То, что прежде всего бросается в Анатоле Франсе в глаза нам, коммунистам, так сказать, в общественном явлении «Анатоль Франс», — это факт перехода по сю сторону баррикады одного из культурнейших людей, одного из самых тонких хозяев старой культуры, человека, всеми фибрами сросшегося с нею. Но мало того, — особую значительность этому социальному факту придает то обстоятельство, что Анатоль Франс в значительной степени потому–то и проклял капиталистическое общество, потому–то и сблизился с его могильщиками, что был человеком старой культуры во всем ее объеме.
Разве это не интересно?
Ведь у нас до сих пор еще, несмотря на сердитый окрик великого Ленина, распространено представление о том, что культура, вплоть до возникновения элементов культуры пролетарской, сплошь «буржуазна», что она представляет собою опасный яд для всякого правоверного коммуниста, и что следует всемерно ограждать таких правоверных не только от «совета нечестивых», т.–е. людей старой культуры, но и от всего того, что они произвели. Порою, слушая таких людей, можно подумать, что мы не ученики Маркса, в колоссальной степени владевшего старой культурой и ценившего ее, между прочим, также и в области искусства (вспомним его отношение к Гомеру, Шекспиру, Бальзаку, Гете и Гейне), а ученики какого–то своеобразного Саванароллы, чуть–чуть не его «Плаксы», боящиеся всякой радости жизни и готовые собрать на площади им. Свердлова большой костер для сожжения «суеты сует».
Как это ни странно, еще и сейчас приходится доказывать, что наша радостная, языческая, больше того — безбожно–телесная, в жизнь влюбленная, культура, пролетарская культура, мощно продолжит как раз те стороны старой культуры, которые и составляют ее подлинную сущность, боровшуюся через века и века со всякими формами жизнеотрицания.
И вот вам яркий пример. Человек до мозга костей культурный, даже как будто сверхкультурный (потому что Франс не столько жил непосредственной жизнью, соприкосновением с природой, живыми людьми и так далее, как культурничеством, т.–е. соприкосновением со всем этим через книгу, через художественные вещи и т. п.), все–таки отнюдь не оказался пленником буржуазии, которую иные из наших товарищей чуть ли не склонны рядить носителем этой культуры прошлого. Ведь кому же быть носителем «буржуазной» культуры, как не буржуазии? Разумеется, ни на одну минуту ни один коммунист не станет отрицать того факта, что культура носит классовый характер, что в общечеловеческую культуру, создававшуюся веками и столетиями, каждый могучий класс вносит свои элементы и, кроме того, старается весь объем культуры, им унаследованной, окрасить в свою окраску, использовать в своих целях. Но отсюда далеко до того прямолинейного и поверхностного вывода, что в каждую данную эпоху культура целиком является детищем, рабом и зеркалом господствующего класса. Припомним хотя бы то, что говорил Лассаль о науке. Можно было бы без большого труда доказать, что и Маркс стоял на той же точке зрения.
Лассаль был убежден, что наука находится в плену у буржуазии, что наука урезана, извращена, проституирована буржуазией. Он знал, конечно, что некоторые ученые представляют собою сознательных сутенеров этой проституированной науки. Он знал, что другие испорчены, так сказать, до мозга костей и с полной наивностью воображают, что творят науку с большой буквы, в сущности говоря, подлаживаясь под тон господствующего класса. Но знал он и то, что иные ученые смутно чувствуют, иногда догадываются, а иногда прямо–таки знают, что находятся в плену. И Лассаль был тысячу раз прав, когда, исходя из коренной объективности пролетарского класса, обусловленной его социальным положением, звал ученых к союзу с «четвертым сословием», предсказывал такой союз и уверял, что наука расцветет в полной свободе лишь в социалистическом обществе.
Нельзя видеть противоречия в том, что машинная индустрия, созданная буржуазией и в этом смысле глубоко буржуазная, нужна также точно и нам и является, между прочим, как раз той силой, которая рвется из рук капитализма, которая стремится похоронить его, своего отца и пока еще хозяина. Нельзя видеть противоречий в том, что великие материалисты XVIII века или великие идеалисты начала XIX, или Дарвин, будучи в известной мере отравлены буржуазными соками, являются тем не менее совершенно необходимыми устоями главного в нашей собственной культуре, т.–е. марксизма. Все это вовсе не противоречия. Вдумчивый марксист прекрасно видит, в каких взаимоотношениях все это находится.
Каждая культура, вернее, культура каждой эпохи, не имеет своей целью исключительно политические достижение, исключительно защиту власти господствующего класса. В огромной мере она есть разрешение объективных задач, поставленных обществу на данной стадии развития. Ни одно общество не может существовать, не может победить другие предшествующие формы общества, если оно не разрешает более или менее удовлетворительно коренных экономических вопросов, если оно не разрешает их наиболее удовлетворительным для данного времени способом. Ведь именно тогда, когда жизнь подготовляет другие способы разрешения экономических вопросов, уже не вмещающиеся в рамки данного общества, оно и разваливается. Но невозможно себе представить, чтобы параллельно скачку, каким является переход качества в количество в политической жизни, таким же скачком изменялась, например, техника. Она, разумеется, не развертывается по–черепашьи или эволюционно, как утверждает буржуазный ученый, — чем дальше, тем острее растет и изменяется техника, чем дальше, тем чаще встречаются в ней великие изобретения и отдельное быстрое продвижение вперед. Но даже этот ускоренный темп был бы немыслим, если бы он не знаменовал собой аккумуляции в данном случае технической культуры из века в век. То же самое относится и к тем частям культуры, которые носят наименование надстроек. Совершенно очевидно, что в них требуются два условия. С одной стороны, они должны отвечать своему фундаменту, т.–е. каждая экономика и в соответствии с этим интересы господствующих при ней классов — требуют от идеологии соответствия этим интересам. Но рядом с этим идеология должна отвечать и непосредственным задачам, которые перед ней стоят. Если бы, например, государственный строй, право, религия, мораль данной эпохи соответствовали интересам господствующего класса, но были бы явно бессмысленны, нецелесообразны с точки зрения жизненного уклада всех остальных классов, соседей и т. д., если бы они возбуждали на каждом шагу противоречия с данными всем очевидного опыта, с элементарными правилами мышления и т. д., то такая неуклюжесть их была бы их огромной слабостью. При таких условиях получилась бы некоторая contradictio in adjecto, ибо такая неуклюжая система не могла бы соответствовать классовым интересам господствующих, компрометировала бы их. Как ни парадоксальны и ни нелепы были в некоторые времена эти надстройки, тем не менее они всегда должны были иметь в виду не только интересы класса, но и наибольшую внутреннюю стройность, наибольшую силу убедительности и известного приспособления к другим классам, поскольку эта культура была обращена и к ним. Думается, не парадоксально будет сказать, что конституция в лассалевском смысле слова существовала всегда, что даже мало–мальски умный рабовладелец стремился считаться в какой–то мере с психологией раба, — запугивал ли он его или опутывал идеологическими путами, — чтобы добиться от него службы «не токмо за страх, но и за совесть». Чем больше осложняется культура, чем больше накопляется в ней прошлого, т.–е. былых достижений, тем совершеннее должны быть и идеологические формы, тем важнее, чтобы они в рамках интереса господствующего класса могли бы претендовать на некоторую незыблемость, на некоторую, якобы, абсолютную логичность и т. д.
Если говорить об искусстве, то, можно сказать, искусство каждого сильного класса, стремясь, с одной стороны, организовать его чувства, рекламировать его образ мыслей и жизни и т. д. и т. п., вместе с тем стремится достигнуть наиболее законченного стиля, наибольшей степени воздействия на психологию воспринимающего. Другими словами, искусство каждого крепкого руководящего класса претендует на то, чтобы быть абсолютным, классическим, чтобы отражать некоторый фантом, именуемый «идеальной» красотой.
История человеческой культуры есть длинный ряд разнообразных решений естественных и общественных проблем, и поскольку в общем и целом, независимо от отдельных волн упадка культура эта идет вверх вплоть до капиталистического общества, включая и его, постольку, конечно, каждое последующее разрешение этих вопросов считается с предыдущим, принимает их в некоторых отношениях за образец или за материал, словом, культура, несмотря на вступление в нее разных классов, преемственна. Правда, конечно, часто новый класс, только что приступивший к власти, с особенной ненавистью относится к тому, что создал до него класс–предшественник, но это не противоречит преемственности, ибо все же новый класс воспринимает целый ряд нейтральных элементов культуры. Кроме того, обыкновенно сейчас же начинает он искать корней в прошлом помимо непосредственных предшественников,
Интереснее же всего то, что, когда данный класс клонится к упадку, то, естественно, его требования перестают отвечать восходящей линии техники и всех зависящих от нее культурных форм. Культура, отражающая интересы падающего класса, входит в противоречия даже с культурой того же класса, но эпохи его расцвета. В этом случае мы неизбежно должны наткнуться на усиливающуюся внутреннюю борьбу в области надстроек. С одной стороны — общество вырабатывает спецов по этим надстройкам: ученых, публицистов, художников и т. д. В наше время — так называемую интеллигенцию. Эта интеллигенция, согласно раздробленному сознанию нашего времени, вовсе не сознает своей роли, как организатора известных сторон господства руководящего класса. Она полагает, что служит определенным идеалам, определенному глубокому и самостоятельному делу. Поэтому декаданс, в который впадает руководящий класс, может встретить сопротивление со стороны носителей собственной культуры, юристов, которые во имя выработанных норм права вооружаются против его порчи, художников, с ненавистью относящихся к новым нелепым модам, явным образом нарушающим достигнутую высоту вкуса и творчества, ученых, сопротивляющихся отходу от научной честности в сторону ее фальсификации. Но такое сопротивление носителей культуры против того, кому она служит, — т.–е. господствующего класса, может породить разного рода благородные конфликты и порою бесплодное мученичество, но осуждено на слом, если в недрах общества, и это обыкновенно так и бывает, к этому времени нарождается новый класс — класс–наследник, класс, стремящийся переделать все общество на новый лад в соответствии прежде всего с новой технической базой всей общественной жизни.
Что же здесь получится?
Каковы будут отношения нового класса к старой культуре?
Прежде всего новый класс знает, что в технике производства он должен целиком базироваться на тот момент, который он нашел. Техника, производственные силы упруго подымаются и подымают вместе с тем его наследника. Такой класс прекрасно понимает, что техника будет развиваться дальше, но может развиваться только на уже достигнутой базе. С другой стороны, инженер, искренно и объективно настроенный, не закупленный окончательно господствующими, не потерявший свою инженерскую совесть, в этих случаях особенно близок к тому, чтобы заключить союз с новым классом, в особенности в момент, когда он поверит в его действительные победившие силы.
Сложнее дело с идеологическими надстройками. Прежде всего, конечно, новый класс полностью отметет всю ту гниль, которая нагромождается в области культуры в результате упадочности одряхлевшего класса, но он иногда не чувствует союзной силы и здоровых элементов культуры, он попросту плохо их знает. Он привык видеть их, так сказать, на службе у господствующих классов. Отсюда, естественно, — дух некоторого иконоборчества, а рядом с этим молодой задор, порою стремление разрушить всю старинную храмину и в три дня ее воссоздать. Однако, такое настроение до крайности опрометчиво. В него особенно легко впадают анархисты и анархиствующие; менее всего в него должны впадать марксисты, которые должны стоять на исторической почве, которые не могут ослепляться классовой ненавистью вплоть до разрушения каких бы то ни было полезных орудий низвергаемого класса. Появляются элементы, наступают дни, когда новый революционный класс анализирует старую культуру и отбирает в ней то, что может служить непосредственно на потребу ему или фундаментом для грядущего строительства. Здесь уместно, припомнить, как непрестанно и как подчеркнуто возвращается Владимир Ильич к идее о необходимости усвоить старую культуру, вплоть до старого искусства, о чем совершенно определенно гласит доставленный им соответствующий параграф нашей программы.
В свою очередь, культурные люди, т.–е. интеллигенция предшествовавшей эпохи, непременно должны разделиться на два лагеря: людей, окончательно прилипших к падающему классу и переживших декаданс вместе с ним, и вышеупомянутых мною людей «объективного» искусства и науки (сравни употребление этого слова Марксом в характеристике Рикардо в противоположность Мальтусу). Надо сказать, однако, что вторые не идут целиком навстречу новому революционному классу, они против всяческого декаданса времени упадка своего класса, но они больше видят в прошлом главные ценности, в то время как революционный класс видит их, главным образом, в будущем. Чем больше революционный класс отметает неразборчиво всю старую культуру, тем более отталкивает он от себя этих ценнейших союзников. Чем больше, наоборот, он будет разбираться в старой культуре, чем внимательнее, чем любовнее относится он к своему культурному наследию, к его хранителям и его работникам, тем скорее наступает все более крепкий сговор, все более определенная смычка между лучшей частью интеллигенции и революционным классом. И это является залогом наиболее легкого возникновения в недрах самого революционного класса собственной интеллигенции, т.–е. усвоения всего питательного и в составе старой культуры.
После этого предисловия мне почти нечего говорить об Анатоле Франсе. Ибо с той стороны, с которой я в данной статье подошел к нему, все становится ясным. Конечно, Анатоль Франс является таким взбунтовавшимся культурником в эпоху, когда французская буржуазия стала изменять культуре, в частности, даже своей собственной культуре эпохи расцвета. Почувствовав в коммунизме силу, не только разрушительную, но и в глубочайшей степени культурную, Анатоль Франс, естественно, связал себя с будущим, которое он несет.
Проверим это на нескольких фактах биографии Франса.
С самого детства своего Анатоль Тибо (Франс), как сын антиквара и библиофила, окружен был лучшим и отборнейшим, что есть в культуре веков. Это, с одной стороны, делает из него глубоко проникновенного ценителя красоты мысли, красоты формы, с другой стороны, — приучает его к свободе от всякой конкретной мысли и формы. Он чрезвычайно широко обследовал ценности любой эпохи, любого народа, он знает, как меняются моды, их течения, стили, он смолоду привык не считать, что победитель непременно прав. Для него это — сменяющийся поток своеобразных красот и своеобразных полуистин, которые были подлинными истинами для своей эпохи и стали ложью в эпоху последующую. Отсюда — уменье Франса наслаждаться всеми культурными ценностями и его скептицизм, его глубоко–отрицательное отношение ко всякому сектантству.
В свое время многие думали, что Анатоль Франс исчерпывается этой характеристикой, что это дегустатор разных культурных ликеров, наслажденщик, скептический и тонкий чичероне по мировому музею. Однако, будущее показало, что это не так. В годы, когда буржуазия явно обозначила свою тенденцию к упадку, не менее ярко сказалось то, о чем, впрочем, и раньше внимательный читатель Франса мог бы догадаться, и именно: его далеко не безразличное отношение к вышеозначенным ценностям культуры. Скептик–то — скептик, но, во всяком случав, страстный и преданный друг полнокровной жизни, свободы чувства и наслаждения, с одной стороны, и свободы мысли, с другой. Под скептической улыбкой — страстный противник обскурантизм, в особенности поповства, в котором соединяются ненавистный Франсу аскетизм и ненавистная для него тирания над мыслью.
Будучи одним из последних представителей здоровой эпохи буржуазной культуры, Франс легко и просто стал атеистом. Материал XVIII века казался ему «истинно здоровой» философией. Необыкновенно схоже миросозерцание Франса тех годов, когда вообще о нем уже можно говорить, с миросозерцанием Гете. Характерно, что Франс полюбил знаменитую «Коринфскую невесту» Гете, в которой Гете с такой сдержанной яростью противопоставляет языческую правду христианской лжи. Анатоль Франс переработал эту балладу Гете в целую поэму «Коринфская свадьба».
Учителями Франса были в значительной степени Ренан и Тэн.
Кто такие Ренан и Тэн? Мы, конечно, не можем поставить их только в один ряд с великими философами зари буржуазии. Мы равным образом не можем отвести им места рядом с еще более великими провозвестниками наступающей пролетарской культуры. В Ренане навсегда сохранилась некоторая поповская елейность, вынесенная им из семинарии, какие–то черты обходительности, мягкости и круглости. Ни одной проблемы он не ставит остро. В нем было очень много барства, эстетства, улыбающегося эгоизма и примиренчества, но все же Ренан — горячий сторонник свободы мысли, разрушитель многих и многих христианских легенд, человек, ненавистный попам, и, как говорит о нем Анатоль Франс, «человек глубокой науки, богатого мышления, в котором даже сомнения действовали, как верования». Двойственен и Тэн. Одной своей стороной это порядочный реакционер, написавший целый ряд исторических книг, направленных против французской революции, но, с другой стороны, это последовательный материалист, автор выдающейся книги по психологии, в которой последовательно проводятся идеи психологии без души, а также замечательной истории искусства, формулы которой не доросли, правда, до формул Маркса, но исследования остаются важной опорой для всякой работы марксиста.
Таким образом, Франс был учеником и другом лучших эпигонов буржуазной культуры. Первые произведения Анатоля Франса были целиком тем дегустаторством, о котором я говорил. Он так вчитался в старые книги, что умел великолепно стилизировать под них. Он охотно занимался этим, внося известный модернизм и свои собственные наклонности в рамки своих восхитительных исторических миниатюр. Но скоро Франс переходит к современности. Его «Современная история» есть длинный ряд романов, связанных единством лица некоим провинциальным умником, двойником Франса, — Бержере, который, переживая тонко нарисованные личные драмы, интересен, главным образом, как беспристрастный, культурный, благородный, в стороне стоящий, летописец современности. Бержере судит во многом, как буржуа, но как свободный, умный, позитивистически мыслящий сторонник демократии, в подлинном смысле слова, сторонник свободы, гениально наблюдающий постепенное разложение всех этих принципов, постепенное падение современной ему буржуазии. Он протестует только критикуя, только лукаво, а порою желчно насмехаясь.
В «Острове пингвинов» Анатоль Франс решительно уже переходит в наступление. «Остров пингвинов» уже сатира. Французская буржуазия и ее писатели сильно обиделись на Анатоля Франса за эту пародию на их национальный характер и на то сплетение предрассудков, в которое стала обращаться их житейская культура. В некоторых отдельных рассказах, в особенности в «Приключении Кренкебиля», Анатоль Франс подымается, так сказать, до пощечины обществу, на маленьком факте раскрывая всю глубину его безобразия. Франс все более начинает переходить от критики буржуазного упадничества к критике частной собственности вообще, ибо ему более или менее ясным становится, что именно частная собственность и порождаемый ею эгоизм — единичный и групповой — являются корнем порчи культуры. Конечно, Франс настолько мало сектант, даже принимая это слово в самом благородном смысле, что, создавая изумительную по внешней правдивости картину великой революции в своем романе «Боги жаждут», — он, хотя и может в некоторой степени признать благородство революционеров–сектантов, тем не менее, с большей симпатией противопоставляет им себе подобного эпикурейца–скептика. В своем «Восстании ангелов», книге необычайного юмора и свежести, поражающих под пером почти семидесятилетнего старца, Анатоль Франс не выходит за границу чудесного балагурства, но под этим балагурством, во всяком случае, блещет дух вольтерьянства в самом лучшем смысле этого слова.
К этому надо прибавить ряд критических и публицистических работ Анатоля Франса. В них заметна та же самая парабола. Вначале это — только эстет, потом это — эстет, протестующий против наступления поповства, против буржуазной безвкусицы, против мещанских предрассудков, наконец, это высокий интеллигент, начинающий разбираться в социальных корнях окружающей его неправды и все ближе подходящий к идеалу социализма. В своем произведении «На белом камне» Анатоль Франс написал даже во многих отношениях очаровательную социалистическую утопию.
Этот путь Анатоля Франса не является, однако, ровной параболой, о которой я говорю. В двух местах он резко сломан. В двух местах направление меняется под более или менее значительным уклоном. Первым эпизодом этого порядка было дело Дрейфуса. Оно раскрыло Анатолю Франсу всю глубину реакционного подкопа, ведь тогда затрещала даже республика, даже масонское свободомыслие, затрещала декоративная буржуазная демократия.
Генералы и попы вкупе и влюбе шли к полному внешнему выявлению своей внутренне уже очень могучей власти.
Анатоль Франс непросто сентиментально вступился за узника «Чёртова острова», он сразу рассмотрел антидрейфусаров, своих исконных врагов, как губителей подлинной культуры, вот почему он присоединился не к дрейфусарам вообще, а заключил дружбу с Жоресом.
Очень характерно, что молодому Франсу Золя казался чудовищем безвкусия, погонщиком грубых эффектов, порнографом на широкую продажу. Дело Дрейфуса заставило Анатоля Франса пересмотреть свое отношение к Эмилю Золя. Прежде всего он понял, какой это необыкновенно честный человек. Он почувствовал в нем такого же интеллигента–протестанта, каким был он сам, ибо Золя в научном натурализме своего искусства поднял знамя бунтаря против декаденствующей буржуазии. Но это раскрыло глаза Анатолю Франсу и на глубокую прелесть великого писателя, на потрясающую правдивость его картин, на безжалостную твердость его хирургической руки, на богатство результатов его аналитических приемов. Дружба Анатоля Франса второго периода с Эмилем Золя естественна, как естественно то, что Эмиль Золя насильно шел к социализму. Мы можем с уверенностью казать, что, каковы бы ни были заблуждения Золя, как и Жореса, — оба эти человека были бы теперь по меньшей мере на той же позиции горячей симпатии к коммунизму, на которой стоял перед смертью Франс и, может быть, пошли бы дальше его.
Вторым переломным пунктом для Анатоля Франса была империалистическая война. Вначале он был ошеломлен ею, вначале ему показалось, что грубые «боши» идут окончательно разрушать дорогую ему культуру, но острый взгляд великого старика скоро разобрал, что боши–то имеются по обе стороны траншей, что национальная война есть только омерзительная и бесконечно опасная декорация подлинной, скрывающейся за ней, войны, войны классовой. Вдумавшись в нее, Франс определил свое место. Он — хранитель культуры, он — друг ее дальнейшего вольного развития, он — сторонник широкой, свободной, счастливой жизни, расцвета свободной мысли, свободной науки, — он должен быть бесспорно вместе с коммунистами. Его запугивали, ему говорили, что коммунисты — отрицатели культуры, разрушители ее ценностей, что они — тираны, отвергающие всякую свободу, но Анатоль Франс был умен, он понимал, что в военное время коммунизм не может расцветать розами без шипов и воображать, будто он может почить на победных лаврах. Он прекрасно понимал, как необходим меч подлинному антимилитаристу, как необходима беспощадная борьба против лживой прессы сторонников подлинной свободы слова. Он не поколебался. Рядом с прекрасными немеркнущими творениями его он завещал нам еще и практическое разрешение проблем о взаимоотношениях между подлинной и живой старой культурой, с одной стороны, и революцией — с другой.