыми силами недоволен. Они, по его мнению, слишком увлечены наукой:

«Ненадежная всё публика. Какие–то всё у них расчёты и запасы «на будущее, везде принцип экономии сил хотят проводить и нашу щедрую природу, за то, что у неё веселости иного и конечных соображений нет, хоть, скрепя сердце, и хвалят, но тоже, как и вы, богословы, переварить не могут и не смеют. Тоску смертельную они на меня нагоняют, и возненавидел я их не меньше, чем вашего брата. Очень уж от них богословием вашим попахивает, и мировоззрение у них тоже, как у вас, монастырское и слишком мертвечиной отдает. Они даже названием у вас позаимствовались: выпотрошили ваши неуклюжие слова и из монотеистов — монистами стали».

Видите ли как! Недостаточно романтического размаха в современной наук. Всё, что клеплет Геолог на монизм современный — совершенная напраслина. Видно только, что естественник, т. е. работник он плохой. Ему медленное и твердое победное шествие человека — скучно! Меру своей души дает тот, кому скучной и «копеечной» кажется величавая работа поколений в поисках за знанием и мощью. Геолог ждет каких–то новых «дерзких» людей и кажется, хотя речи его сбивчивы, этими дерзкими людьми будут, по мысли его, какие–то «щедрые» метафизики, которые буйно пустят в трубу критику и выбросят за окно методологию. Впрочем, и эта перспектива не удовлетворяет Геолога:

«Ну, да это ничего, это хорошо. За ними придут такие, у которых больше дерзости и меньше славословия. Важно то, что начался процесс выщелачивания и выветривания старых идей, разрыхления и распыления твердых пород старых истин, которые удерживали и мешали разрушению старого здания. Теперь все сильные и чуткие люди будут помаленечку уходить из разрушающихся храмов, где жили боги прошлого. Это, — говорит, — безостановочный, неудержимый процесс, и когда он закончится, начнется исторический праздник всеобщего переворота… А мне вся эта музыка до самого конца известна и потому у меня тоска смертная, и глядеть ни на что не хочется. Пусть, кого угодно, это занимает, а для меня всё это скучные пустяки в сравнении с будущим мировым пожаром. Прощай, — говорит, — дорогой Платоныч, и помни о том, что предсказал тебе родившийся в безвременье человек, который отравился нечеловеческой тоской по грядущему всемирному пожару».

Что это за бред? Что душа Геолога тоскует, это видно, тоскует по какой–то порывистой и могучей жизни, но сам он себя не понял, в маниакальном исступлении перемахнул через все человеческие границы и забормотал что–то о мировом пожаре. Всё, видите ли, скучные пустяки, всё будущее доподлинно известно Геологу! Автор устами Платоныча восклицает о нём: «большущей, богатырской силы был человек». — Позволительно не согласиться. Слова Геолога как будто огромны, надменность его и превознесенность над человеческим как будто гигантская, но ведь это не более как мания величия, гашишное видение невропата. Что реальное, какую ценность можно создать, вообразив себя таким великаном? «Я слишком велик для земли!» Но это слова именно воображаемых великанов, настоящие начинают сразу ворочать эту землю и туда, и сюда, и в конце концов, словно Святогор, рады, если хоть воздух подпустят под тяжелую суму заданной нам жизнью задачи. «Ох, я велик, так велик, я — за мировой пожар, а посередине — канитель!» Но ведь в одном фырканье всё твое величье, в одном великоречии твоем. А на деле уберут тебя в маленький ящик и поместишься ты туда весь. Ибо где дела твои, которые свидетельствовали бы о тебе?

И Геолог, и Платоныч слишком любят фейерверки.

Это хорошо, что люди тоскуют и ищут, где бы приткнуться. Но когда всякое дело для них мало, по правде, это значит, что они ни до одного еще не доросли. Людей, переросших дело человечества, быть не может. Если кто–нибудь скажет вам: «во мне две сажени росту!», поверите вы ему? Нет, вы скажете ему: «друг, ты заблуждается! Поговори с врачом».

Романтики, славьте величие, славьте тоску человека, которому тесно в бедных комнатушках нашего мещанского меблированного дома. Но остерегайтесь выдавать за величие ту истерическую спесь, которая ходит надуваючись и всё оглядывается: ой, как бы я шапкой–то звезды небесные не обсыпала!

Да, но Геолог величие свое подтвердил самоубийством! Но, видите ли, самоубийство есть просто провал на экзаменах. И самый худший. Когда я умираю от чахотки — это легкие мои не выдержали экзамена. Когда убиваю себя — это не выдержал его мой мозг, мой дух. Геолог провалился на экзаменах. Он плохо понял, что такое наука, но знал, что такое социальная борьба. Жизнь спрашивала, а он путал и врал. Он не вытянул на «удовлетворительно».

Мы всё–таки пожалеем его. Он говорит о себе:

«Есть периоды, когда самый острый ум становится не только лишним, но даже вредным; когда самый твердокаменный ум плавится и испаряется в ярком огне вулканического неустанного действия. Это — время геологических переворотов, время перехода общества из твердого в жидкое, расплавленное состояние, время, когда нужно прежде всего порвать бесконечную цепь медленной эволюции».

Конечно, цепи он не порвал, и острый ум вредным никогда не бывает.

Во время геологических переворотов, подобных нашему, разжижение мозга, если и не самого «твердокаменного», то иногда довольно всё–таки твердого — возможно. Всё действительно рушится, идет новое, а от старого щепки летят. Легко потерять равновесие и за изменчивостью не усмотреть закона, сути, души её; не усмотреть труда человеческого, эволюции. Эволюция эта может стать очень скорой, но в ней есть тем не менее крутой и напряженный процесс работы. А когда вдруг покажется, что жизнь кинематограф: вдруг было истиной А, вдруг стало В, вот прочно, вот испарилось, вот ноль, а вот уже нечто, — когда потеряешь почву и поплывешь в мире феноменальности, тогда всё покажется призрачным калейдоскопом. Прибавьте к этому уверенность, будто нам всё «доподлинно известно», и станет скучно и захочется выкинуть сальто–мортале, озорничать. В самом деле, живешь в призрачном мире, как не задурить! А ты поди–ка, поработай, постарайся осуществить хотя небольшую свою задачу, и тогда увидишь, что за изменчивым лицом действительности идет борьба живых сил, отчаянная, рискованная, захватывающая. Перестанешь тогда твердить: «скучно, всё доподлинно известно», а в кровавом поту зашепчешь: «ах, если бы победить, ох, если бы еще немного силы, знания, умения, чтобы не упустить мгновения, пока горячо железо!» Богатыри работают, а не ораторствуют на тему о суете сует.

3. Нехороший смех хорошей барышни.

Лидия очень хорошая барышня, но смех её нам не нравится. Этим смехом автор, по–видимому, хотел выразить тот избыток сил, которому море по колено. Молодость, конечно, любит смеяться. По если печальным было бы распространение среди нашей молодежи геологической тоски, топящей величие и красоту человека и его задачи в грандиозных картинах космических катастроф, то печальным было бы, конечно, и то якобы сознание своей силы, которое ведет к принципу: «а мне море по колено!»

Геолог — титан в собственном и авторском воображении, мы же в его истеричной «словесности» не усмотрели титанизма. И Лидия тоже титанка со своим смехом, «победным» смехом!

Бергсон говорит, что смех это музыка торжества жизни над препятствиями, праздник организма, на мгновение забывающего свое положение осажденного, организма, ликующего от сознания своего существования и своей силы. Отсюда вывод: кто много смеется — тот силен. Да. Или воображает себя сильным, что не всегда является признаком ума. Подъем Лидии как раз не кажется нам прочным, настоящим, а более взвинченным молодостью и истеричным темпераментом; решительность её суждений не идет об руку с вескостью. Нам кажется, что мы встречали подобных смеющихся в сознании своей «силы» и ужасно самоуверенных юниц. Боже сохрани поощрять их в этой самоуверенности и восхищаться их «серебристым смехом»; это значит готовить им печальные разочарования, а иногда и лишать серьезное дело возможного сотрудника.

Просмотрим немного credo нашей заливающейся смехом титанши:

«Неожиданно раздался звонкий, веселый, напряженно–нервный смех девушки:

— Юноша! Жизнь сыграла с вами плохую шутку, — заговорила она, и в каждом слове её задрожали буйная радость и веселье. — Отказавшись от безумной радости творчества, вы остановились затем, чтобы осмыслить и осознать жизнь, а она безостановочно побежала, стремительно понеслась мимо вас, и вот принесла вас на край могилы и не вас одного».

Буйная радость Лидии несомненно нервно–напряжена, и не будучи склонны к меланхолии, мы отказываемся понимать, как можно с хохотом говорить симпатичному тебе человеку, что он валится в могилу! Но молодость эгоистична, «сей возраст жалости не знает», сказал баснописец, а о жалости и её ценности мы еще будем говорить в этой статье.

Итак, нельзя останавливаться, чтобы осознать и осмыслить жизнь? Сомнительный принцип. Осознать жизнь вовсе не значит «останавливаться», это значит именно бежать за ней вдогонку, ловить ее. Осознав жизнь, можно руководить ею, а стремительно несясь с нею без смысла — петушком–петушком за её колесницей — значит быть её рабом. Боюсь, что начинает вновь входить в моду превознесение стихийности и умаление разума. Тенденция превредная.

Переходим к центральной теме нашей философствующей хохотушки:

«Идет время, Юноша, когда смелые люди сметут без сожаления всю старую постройку; идет время, когда нужно выжечь из себя любовь к прошлому. Всякий, у кого сохранилась хоть капля любви к старине, ко всему, что было создано человеком в прошлом, ненадежен для будущего, не сможет до конца бороться за счастье и свободу человека в будущем».

Какую это старую постройку сметут смелые хохотуны? Не подумайте, что дело идет только о цепях и тюрьмах всех форм и видов, этого мало для наших титанов и титанш. Лидия говорит:

«Мы не пролили б ни одной слезы сожаления о гибели всей культуры, всего неизмеримого труда человека, если бы этой ценою смогли купить себе счастье и свободу, ибо мы, люди, дороже своих дел, ибо не культура создала человека, а человек культуру».

Если бы перед человечеством стала дилемма купить себе свободу и счастье ценою гибели всей культуры, то смеяться тут было бы нечего. Что это за счастье без культуры? Вот свинья, например, как говаривал Милль, счастлива без культуры. Что за свобода без культуры? Свобода голого человека, даже голенького человечка? Люди сумеют создать всё сызнова? Вероятно. Но неужели так–таки смеха достойно, когда гибнет результат прошлых трудов? Если бы наука, техника, самосознание историческое, гуманность, приобретенная веками, сокровища искусства — всё сгорело бы на костре Саввы и Лидии, это знаменовало бы собою тысячелетнюю остановку в развитии человека, и тут поистине впору плакать. Лидия слышала звон о том, что человек важнее своих творений, и что нынешняя культура нуждается в основательной ломке и переделке, и вот, захлебываясь от восторга, она городит ребячески задорный вздор. Бог бы с ней, да автор–то и его герои придают значение этому вздору, умиляются этим задором и могут ввести в соблазн малых сих. А надо бы сказать барышне: «Лидочка, милая, а что, если бы вам поучиться? А? И поменьше бы смеяться. Жизнь не водевиль и не балет с превращениями, а трудовая драма, тяжелая, хотя и торжественная, трагическая, хотя и возвышенно радостная в хорошие минуты. Человек медленно и часто неверно возводит этаж за этажем свою постройку, но достроился до европейского общества, демократии, капиталистической индустрии, до изумительной техники и цветущего, постоянно новые плоды дающего, дерева познания, он достроился до выступления последнего из классов под знаменем научного социализма. И всё это органически связано, всё это одно цельное столпотворение. Часто надо разрушать неверно построенное, но как разрушает архитектор, ценящий каждый камень, каждый час труда. Прошлое, оно темно, во многом ужасно, но какие победы там одержаны, какие лица смотрят на нас из глубины веков, какие сокровища нам завещаны! Мы можем гордиться не только тем, что мы деды наших внуков, но и тем, что мы внуки наших дедов. История мрачна, величава и чудесна. Надо любить прошлое, только, конечно, разумной любовью. И надо учиться. Прочитайте вы хороших историков, вникните в историческую концепцию Маркса, научитесь ценить науку в её росте и уважать человеческие усилия. А то ведь оказывается, что до вас и истории–то не было, а начинается она с тех пор, как Лидочка да Саввушка, Пашенька да Петенька сговорились погубить всё прошлое на одном костре, ради своей свободы и своего счастья». Вот что надо было бы сказать юнице, а не кипеть восторгом перед её ребяческой болтовней.

«Нас мало, но мы сильны своей бесконечной ненавистью к старому; нас мало, но силы наши удесятерятся, когда люди, наконец, устанут от серых будней»… И дальше всё мы, мы, чёрт знает, чего только не сделают эти мы! И наконец: «Мы идем на непрерывное разрушение во имя вечного созидания».

Ох, уж эти непрерывные разрушения. Это ведь мистические анархисты натолковали вздор этот. Ежели непрерывно разрушать, то созидать–то ведь некогда будет. Весело разрушать — знай жги, ломай, круши. Легкая штука! Но человек творец и строитель, а разрушает только, когда вынужден, и не без горечи, о непрерывном же разрушении говорят праздные болтуны и гордые своим историческим невежеством девочки. Между тем Платоныч приходит в восторг: «Ваше творчество будущего на первобытный хаос, по которому я скучал, очень похоже».

Я совершенно отказываюсь верить, чтобы можно было скучать по первобытному хаосу. Хаос — нечто почти абсолютно бесформенное, невообразимое и недоступное восприятию. Я бы сказал, что фраза Платоныча есть именно лишенная всякого содержания фраза, и даже хуже того, кокетничанье, титаническое оригинальничанье, за которое надо пристыдить человека. Но я понимаю психологическую подкладку, на которой выросла у Платоныча иллюзия, будто он любит хаос. Это человек больших физических, органических, сил, но нелепых, нестройных. Отдать свои силы на служение определенной задаче Платоныч не может, как степной конь не может ходить в упряжи. Ему нужно так себе размахивать душою, так просто — раззудись плечо, размахнись рука, — вот он и создает себе утопию: мир, в котором какие–то огромные силы пляшут, машут, рожают, глотают, кувыркаются в пьяном забвении и восторге от своей свободной игры. Это — хаос. Идеал жалкий, идеал лишних людей, забулдыг, воображающих себя гениями, потому, видите ли, что они ни на что неспособны. Но неужели, спросят меня, не лучше быть «степным конем неукротимым», чем упряжным битюгом? Лучше быть человеком, чем скотом, хотя бы и степным человеком. Человечье же, даже божественное в человеке — разумная воля, планомерная сила, героическое, титаническое, скажем, усилие делать великое в глазах своего идеала дело. Конечно, эстетически буйный разбишака с большими силами лучше хорошего работника с крохотными силами ума и натуры. Но зачем же так сравнивать? А вы вот выдумайте самого огромного Платоныча или возьмите самого огромного, какого знала история, да и сопоставьте его с любым из героев мысли и воли человеческой, тогда и увидите, что ценнее и красивее. Впрочем, как вообразить себе великого Платоныча или как найти его в истории? Даже Аттила и Тамерлан были организаторами. Нет великих Платонычей, ибо величие есть единство сил, а кто но натуре и принципиально против единства за хаос, тот тем самым против величия за дебош, против жизни за смерть, наконец, ибо распад сил есть смерть.

Юноша добавляет к характеристике Платоныча:

«Не удивляйтесь, если в минуту общего горя Платоныч «хвалите имя Господне» воспоет, или, — что еще выйдет хуже, — в тот счастливый миг, когда вы свой вселенский праздник в честь своего единственного, неделимого и неотъемлемого отечества, Земли, праздновать будете, невзначай вместо «многая лета» обновленной земле «вечную память» провозгласит и от счастливой и покойной жизни свободного человека снова навстречу беспокойному Хаосу устремится».

Заметьте здесь эту странную мысль, на которой сходятся, невидимому, все утонченнейшие и титаничнейшие герои А. А. Золотарева: либо вечное разрушение, либо счастливая и покойная жизнь. От счастливой и покойной жизни действительно хаосу запросишь, но и вечное разрушение — прескучная история. До мысли же о вечном стремлении, о вечном творчестве и строительстве как–то трудно додумываются наши герои–интеллигенты. И то сказать, работали ли они? Ведь не работа же зубрение христовых родословий. и шатание по кабакам да публичным домам. Не работа и истерическая «революционная деятельность» барышень–анархисток типа Лидии. В конце концов это люди праздные, разговорщики, оттого и трудно им принять и понять новое мирочувствование, в котором центр — труд.

Колышется туман от предутреннего ветра. Заслуга автора в том, что он ярко показал нам это брожение. И можно пожелать, чтобы победил свою нелепость Платоныч и нашел себе место в великой работе нашего века, чтобы Юноша тоже победил свою метафизическую интеллигентную жалостливость, да и Лидия сбросила с себя свою самоуверенность. Всем «героям» надо учиться, чтобы понять, насколько жизнь грандиознее и красивее их титанических поз и их поэтических порывов.

4. Метафизик страдания.

Если Лидия — Jeanne qui rit, то Юноша Jean qui pleure. Ей море по колено, а Юноша и лужу в брод не перейдет. Лидия и на похоронах своего жениха захохочет, а Юноша и на собственной свадьбе восплачет и возрыдает:

«Жалость и сострадание, остановившие меня, всё сильнее, всё глубже стали проникать всё мое существо. Мало–помалу я начал жалеть не только людей, но зверей, птиц, деревья, все растения, все жизни, всё живое. Меня охватывало сострадание даже к вещам, и я не мог жить, не мог двигаться, не испытывая тяжелого чувства: всюду мне чудился тихий, плачущий голос, моливший о сострадании. Я стал бояться самого себя; я перестал вмешиваться в жизнь; я ушел от живой жизни»…

Естественно, что при такой болезненной чувствительности перспектива вечного разрушения, которую рисует Лидия, ему не по душе. Основные положения философии Юноши такие: 1) Человек в своем развитии истребит и позорно поработит остальное живущее. 2) По прекращении борьбы меж людьми начнется борьба с обитателями других миров. 3) Союзницей людей является смерть, и это ужасно.

1) Почему же человек станет истреблять и погружать в позор живые существа? Истребит он лишь такие существа, которые грозят его собственной жизни. Не хочет же Юноша, чтобы люди отдавали себя на завтрак голодным тиграм, как Будда? Вообще же животный мир только роскошнее будет цвести с торжеством человека, который естественно любит и еще больше будет любить всё прекрасное и всё живое.

2) Сознательный человек никогда не стремится к убийству и раздору, но к торжеству жизни и союзу разумных сил. Если бы человечество земли столкнулось с другими разумными существами в грядущий век великого уваженья к жизни, то, конечно, было бы сделано всё, чтобы избежать убийства и раздора. Но если высшему типу оказывается абсолютно невозможным продолжать существование, не истребив низшего, то неистребление его было бы истреблением высшего типа. Это роковая дилемма, возможность которой однако уменьшается по мере роста сил разумного существа.

3) Смерть вовсе не союзница человека, а великая необходимость; никто не станет в будущем петь хвалу убийству, как таковому, но жизнь в развитии есть претворение низшего в высшее, есть борьба; это связано со всем строем вселенной, где развитие идет ощупью, создаются миллиарды форм и отбираются в общем высшие. Не принимать этой борьбы значит признать свою негодность. Обострять ее без нужды, вызывать страдания для разумного человека невозможно, нелепо. Чем сильнее будет человечество, тем более ограничит оно область страдания, вечно стремясь к его полному устранению. Но путь идет через борьбу. Человек, из жалости отказывающийся от борьбы с ужасным, кровавым настоящим, косвенно освящает его и ответствен за него, он несравненно больший убийца, чем тот, кто убивает в борьбе за такой строй жизни, в котором совершенно прекратятся убийства.

Жалость чувство почтенное и социальное. Но разумная жалость к живущему должна рождать кипучую боевую энергию, ибо из двух зол надо выбрать меньшее, а это обязывает на борьбу. Кто не противится злу из опасения самому употребить насилие — тот союзник этого зла, кто не защищает жертвы от разбойника — сам разбойник при всей своей святости. А слова людей, которые, борясь против энергичного сопротивления злу, против беспощадной борьбы с ним, «*не могут молчать*», слова эти в общем похожи на то «слово», которое знал щедринский карась–идеалист и которым он хотел поразить щуку. Как протесты Юношей, так и протесты Старцев могут щекотать нервы сантиментальных душ, а… Васька слушает, да ест. История идет вперед. То есть, вернее, она топталась бы в кровавой луже, как на точиле, если бы все ненавистники смуты и насилия были непротивленцами. Движет ее борьба. Жестоко это, но это так, и разглагольствование не поможет. Поэтому лучше носить жалость свою, как талисман на груди, а сверху прикрыть ее твердой и блестящей бронею суровой радости борьбы и созидания и опоясаться мечом гнева и святой ненависти.

Но Юноша не вполне безнадежен, не вполне отчаивается, он пророчествует:

«Вот вот зажжется огонь Новой Религии и согреет собою всех нас, холодных и неспособных к действию, объединит нас, нелюбимых, одиноких, и осветит нам путь вперед.

— Я верю, скоро придет Новая Религия; она снова надолго осветит путь Человеку, новым светом своего сознания она зажжет сердце Человека пламенной любовью не только к самому себе, но и ко всему живущему во вселенной; она научит его восторгам жертвы собою для спасения всего живущего; она включит историю преображенной земли в ныне загадочный ход мирового развития; она обессмертит весь мир, всё то, что жило и живет, и победит, наконец, и навсегда мировую смерть».

Если эта религия какая–нибудь красивая выдумка, самообман — пусть она и не приходит. Смелые и правдивые люди не примут теперь никакого «утешения», идущего в разрез с честной наукой; если же эта «религия» — правильно понятая истина, то немногим будет она отличаться от того миросозерцания, которое фактически, хотя иногда и мало сознательно, исповедуют все, кто сплотился под знаменем труда. Борьба человека с природой, борьба передовых его слоев с отсталыми, живых его сил с мертвыми, жертвы которых она требует — это и есть борьба за торжество разума и счастье в мире. То, что жило — действительно бессмертно, но только в том, что живет и будет жить; такова историческая связь мировых явлений. И повсюду одно усилие — к совершенству, усилие, становящееся всё более сознательным.

«Ну, а что если борьба эта тщетна? Если не только конечной победы не будет (а её не будет, да и не нужна она, не нужно конечной станции движению вперед), но прервется самая нить жизни в холоде замерзшей земли?»

Вот чем непреложно отвечают пессимисты. Что же, останется последним людям петь о погребении земли.

Великолепных солнц торжественный кортеж,

Хор золотых шаров в пучине тьмы печальной,

Тихонько провожай под стон твой музыкальный

Сестру застывшую. Угрюмый, погребальный

И факельно–сияющий кортеж!

Однако будем помнить и то, что солнца не только погребальный кортеж, а вечная возможность всё новой, быть может, всё более роскошной жизни. Человек до конца будет бороться и расширять свое могущество, внося мысль, чувство, порядок во все ширящееся свое царство. В нём будет жить, в ощущении его, и в мысли, и в любовании его воспринимаемая им вселенная, и он будет жить в ней и говорить: «Я — это ты, связанная в стройную картину моим мозгом, ты — это я, в хаосе плодотворном, вечно богатом возможностями». Всё ярче будет гореть сознание, но если угаснет, то с полною верою, что вспыхнут другие факелы. Гаснут и загораются солнца материальные, гаснут и загораются солнца психические… Человечество будет стараться разгореться поярче и организовать пошире и получше свою великую систему сознательности, своей культуры. Для этого оно исследует и борется, покоряет, воцаряется. Но как ни один человек не должен считать себя единственным, так ни одно человечество не сочтет себя последним. Не расплываться во вселенной, не принимать ее идиллически, бороться за всё большую мощь и за яркость сознания, за максимум своей человеческой жизни, бороться непременно так, с такой энергией, как если бы мы были единственными разумными существами в пространстве и в вечности; но если придется встретить смерть, не завещав своих завоеваний новым поколениям или иным человечествам, не обеспечив непрерывность истории и дальнейшую жизнь культуры нашей, — и тогда уйти не с отчаянием, а вернуться в хаос материального, говоря: «Слепая и плодовитая мать, возьми меня и твори; разбиваешь ты прекрасную урну и только глина остается, но знаю я, что в руках твоих, мать слепая, она опять оживет в прекрасных формах».

Спасение от смерти для индивида в человечестве. И возможна здесь окончательная победа над смертью. А если и здесь она победит — спасение во вселенной, где жизнь всегда сильнее смерти.

Не думаю, чтобы «религия», о которой говорит Юноша, отличалась сильно от такого мирочувствования. Но герои Золотарева пока проходят мимо нового света и ищут в полутьме. Пусть они и им подобные не замыкаются в своем искании, воображая, что оно выше и красивее той большой дороги, на которую зовет пролетариат. Вы ищете — глядите же внимательно и честно, не это ли тот спаситель, которого ищете? Смотрите, не отвернитесь, не скажите: «не таким ищем мы его, этот — чуть не в рубищах, просты его речи, ходит он по земле и без должного величия, и обращается к рыбарям; нам нужен кто–то в пурпуре и на белом коне, не то маг какой–то, который полетит под небом, как Симон–волхв».

Смотрите, пройдете мимо, заблудитесь! Именно тут готовятся настоящие битвы, именно тут будут и настоящие полеты, именно тут бьется сердце человечества, именно серые ряды армии труда идут навстречу жизни во всей её неизмеримой, ужасной красоте. Здесь уже цветет великое единство человека с миром, единство настоящего с прошлым и будущим, единство странное, полное любви и борьбы!

На широкие, радостные и торжественные мысли наводит разобранная нами книжка. Возвышенные темы, художественная разработка религиозного миросозерцания — не новость в русской литературе. В последнее время даже особенно громко звучат голоса разных изобретателей религий. Но какая разница! Здесь глубочайшая серьезность, правдивость и мужество, сторонящееся самообманов и соблазна мистики, дух истинного прогресса, отражение растущей надежды растущего и собирающегося воедино Человека, — там испуганное стремление зарыть свою одинокую смертную голову в лоскутки ветхих представлений и спрятаться от отчаяния своей классовой гибели. Там нелепый, полный логических противоречий дряхлый бог, здесь юный, полный внутренней борьбы и мощи мир и среди него гражданин его, разумнейшая его сила, его организатор — Человек, носитель мысли.

О, мир и жизнь, как вы прекрасны в неизмеримости и неверности своей, в мерцающей глубине ваших бездн, с изумрудной звездою надежд во мраке тайны, ответом на которую может быть только отвага и усилие! О, прошлое, длинная вереница отживших, но живых для нас веков, лица темные, окровавленные, безумные, о, лики других грядущих веков, на губах которых, кажется, расцветает улыбка неизведанной еще радости! Приветствует вас человек, глаза которого раскрываются на краткий срок, как цветы лугов, и снова закрываются в покое, приветствует, потому что в короткий день свой видит человек вечное и прекрасное, прилагает руку свою к его новому украшению и засыпая отдается родным стихиям для новых аватар. Чудесный, темный и звездный мир, мир живой воплями и грезами, страданиями, усилиями, наслаждениями твоих неисчислимых живых существ — мы принимаем борьбу с тобою, как участники великой твоей войны; ты бросил нас вверх к другой бесконечности — будущему, к нематериальному солнцу солнц — идеалу, и мы летим, радуясь нашим крыльям и без страха смотря на пучину, ревущую внизу, готовую поглотить нас. Жизнь интересна, жизнь грандиозна. Пусть геолог обвинит меня в «славословии», но в самом деле, не хочется ли иной раз взойти на какую–то высокую гору, раскрыть широко объятия и запеть так, чтобы на мгновение все страшные звуки и шумы мировой борьбы замерли, и всё сущее на едва уловимый миг остановилось бы, вздохнуло бы: ах, хорошо существовать! И вновь устремилось бы в грозу и бурю, рост и трепет, боль и битву всежизни, поднимаясь механически, инстинктивно или сознательно ко всё высшей гармонии.

А. Луначарский.


  1. Исправлена опечатка, было: «люблю». — Ред. сайта.
от

Автор:


Разделы статьи


Источник:

Запись в библиографии № 318:

Двадцать третий сборник «Знания». — В кн.: Литературный распад. Кн. 2 Спб., 1909, с. 84–119.

  • В текст статьи включено стихотворение Ж. Лафорга «Из траурного марша на смерть Земли» в переводе А. В. Луначарского. См. № 335.
  • То же, с сокр. и ред. изм. под загл.: Литературный распад и концентрация интеллигенции. — В кн.: Луначарский А. В. Критические этюды. (Рус. литература). Л., 1925, с. 102–152.

Поделиться статьёй с друзьями:
comments powered by Disqus