В Москве, да и не только в Москве, все знали Наталию Александровну как актрису и как жену Анатолия Васильевича. Как актриса после «Мисс Менд» и «Саламандры» она была так популярна, что её узнавали на улицах. Особенно горячими её поклонниками были мальчишки — продавцы газет. Кроме этого Наталия Александровна была талантливой переводчицей (среди её переводов были такие значительные пьесы, как «Перед заходом солнца» Гауптмана), режиссёром и автором замечательных мемуаров. Но, главное, она была прекрасным человеком — добрым, щедрым, преданным искусству, верным и бесстрашным в своей верности к друзьям и к памяти замечательных людей, с которыми её соединила жизнь.
Наше знакомство, а потом и дружба, которые продолжались четыре десятилетия, развивались в двух планах — профессиональном и домашнем. Начну с профессионального, хотя первое наше знакомство носило домашний характер.
Моим дебютом в Театре сатиры стала роль Анни Элиас в пьесе Вернейля «Банк Нэмо», которая в переводе и переделке Розенель называлась «Меркурий». Наталия Александровна часто присутствовала на репетициях, входила в детали постановки, в том числе в работу декораторов, костюмеров, гримёров. Это она уговорила Горчакова заказать мне бальное платье у известной в то время портнихи Ламановой. В этом платье я должна была в третьем акте танцевать танго вместе с Холодовым, который играл министра Воклена. Ламанова была мастерицей с большим вкусом и большой фантазией. Она решила сшить мне платье, которое бы одевалось прямо на голое тело, чтобы нигде, как она говорила, не было ни шва, ни складки. Розенель одобрила эту идею, и платье, действительно, произвело впечатление. Оно идеально облегало фигуру, было кораллового цвета, с длинным шлейфом, начинавшимся от талии там, где кончалось декольте.
Это платье сыграло со мной пикантную шутку. Однажды я сделала весьма едкое замечание Холодову по поводу нашего танго — в ключе сборника «Кажется смешно»: «Холодов очень много думает над ролями, которые он играет, иногда задумывается так, что забывает играть». Он обиделся и заявил мне: «Вот сегодня встану тебе на шлейф, посмотрю, как ты будешь выкручиваться». Я решила, что он шутит, что он не посмеет сделать такое на сцене. А он со злорадством встал на мой длинный хвост, и я не могла двинуться с места, так как понимала, что если шлейф оторвётся, я предстану перед публикой совершенно голой. В этой сцене я должна была метаться, уговаривая Воклена помочь моему мужу Тонару. Вот я и металась вокруг своей оси. К счастью, Наталия Александровна не была на этом спектакле, но когда я ей всё рассказала, она была возмущена поведением Холодова и перед следующим спектаклем пошла к нему для серьёзного разговора.
Холодов был очень красивым мужчиной, а в роли Воклена, которую он играл с блеском, особенно красивым. На упрёки Розенель он ответил, с присущим ему обаянием, что мне всё показалось, что я сама запуталась в своём шлейфе и что он удивляется, как я могла сказать такое Н. А. и тем самым её огорчить. Н. А. вернулась ко мне смущённая и спросила меня, не ошиблась ли я. Тогда я взорвалась и воскликнула: «Да как вы могли ему поверить?!» На что Н. А. ответила: «Но ведь он такой красивый молодой человек». Спустя некоторое время Холодов признался Розенель во всём. И мы часто потом втроём вспоминали этот случай и от души смеялись.
Наталия Александровна убеждала нашего гримёра Володю Баранова не делать мне «парфюмерной внешности»: «Её одержимость, страстность, остроумие одержат победу над любым гримом, и всё равно её образ будет не кукольным, а человеческим». Баранов, тонкий художник и добрый товарищ, записал слова Н. А. и передал их мне, сказав: «Читайте, это ваша характеристика как актрисы в восприятии Розенель».
С «Меркурием» связано забавное воспоминание ещё об одном дебюте — теперь уже на дипломатическом поприще. На премьере побывал французский посол, которого привела с собой Розенель. Спектакль послу понравился, и он пригласил режиссёра и исполнителей главных ролей на один из приёмов. Директор театра Калинкин очень разволновался по этому поводу и всячески наставлял нас, как вести себя во время приёма. Прошло некоторое время, и я снова получила из посольства приглашение приехать вместе с Наталией Александровной на дневной приём «prendre du he». Но когда я пришла сказать об этом Калинкину, он отказался пускать меня к французам наотрез. «Знаем мы эти прандер ду! — кричал он. — Это попросту говоря «наедине». Он вас схватит, а вы его по морде. И тут у нас начнутся с Францией вот такие отношения…» Он выразительно вертел в разные стороны ладонью, показывая, какие у нас начнутся с Францией отношения. С огорчением я передала этот разговор Розенель, и она сама приехала за разрешением к Калинкину. «Голубчик, — нежно говорила она ему, — prendre du he — это не наедине, а на чашку чая. Мы будем там вдвоём, я не позволю Пугачёвой бить посла, и у нас с Францией сохранятся хорошие отношения».
Я стала снова бывать в доме у Наталии Александровны. Здесь надо с благодарностью вспомнить о человеке, который впервые привёл меня в её необычную для Москвы двухэтажную квартиру в Денежном переулке ещё при жизни Анатолия Васильевича и который многие годы был другом и ангелом–хранителем этого дома и всех, кто в нём бывал. Нас познакомил Николай Александрович Семашко.
В Ленинграде, когда я была замужем за Мишей Бруштейном, к его родителям Семашко приезжал часто. С Сергеем Александровичем у Семашко как наркома здравоохранения были свои деловые отношения. Александру Яковлевну он любил и уважал безмерно. Обычно к его приезду готовили сибирские пельмени, которые он поглощал в невероятном количестве, что не мешало ему вести интересные разговоры, в том числе о московских и ленинградских театрах. В театральных делах он разбирался не хуже, чем в медицине.
Однажды Семашко приехал к нам с Марией Гольдиной — молодой актрисой театра Станиславского и Немировича–Данченко, на которой он собирался жениться. Чувствовалось, что он хочет показать её Александре Яковлевне и получить её благословение. Красивая и скромная Маша всем понравилась. Вначале ей было несколько неловко на таких «смотринах». Николай Александрович попросил её спеть. Мы были пленены её голосом, и она раскрепостилась. Вечером устроили что–то вроде помолвки и веселились от души.
Через какое–то время Семашко с Гольдиной поехали отдыхать в Крым в Крамарж и пригласили присоединиться к ним всю нашу семью. Но поехать смогла только я (да мне и надо было подлечиться, я сорвала голос на сцене). Николай Александрович относился ко мне с нежностью и заботой. В Крамарже на его даче было много молодёжи — медицинской, из числа его учеников, и артистической, из числа друзей Гольдиной. Семашко играл с нами в волейбол, ездил на лошадях, ходил в горы. Я удивлялась: он казался мне пожилым человеком. А ведь ему было всего пятьдесят.
В Крамарж к Семашко приезжали многие именитые гости. Приходил и Маяковский, который выступал в Мисхоре со своими стихами. Но здесь наши вкусы с Николаем Александровичем не сошлись. Я не понимала стихов Маяковского, а его резкая манера отвечать на вопросы из зала (хамские, кстати сказать вопросы) меня коробила. Маша была со мной согласна, а Семашко говорил, что мы ничего не понимаем, что Маяковский большой поэт, который страдает от некультурной публики, что ему надо помочь, поддержать. Мы послушались, и когда Маяковский, усталый и злой, приходил после концертов, старались его развлечь, пели и танцевали, дурачились. Он отдыхал душой, веселел и вместе с Семашко принимал участие в наших играх и шарадах.
Когда я бывала в Москве, Николай Александрович и Маша тепло принимали меня и знакомили со своими друзьями. Среди них особое место занимали Луначарские. Семашко и Луначарский были старинными приятелями, а когда два наркома женились на молодых актрисах, их отношения, естественно, стали ещё теснее.
Анатолий Васильевич всегда расспрашивал меня о ТЮЗе, о Брянцеве, которого он поддерживал с первых шагов работы Александра Александровича с детьми. Вспоминали и студию Лилиной, где Луначарский бывал. Вспоминали знаменитые диспуты Луначарского с митрополитом Введенским, на которые сбегалась вся ленинградская молодёжь. «Ну и как же, по–вашему, кто из нас кого переспорил?» — спрашивал Анатолий Васильевич. Я призналась ему, что самым сильным доводом в его пользу для меня был довод не философский и не исторический, а практический. В то время в церквах у обновленцев (главой которых был Введенский) просфоры были вкуснее, чем у других. Мы с подружками получили по просфоре, а потом снова пристроились в хвост длинной очереди, опустив модные вуали на наших шляпках. Но фокус не прошёл. Человек, раздававший просфоры, больно взял меня за нос, прокрутил в вуали дырку и сказал: «Бога не обманешь!» И всё красноречие блистательного Введенского для меня померкло.
И вот мы снова встретились с Семашко у Наталии Александровны. После смерти Анатолия Васильевича Семашко всячески старался поддержать Наталию Александровну в её стремлении сохранить в доме ту атмосферу, которая была при жизни Луначарского. Николай Александрович, так же как и Луначарский, любил не только театр, но и поэзию — классическую и современную. Он принял горячее участие в подготовке двух домашних вечеров у Наталии Александровны, посвященных памяти Багрицкого и Маяковского.
К участию в этих вечерах я привлекла Володю Яхонтова, который прекрасно читал Маяковского и Багрицкого. Когда–то мы с Яхонтовым побывали у Багрицкого в его загородном доме. Мне запомнилось множество птиц в клетках и особенно попугай, который сначала кричал «Уткин — плохой поэт», а потом «Хозяин болен. Спать пора». На вечере у Розенель было много поэтов. Уткин читал свои стихи, читал стихи Багрицкого. Оказалось, что попугая Багрицкому подарил именно Уткин.
Наталья Александровна читала «Птицелова» — любимые стихи Анатолия Васильевича:
Так идёт весёлый Дидель
С палкой, птицей и котомкой
Через Гарц, поросший лесом,
Вдоль по рейнским берегам.
…………………………………
Марта, Марта, надо ль плакать,
Если Дидель ходит в поле
Если Дидель свищет птицам
И смеётся невзначай!
На вечере памяти Маяковского Наталья Александровна читала его стихи про великих людей. И фамильярные слова про «гребёнку имени Мейерхольда», «мочалку имени Качалова» и «подтяжки имени Семашки» она обращала персонально к каждому из героев стихотворения, сидевших вокруг стола.
Была интересная встреча в честь Отто Юльевича Шмидта, которого Луначарские в последний раз принимали вдвоём у себя дома накануне отъезда Шмидта в экспедицию на «Челюскине». Как и тогда, на этой встрече выступили бывшие стипендиаты Луначарского (которых он поддерживал в годы их учёбы из своих личных средств) — Шостакович, Ойстрах, Верочка Дулова, Батурин. Самуил Яковлевич Маршак преподнёс Шмидту свой перевод стихотворения Паоло Яшвили про девочку Ниту, которая мечтает стать полярным штурманом и пишет письмо Шмидту:
Дядя Отто,
Пришлите, пожалуйста, ваше фото,
Я собираюсь вклеить в тетрадку
Все экспедиции по порядку.
…………………………………
Синий конверт распечатала Нита
И увидала бороду Шмидта.
Шмидта такого, как был он на льдине,
В тесном конверте с подкладкою синей.
Эти стихи я потом читала на встречах Отто Юльевича с пионерами.
Наталье Александровне я обязана знакомством с Надеждой Алексеевной Пешковой, молодой и весёлой в ту пору. Она была очаровательна, как, впрочем, и много позже, когда в её глазах уже появилась грустинка. Но и в преклонном возрасте она сохранила непосредственность и говорила мне: «Капочка, почему раньше, что бы я ни сказала, все мужчины уверяли: ах, как это верно, как это умно. А теперь молчат. Неужели я раньше была такой умной?» Я её утешала: «Тимоша, не огорчайтесь, со мной произошла такая же история».
А тогда Надежда Алексеевна и её очаровательные дочки — Дарья и Марфа — были душой большого дома на Никитской и отрадой Алексея Максимовича. Для них он придумывал всякие игры, сказки. Однажды он объявил за столом конкурс на рассказ о самом страшном случае и сам рассказал о том, как заблудился в лесу, шёл, шёл, вышел на поляну и в полном изнеможении упал плашмя в траву. И как упал, не сгибаясь, так и встал, не сгибаясь, и бежал ещё вёрст пять, пока не рухнул окончательно. На поляне он повалился лицом в клубок змей.
Надежда Алексеевна и сама была прекрасной рассказчицей. Мне хорошо запомнился её рассказ о Коровине в Париже, к которому она пришла купить картины для себя и для советского посла, чтобы поддержать художника, имущество которого на следующий день должны были описать за долги. В комнате Коровина её поразила гора выжатых тюбиков, которые Коровин собирал на Монмартре, когда художники заканчивали работу. В той же узкой, тёмной комнате она встретила сына Коровина, тоже художника, неудачи и срывы которого отец тяжело переживал. Коровин был одним из любимых художников Луначарского. Розенель, слушая рассказ Пешковой, волновалась и потом писала письма во Францию друзьям с просьбой помочь Коровину.
Как всё переплетено в нашей жизни. Знала ли я тогда, что жена сына Коровина, художница и модельер, красавица Тина Кореи вернётся в Москву и выйдет замуж за архитектора Николая, младшего брата моего будущего мужа Виктора, с которым мы ещё не были даже знакомы. Что пройдёт много лет, и мы все снова будем сидеть дома у Наталии Александровны, и теперь уже Тина будет вспоминать Париж, Коровиных и даже эти тюбики, которые она тоже собирала.
Как ни интересны были для меня в окружении Наталии Александровны встречи и впечатления литературные, художественные и музыкальные, всё же наиболее важными, особенно в ту пору моей смены амплуа и утверждения в новом городе, новом театре и новом репертуаре были встречи и впечатления театральные.
Розенель, а ещё раньше Луначарский дружили с моим любимым студийным педагогом Юрием Михайловичем Юрьевым. Бывая в Москве, Юрий Михайлович посмотрел меня во всех ролях и, конечно, его замечания и советы были мне необычайно важны. С большим уважением относился к Юрьеву Горчаков да и вообще вся театральная Москва. И вот в один из приездов Юрьева Наталия Александровна решила устроить ужин в его честь. Не знаю, специально она так задумала или нет, но дамы были приглашены из Малого театра, а мужчины из МХАТа. Причём дамы — Александра Александровна Яблочкина и Варвара Осиповна Массалитинова — представляли старшее поколение и были ровесницами Юрьева, а мужчины — Горчаков, Дорохин, Яншин — были ровесниками хозяйки дома. Одна я была наособицу и в данном случае выступала как ученица Юрьева.
За столом, по обыкновению тех лет, разгорелся спор о театральных школах. Корифеи Малого театра защищали театр актёрский, мхатовские «юноши» (а на этом ужине они выглядели именно так) ратовали за театр режиссёрский. Юрьев — премьер и многолетний художественный руководитель Александринки — выступал в роли арбитра. Никто никого в этом вечном споре, конечно, не переубедил, но все были довольны. Дамам было приятно восхищение талантливых «юношей». «Юношам» было лестно внимание знаменитых дам. Юрьеву было уютно в доме Луначарских. А мне было не так одиноко в Москве.
При всём уважении к Горчакову и его мхатовской системе я с большим вниманием присматривалась к другим московским театральным традициям, и, в первую очередь, к традициям Малого театра. Благодаря Розенель я познакомилась и получила возможность поработать с прекрасным педагогом Еленой Николаевной Музиль, в прошлом актрисой Малого театра. Отец Елены Николаевны и её сестры — знаменитой Варвары Николаевны Рыжовой — Николай Музиль был большим другом Островского. Для него была написана роль Шмаги в «Без вины виноватые». Елена Николаевна успешно выступала в амплуа «инженю драматик», её ценила Ермолова, но в силу ряда обстоятельств Елена Николаевна рано перешла на преподавание и преподавала замечательно. Она хранила и передавала традиции лучших актёров Малого театра — традиции интонации, жеста, походки. Она великолепно разбиралась и в новых театральных течениях, в вопросах режиссуры и актёрского творчества. В её кабинете висел портрет Сальвини, с которым она была в большой дружбе и перед талантом которого преклонялась.
Результаты нашей работы с Еленой Николаевной я проверяла, показывая готовые куски Розенель, которая делала интересные замечания, а потом уже представляла Горчакову и его друзьям–мхатовцам. Горчаков удивлялся новым оттенкам в моей игре, но в целом соглашался. Своих секретов я ему не открывала.
С особой благодарностью я вспоминаю помощь Наталии Александровны и Елены Николаевны в работе над двумя ролями: моей любимой ролью Элизы в «Пигмалионе» Шоу и ролью Эммы в «Джентльмене» Сумбатова–Южина. И в том и в другом случае для меня было очень важно, что Наталия Александровна встречалась с авторами этих пьес, знала историю создания образов (она первой рассказала мне о романе Шоу и Патрик Кэмбл, для которой писалась роль Элизы). Сумбатова–Южина прекрасно знали и Музиль, и Розенель, знали особенности его драматургии, его бесподобный аристократизм, изысканную пластику. Эмму в «Джентльмене» играла когда–то Яблочкина, но Елена Николаевна создала для меня совсем другую трактовку роли. Яблочкиной, побывавшей на спектакле в Сатире, новая трактовка Эммы понравилась.
Элизу в «Пигмалионе» мы играли в очередь с Надей Слоновой. В своих записках Слонова приводит отзыв драматурга и критика Ромашова о нашей игре: «Слонова и Пугачёва, играющие Элизу, нашли чрезвычайно убедительные краски для этого образа. Пугачёва удачно передаёт непосредственность Элизы её живость и ребячливость. В исполнении Слоновой гораздо ярче выступают природный ум Элизы, её жизненная самостоятельность». Возможно, так оно и было. Мы впервые играли одну и ту же роль, старались сделать её максимально самостоятельно и не ходили смотреть друг на друга. Вот Зеркалова приходила на мои спектакли не раз. Через несколько лет я смотрела её Элизу в Малом и узнавала некоторые знакомые детали. Зеркалова — Элиза мне понравилась, а Зубов — Хиггинс был просто великолепен.
Когда Розенель пригласила меня посмотреть «Пигмалиона» в Малом, произошёл забавный случай. Мы стояли в фойе и разговаривали, а рядом одна пожилая дама кричала в ухо другой, ещё старше: «Ты видела «Пигмалиона» раньше?» — «Да, — отвечала та. — Я ещё Пугачёву застала».
Наша дружба с Наталией Александровной пришлась на трудные времена. В конце 30–х многие книги Луначарского были запрещены. Дочь Наталии Александровны Ирина приходила из института со слезами на глазах — такое говорили профессора на лекциях об Анатолии Васильевиче. Опасались худшего. Несколько вечеров подряд мы с Розенель и Ирина с её будущим мужем разбирали на антресолях квартиры в Денежном письма и бумаги, частью жгли, частью уносили на хранение к друзьям. В самые тяжёлые дни Наталия Александровна сохраняла присутствие духа, спокойствие и царственную осанку. Было ли это игрой хорошей актрисы? Не думаю. Это было её природой.
В 50–е годы, когда атмосфера в обществе стала меняться, Наталия Александровна нашла в себе силы и мужество для борьбы не только за признание заслуг Луначарского в спасении культуры в годы Гражданской войны и в поддержке всего живого и талантливого в культуре 20–х годов, но и за восстановление добрых имён и памяти о многих и многих деятелях искусства, вычеркнутых в своё время из нашей истории. К ней прислушивались люди из окружения Хрущёва. В её доме вновь стали бывать режиссёры, актёры, художники и писатели из разных стран.
До последнего дня жизни Наталия Александровна работала над книгой мемуаров. Когда она читала отрывки из них, и кто–нибудь из слушателей не соглашался и начинал спорить с ней, она любила вспоминать эпизод из жизни Луначарского. Анатолий Васильевич в одном из выступлений сослался на Ленина. Кто–то из присутствовавших ортодоксов резко возразил: «Ленин этого не говорил!» Луначарский выдержал паузу и мягко ответил: «Вам не говорил, а мне говорил».