Философия, политика, искусство, просвещение

[О квартире Игоря Саца]

Был у Вики Некрасова очень близкий друг и его редактор по «Новому миру» Игорь Александрович Сац. Из семейства Сацев, известной в Москве семьи. Сестра Игоря Александровича была женой Луначарского, его кузен — художником во МХАТе. Игорь Александрович жил над «Смоленским» гастрономом. В этом доме была коридорная система, как в гостинице, и в каждом «номере» жила семья. Номер — это комната–пенал, я уже рассказывала: длинная комната–кишка. С двух сторон книжные стеллажи. Вот там жил Игорь Александрович со своей женой Раей. И к ним часто приходил выпивать Твардовский — главный редактор «Нового мира» и великий поэт. Благо, Игорь сам любил выпить, и гастроном внизу. Сац имел огромное влияние на Твардовского. В этот период, когда мы только познакомились, нам Игорь очень нравился. Ходила за ним слава, что он необычайно талантливый и яркий критик. Я потом прочла только одну его статью о Зощенко, больше ничего, — по–моему, больше было разговоров вокруг этого. Но это был человек «Литкритика», то есть — из мыслящих, из передовых еще в довоенное время.

В узеньком пространстве между стеллажами стоял маленький газетный столик, вот за ним и выпивали. В тот вечер, когда я впервые увидела Твардовского, там сначала сидели Игорь с женой и мы с Симой и Викой. И за столом господствовал Некрасов. Он говорил, он что–то рассказывал, он был как бы главный в застолье. Потом пришел Михаил Александрович Лифшиц, который тоже дружил очень с Сацами, часто здесь бывал. И сразу к нему перешло это главенство. Уже он был в центре внимания, уже он стал главным за этим столом.

И вдруг появился Твардовский. Я была взволнована, увидев его в такой обстановке, так близко. Издали мы были знакомы, потому что я делала для «Нового мира» переводы и писала время от времени анонсы–рецензии на переводные книги. Он был большой, высокого роста, широкоплечий, с круглым лицом и маленькими глазками — ярко–голубого цвета маленькие глазки и исключительно пронзительный взгляд. И потом я имела не раз случай убедиться, что он смотрит, как говорится, во все глаза: он все видел, все замечал. И как только он появился, то и Вика, и Михаил Александрович как будто ушли в тень. За столом воцарился Твардовский, и был только он, и слушали только его. И значительность его личности, его «я», которое безраздельно доминировало, — я как–то впервые увидела, что это значит.

У него была очень своеобразная манера говорить — с особым выговором, характерным для его родных мест, и не повышая голоса, поскольку он был уверен, что все только его и слушают. Умолкал он совсем не для того, чтобы передать слово другим, это ему явно и в голову не приходило, а чтобы подобрать выражение поточнее.

Сила его личности, поразившая меня в тот вечер, в полной мере проявлялась в журнале, в его отношениях с редакторами. И таким же образом он пытался говорить и с авторами, которые там публиковались. Отношения Твардовского с ними всегда были очень сложными — будь то Некрасов, Войнович или позднее Солженицын. В противоположность Вике Некрасову, Твардовский отнюдь не был свободным человеком — наоборот. Его связывало не только то, что он был членом партии и правления Союза писателей, главным редактором самого спорного журнала. Твардовский вышел из крестьянской семьи. Отца его во время коллективизации раскулачили и сослали. И, с одной стороны, своеобразная крестьянская психология заставляла Александра Трифоновича почитать тех, кто стоял у власти, а с другой, он мучился, неся в себе это почтение, так как был человеком исключительно честным и ему претило поступать против совести. Он был как связанный великан. Он был зажат в тиски между своими чувствами и требованиями ЦК, который командовал литературной жизнью. Он завидовал тем, кто мог не идти на уступки. Когда после многодневных сражений он получал разрешение ЦК или цензуры публиковать какое–то произведение, но с условием вычеркнуть тот или иной пассаж, сопротивление автора приводило его в страшное бешенство. Вика рассказывал нам, как Твардовский ему кричал: вот ты все критикуешь, ты всем недоволен, ты обвиняешь советскую власть, но сало при этом ешь русское и хлеб ешь русский, а от заграницы приходишь в восторг! А когда Гроссман, друг Твардовского, но в то же время ненавистный режиму человек, написал путевые заметки об Армении, Александр Трифонович сделал невозможное, чтобы вырвать разрешение на публикацию. Он очень хотел напечатать, считал, что одержал важную победу, тем более что эта публикация должна была стать первой после того, как КГБ изъял роман Гроссмана «Жизнь и судьба». Но цензура потребовала выбросить эпизод, где армянин поднимает тост за два народа — армянский и еврейский, ставших жертвами геноцида. Для Гроссмана об уступках не могло идти речи. Твардовский был вне себя. Обрушился на Гроссмана, обвинял его, говорил, что тот не хочет ничего понимать, не хочет сделать ни малейшего усилия, чтобы ему помочь…

После знакомства у Сацев мы с Александром Трифоновичем не раз встречались, как бы даже подружились. И однажды утром он позвонил очень рано, часов в девять. Позвонил Вике, но тем самым и нам: я должен к вам немедленно прийти.

В десять он был уже здесь. Он принес рукопись. Это были странички из школьной тетради для математики, в клеточку, на которых почти без интервала были напечатаны строчки. Совершенно слепая рукопись. Называлась «Щ-854».

Я сегодня ночью, говорит, прочитал эту рукопись два раза, я должен ее вам сейчас хоть частично прочесть, я не могу ее не читать, это потрясающая рукопись. Мы тут же позвонили Эльке Нусинову, он примчался. Да, Александр Трифонович потребовал водки, Элька ее захватил. Мы сели впятером в большой нашей комнате, начали пить водку и слушать повесть, которую теперь все знают, которая стала классикой, — «Один день Ивана Денисовича».

Еще до звонка Твардовского мы уже знали про существование этой рукописи.

Ее принес в «Новый мир» Лева Копелев, литературовед, переводчик, а ныне знаменитый писатель, изгнанник, он живет в Германии. Лева сидел в свое время в шараге. Шарага — это тюрьма, бывшая одновременно научно–исследовательским институтом. Поскольку очень много умных и талантливых людей сидели, советская власть решила их использовать и организовала такие тюрьмы, где люди могли работать по специальности. В одной из таких шараг вместе с Копелевым сидел его товарищ, школьный учитель математики по фамилии Солженицын, попавший в тюрьму за переписку с приятелем: цензура перехватила полевую почту, в письме были высказаны какие–то сомнения, его посадили. Освободившись, Солженицын написал повесть. Лева не оценил в тот момент ее значения, но принес своей подруге, замечательному литературному критику, заведующей отделом прозы в «Новом мире» — Анне Самойловне Берзер, Асе Берзер, которая позже стала редактором Вики Некрасова и моей очень близкой подругой. К тому времени Ася прославилась в литературных кругах своими блестящими, остроумными статьями против писателей–сталинистов, графоманов. Но ее особый дар заключался в открытии новых талантов. Она умела, как никто другой, добиваться от авторов лучшего, на что они способны. Именно ей посвятил Домбровский «Факультет ненужных вещей», написав, что без нее этой книги никогда бы не было. И Солженицын воздает ей должное в своих воспоминаниях.

Так вот, Лева Копелев принес рукопись Асе и сказал: прочти, по–моему, интересно. А надо сказать, что на этом этапе оттепели уже появился ряд рукописей, написанных сидевшими людьми. Но ни одна из них пока ни на кого сильного впечатления, кроме фактографического, не произвела.

Ситуация с прохождением вещей в «Новом мире» была сложная. Могли задержать публикацию из соображений очередности и прочих других соображений, отнюдь не по существу. Члены редколлегии, прикрываясь «интересами журнала», нередко проявляли трусость. Ася, прочитав рукопись, прямо пошла к Твардовскому. Что было нарушением этикета. Там на втором этаже находился олимп — заседали члены правления журнала, а на первом — рядовые работники, сотрудники, и к Твардовскому не полагалось приходить просто так. Порядки там были отнюдь не демократические. Тем не менее она пошла, положила тетрадку ему на стол и сказала: я вас очень прошу, прочтите.

А нам по телефону рассказала об этой потрясающей рукописи.

Надо сказать, что у Александра Трифоновича было удивительное свойство — я это не раз наблюдала, но с «Иваном Денисовичем» особенно — уметь восторгаться. Это далеко не всем талантливым и большим людям дано. Степень его упоенности повестью Солженицына неописуема. Тут, конечно, многое сошлось. У Александра Трифоновича были настоящие народнические взгляды: он считал, что истина и глубина понимания жизни живет только в гущах народа. К интеллигенции он относился очень настороженно. И то, что Солженицын выбрал героем простого человека, что герой не интеллигент, а Иван Денисович, особенно, конечно, покорило Твардовского.

Мы сидели, жевали колбасу какую–то и сыр, пили эту водку, постепенно все пьянели, он — в первую очередь, он не мог остановиться: какие–то сцены, скажем, с красителями там есть такой эпизод, он перечитывал три раза. Он был так восхищен, и он сказал нам: пусть меня снимут, пусть меня растопчут, пусть со мной сделают все, что угодно, — я дойду до Никиты, я ему сам это прочту, и если это не удастся напечатать, я больше не хочу работать. Это дело моей жизни, я обязан это сделать.

Ну, так как расстались в двенадцать ночи, а пили с девяти утра, то мы, конечно, сочли, что это пьяная фантазия. Быть принятым Никитой?..

После таких выпиваний его кто–то должен был проводить, потому что сам дойти до дома он уже не мог. И так как у нас меньше всех пил Элька Нусинов, то ему всегда выпадала эта функция. Он провожал Александра Трифонович в его высотку на набережной, ставил у двери квартиры и звонил в звонок. Жена Твардовского видела всегда Эльку. И она решила, что это самый большой пьяница, самый главный заводила, что вот он и спаивает бедного Александра Трифоновича. И Элька с этой ужасной славой жил. И вот в тот вечер тоже Элька нам рассказывал, что, когда он его отвел, Твардовский был уже очень пьян и все повторял: я поеду к Никите, я поеду к Никите. И жена сказала: ну до чего вы довели человека, как вам только не совестно, он уже и о Никите говорит.

Тем не менее все это произошло. Александр Трифонович действительно добился разрешения поехать к Никите, когда Никита отдыхал на юге. Он сам ему прочел рукопись вслух, так же захлебываясь, как он нам потом рассказывал, от восторга, и даже позволял себе перечитывать какие–то особые пассажи. И Никита был покорен. Потому что он тоже ведь простой человек, это был тот уровень, который он полностью, без остатка мог воспринять. И он сказал: давай, печатай. Я согласен. Вот только название надо изменить.

Ну, все знают, все помнят, а может, молодые уже не помнят: когда «Новый мир» напечатал «Один день Ивана Денисовича» — это было событие чрезвычайного значения. Общенационального. Вообще, смотрите, как интересно — печатание книг, стихов оказывается каким–то важным моментом в высвобождении этой несчастной страны из пут порабощения.

Я думаю, первые вещи Солженицына удивительно художественны. Я даже думаю, на высоту своих первых вещей он больше никогда не поднялся. Это настоящие книги. «Один день Ивана Денисовича», на мое восприятие, — абсолютно художественное произведение. И рассказ «Матренин двор» — это тоже исключительно и чисто художественное произведение, при том что его политическое значение тоже огромно. Потому что вся жизнь деревни нашей просветила сквозь этот рассказ.

Политика в художественной вещи не может быть определяющей. Если на первом плане какая–то позиция, какое–то утверждение политического толка и это лишь приукрашено беллетристическими приемами, тогда это не художественное произведение. Скажем, «Не хлебом единым» — произведение политическое плюс беллетристика; Дудинцев добавил то, что называют беллетристикой, то есть какие–то общеизвестные приемы оживления.

Желание прочесть «Ивана Денисовича» было продиктовано интересом к политике, то есть даже не к политике — к жизни, на самом деле. Но массовость, то, что каждый грамотный человек считал, что обязан его прочитать, — вот это была политика. Вообще у нас ведь политика — в чистом виде и не политика. У нас настоящей–то политики и не было. У нас политика, мне думается, претворялась всякий раз в форму каких–то страшных массовых действий, то есть сливалась с живой и страшной жизнью народа. Наша политика не в сфере политических споров или состязании каких–то доктрин. Наша политика — это направление каких–то массовых действий, которые всегда тяжелейшим образом сказывались на жизни людей. Поэтому желание прочитать «Один день Ивана Денисовича» — это было стремление узнать форму жизни, которая была тоже массовой, но до поры до времени сокрытой от наших глаз. Хотели узнать по правдивому свидетельству побывавшего там человека, что же такое лагерная жизнь. Это создавало популярность, подстегивало интерес. Но когда ты начинал читать, то попадал в сферу, конечно, художественного творчества. Безусловно. Для меня это очевидно.

Я думаю, залог великой художественности «Ивана Денисовича» в том, что Солженицын взял счастливый день. Что он описал не тяжелый день Ивана Денисовича, а вот — что такое хороший день в заключении, когда все складывается как нельзя лучше. Это создает какую–то возможность воспринять. Ведь очень большое сгущение «чернухи» человек и воспринять не может. А тут, я бы сказала, у пилюли очень горькой есть оболочка, в которой это можно проглотить.

Вот потом же появились рассказы Варлама Шаламова. Шаламов вернулся следом за Солженицыным. Я с ним познакомилась у Леонида Ефимовича, потому что к Лене в дом ходили многие вернувшиеся из лагерей. Это был совсем другого облика человек, чем Солженицын. Я увидела еще не старого, но совершенно состарившегося, похожего на образы Рембрандта человека; жизнь наложила на него ужасную печать, исказила лицо, он был весь в морщинах, у него был тяжелый, страшный взгляд. Это был абсолютно раздавленный системой человек.

Его рассказы, глубоко художественные и замечательные, имеют познавательную ценность отнюдь не меньшую, чем «Один день Ивана Денисовича». Но тогда эти рассказы не были здесь опубликованы. Однако нам удалось, даже, скажу, не без моего участия, переправить их за границу. Знакомые французские врачи вывезли рукописи на себе, приклеив страницы под одежду. И они были опубликованы во Франции. Но не произвели никакого впечатления — в том смысле, что их не читали. Это теперь Шаламов стал знаменит. Сейчас его переиздают. А тогда правда, которую он сказал о лагере, эта жизнь урок — он очень много писал не только о политических, но и об урках, об этой стороне лагерной жизни — оказалась настолько горькой, не завернутой в приемлемую, глотаемую оболочку, что тираж, который вышел в издательстве, никто не покупал. И пресса была такая… Он очень тяжело это пережил. И когда началась травля Солженицына, даже позволил себе высказаться. В том же номере газеты, где сообщалось, что Солженицына высылают, было письмо–протест Шаламова против того, что без его разрешения опубликовали за границей его рассказы. Это неправда. С его разрешения. Это была горечь от того, что рассказы не получили никакого отклика. Как в бездну провалились. Он не понимал почему. И умер он ужасно. Я его видела, пока он ходил к Лёне. Потом он заболел, не смог больше жить один в своей квартире. Он умер в районном доме для престарелых, в ужасных — просто в лагерных условиях, в полной забытости, безвестности, совершенно трагически. А сейчас на Западе это большой писатель. У нас, впрочем, тоже. Его издают и переиздают, выходят толстые книги…

Это о том, как важно было почувствовать, что нужно описать счастливый день Ивана Денисовича.

Солженицын приходил к нам дважды. Первый раз — повидаться с Некрасовым. Он с ним говорил, как школьный учитель, который распекает провинившегося мальчишку. Внушал, что Вике надо полностью изменить образ жизни, вставать спозаранку, работать в десять раз больше, писать по меньшей мере четыре–пять часов в день. Красно–синим карандашом расписал ему распорядок дня. Вика, живое воплощение свободы, корчился от смеха, а Александр Исаевич, никакого внимания на это не обращая, продолжал: а главное, он говорил, ты должен бросить пить. Ничего, кроме минеральной воды. Солженицын не видел людей, к которым обращался. Он не говорил — он проповедовал.

Во второй раз он приходил послушать записи Галича. Прямо с порога сообщил нам, что у него есть всего двадцать две минуты, прослушал начало песни, сказал «эта мне неинтересна, следующую». Послушал целиком всего две или три, наиболее реалистические. Все время смотрел на часы и ровно через двадцать две минуты встал, как будто закрыл заседание. И ушел, ничего не сказав. А мы, в то время безумно этими песнями восхищавшиеся, были совершенно сбиты с толку.

В последний раз я его видела на Новодевичьем кладбище, на похоронах Твардовского в семьдесят первом году. Для Александра Трифоновича, которого за год до этого отстранили от руководства «Новым миром», жизнь потеряла всякий смысл. Нас привез автобус Союза писателей. Перед воротами милиция отгоняла толпу, преграждая вход. Простым людям не позволялось проводить Твардовского в последний путь. Все произошло удивительно быстро. Как будто боялись, чтобы похороны Твардовского, впавшего в немилость, не затянулись. Ни одного искреннего слова — только краткие официальные выступления. Затем, когда гроб стали опускать в могилу, Солженицын — а он был уже два года как изгнан из Союза писателей, вел полуподпольную жизнь, — решительным жестом, жестом человека, имеющего право, отстранил всех, кто стоял перед ним, и шагнул вперед. Он хотел первым бросить горсть земли. А потом торжественно и размашисто осенил пространство крестным знамением.

от

Автор:


Поделиться статьёй с друзьями: