О СКРЯБИНЕ

Первоначально опубликовано в журнале «Культура театра», М., 1921, № 6, 20 мая, стр. 7 — 11. Речь перед первым концертом из цикла, посвященного симфоническому творчеству А. Н. Скрябина, под управлением Э. А. Купера. Концерт состоялся в Большом театре 8 мая 1921 года.

Товарищи и граждане! Мне приходилось за этот год несколько раз выступать в этом театре со вступительными словами относительно целого ряда великих музыкантов. Я с удовольствием согласился на просьбу устроителей этих концертов сказать несколько слов на этом первом концерте, посвященном произведениям Скрябина, тем более, что есть некоторая общая линия, которая совершенно случайно объединяет всю серию в нечто целое. Лично меня всегда особенно интересовали в музыкальном творчестве те стороны его, которые можно назвать поэтическими и философскими. Музыкальное творчество есть прежде всего поэзия в том глубинном смысле, на который указывает самая этимология этого слова. Это есть творчество, а человеческое творчество всегда было, есть и будет выявлением человеческой личности и человеческого духа вообще. С этой точки зрения каждый действительный музыкант, каждый крупный композитор — поэт, а каждое произведение есть, конечно, произведение поэтическое, а до некоторой степени и философское, так как всякая глубокая поэзия, отвечающая на большие переживания, больше или меньше родственна и с мыслью человека о мире, тем более, что мы все прекрасно знаем, что сама по себе философия есть не только наблюдение и мышление над наблюденным согласно законам логики, но также и интуитивное восприятие мира, и большинство философов представляет собою поэтов, писавших свои поэмы о мире.

Однако в музыке можно наметить водораздел, по одну сторону которого окажется так называемая чистая музыка, где автор ставит перед собою задачу исключительно звуковую, тональную и меньше всего думает о том, чтобы оживить какое–либо чувство; а с другой стороны будет музыка, насыщенная настроением, чувством, страстью и иногда тем, что можно назвать идеей, если понимать под этим словом не ясно выраженную мысль, а нечто интуитивно чувствуемое, какой–то подход, восприятие или переживание, не отвечающее никакой конкретной человеческой эмоции, а представляющее отражение в этой эмоции всего мира или того или другого колоссального мирового феномена.

Все те музыканты, о которых мне приходилось говорить, относятся к поэтам, философам в музыке. Я даже ссылался на тех или других представителей авторитетной европейской критики, чтобы подчеркнуть, что это мнение — более или менее общепринято.

Несомненно, что Бетховен сам так оценивал свои произведения. Никто не отрицает, что Бетховену, как мы говорили перед серией концертов симфонических и камерных, присуща особая, искупляющая, громадной важности и глубины этика.

Здесь были представлены и такие музыканты, как Берлиоз и Штраус. Эти музыканты, как программные, представляются заведомо поэтами — их музыка имеет совершенно конкретное содержание. Они писали поэмы, иногда непосредственно сочетавшиеся со словами. Только один из них является вершинным поэтом–музыкантом романтики, а другой — модернизма.

Мне пришлось также говорить о Вагнере. Он, несомненно, такой же поэт, как и музыкант, и у него начало оркестровое сопровождалось драматическим действом, которое является, по мнению Ницше, как бы конкретным примером, отдельным воплощением тех общих явлений метафизического характера — характера, отвечающего известному понятию о судьбе мира, — которые он изображает в своем оркестре.

И Скрябин был поэтом, философом, музыкантом, причем между Скрябиным и Вагнером есть чрезвычайно важная связь. Я не буду говорить о Скрябине как о музыканте в собственном смысле этого слова, о том, какую роль он сыграл в расширении пределов того, что считалось музыкально допустимым. Эта связь с новаторством Вагнера меня интересует сейчас мало. Меня интересует то, что Вагнер стоял обеими ногами на шопенгауэровском миросозерцании, на том пессимистическом пантеизме, который и у Шопенгауэра, и у Вагнера отвечал тогдашним общественным переживаниям. Скрябин был вначале тоже пессимистом и тоже пантеистом. Однако если пантеистические переживания Скрябина почти совпадают с шопенгауэровскими, то его пессимизм превращается постепенно в ликующий оптимизм. Я недостаточно знаком с внутренним миром Скрябина и не могу утверждать, что на Скрябина Ницше имел большое влияние, но думаю, что он читал его, либо был в той атмосфере, в которой ницшеанские эманации не могли не затронуть его жизни.

Я очень кратко сформулирую, как представляется Шопенгауэру мир. Он для него поток воли. Она слепа, бессмысленна, она сама терзает себя, разбиваясь на отдельные волны, на отдельные индивидуальности, которые взаимно нарушают принцип каждой отдельной части, так что получается хаос. В основе мира, который есть хаос, который есть страдание, лежит единая воля, но она расщепилась по своей глупости и слепоте, по своей глухой страстности. Шопенгауэр не оставил этот пессимизм безнадежным: он говорил, что человек может иметь выход из этого мира в нирвану. Но как только те или иные части воли спасутся из этого хаоса и гармонизируются, придут в состояние, при котором нет противоречий, как только достигнут этого, они выступят за предел своего бытия. Это и есть прекращение воли. Стало быть, здесь, в новейшем языке, буддизм был выражен совершенно отчетливо.

Посмотрим, как представляет себе мир Скрябин. Недавно опубликованы полностью (в последней книжке «Русских Пропилеев» *1) его записки и замечательная поэма — вся литературная часть так называемого «Предварительного Действа», которым он заменил свою громадную идею Мистерии (о которой мне придется сказать несколько слов).

Как же представлял себе Скрябин мир? Он почти с педантской скрупулезностью пытается подойти к тому мистическому восприятию мира, которое ему, как поэту и музыканту, мерещилось, все больше и больше овладевая его душой. Мир представляется ему как творчество духа, как и Вагнеру, — духа, который жаждет приключений. Именно для того, чтобы имели место всяческие переживания, для этого–то воля и создает мир, для этого–то мир и распадается на миллиарды частей, на неисчислимость всяких оттенков, и для этого создаются скорбь, немощь, страсти, вся гамма самомучительства, которой дух предается с таким же сладострастием, как и наслаждению. То он падает в пропасть, то поднимается на какие–то вершины, идет какая–то огромная игра подъемов и спусков, и чтобы эту игру можно было принять всерьез, чтобы этот дух мог войти в свою роль, нужно ему забыть свою божественность, свое единство и потеряться в миллиардных массах, в которых он существует и в которых мы наблюдаем его бывание.

Это то же самое, что и у Шопенгауэра. Только Шопенгауэр говорит: все это — большое несчастье, это ужас, это нечто, чего нужно бежать. А Скрябин говорит: это прекрасно, это увлекательно, ибо я чувствую всем своим сердцем, что я один из отпрысков вседуха, я понимаю, почему дух этого хотел, почему он разбился на эти страдающие бытия, и я благословляю его. И Скрябину рисовалась какая–то гигантская пульсация, которая происходит в зонах духа, то разбиваясь на осколки, то собираясь в один фокус и находя свое бытие, которое не есть отсутствие жизни, светлая нирвана, но есть воскресение всеединого, в котором каждое отдельное «Я» получает отдых. Потом отдых надоедает, прискучивает духу, он не хочет больше оставаться в этом состоянии, он нарушает свое равновесие, и вновь наступает период бытия.

Вот так, в общем и целом, рисует себе Скрябин мир. Вот почему он говорит: музыка есть то искусство, которое может выразить этот мир в его сущности, то есть выразить непосредственно его внутреннее состояние — именно жажду страдать, жажду наслаждаться, жажду борьбы и жизни. Ни одно искусство, кроме музыки, не может с бесконечным разнообразием выразить то, что является настоящей сущностью мира.

Но тут были моменты великого внутреннего смущения, соблазна в душе этого изумительного человека. В одну полосу своего духовного развития нам всем, большинству тех, кто не знал близко Скрябина в последние годы, не знал его самым интимным образом, — в последнюю полосу его служения казалось, что Скрябин пришел к идее как бы парадоксальной и даже сумасшедшей. С одной стороны, сумасшествие это заключается в том, что он стал смешивать волю духа со своей собственной душой и стал говорить: ты, любой брат мой, не есть дух, а только я — дух, я, Скрябин, только один я. Все остальное есть мое творение, и из этого никакими философскими доводами вы меня не выведете. Я чувствую только то, что я чувствую, стало быть, весь мир во мне и все люди во мне. Они есть момент моего бытия. Я представляю собою все разнообразие мира. И ты, — говорил он, — страдающий брат мой, приходящий на мои концерты, есть не что иное, как существо, живущее через меня и благодаря мне, Скрябину. А я сам — как бы настоящее выражение бога–духа, я в мире существую для того, чтобы разрешить мир в нирвану. И я сделаю это путем музыки, я претворю мир в музыку, я расплавлю мир в музыке, я создам такую Мистерию, которая, продолжаясь в течение нескольких дней, с захватывающими церемониями, сопровождающимися небывалой, неслыханной музыкой, заставит все человеческие души влиться в мою, осознать свое единство со мной, и это будет возвращением миров в лоно покоя и гармонии, лоно Пана.

Конечно, странность этих идей сразу бросается в глаза. Это — патологическое извращение, это уже мания величия, это сумасшедшая идея.

Но если это сумасшедшая идея, то еще более сумасшедшей идеей является та Мистерия, которая отнюдь не простой концерт: где–то в мире, в Париже или где–нибудь еще раз будет она дана, и после этого весь мир изменится.

И вот мы, посторонние люди, стоявшие более или менее далеко от Скрябина, видим такую картину. Гениальнейший музыкант, великий поэт ставит перед собой недостижимую задачу и путем неправильной переоценки своей бесконечно богатой жизни, путем распространения ее на весь мир, благодаря как раз гениальной симпатии, с которой он ощущает все, что делается с морем, звездами, людьми, зверями и т. д., — расширяет представление о своей душе до представления о всем мире. Он думает, что то, что происходит в его душе, есть мировое событие, закон, который обязателен для всех миров.

И в этот момент, когда этот человек таким образом касается главою небес, когда он в собственном воображении представляется демиургом *2, создавшим вселенную и собирающимся ее разрушить, богом, которому принадлежит мир, — в момент этой гордыни, одной из самых блистательных и жутких картин самовозвеличения, какое–то ничтожное событие, какая–то ничтожная царапина, ничтожный микроб рушит все, приводит к смерти *3. И человек, которого мы объективно признаем гением и надеждой русской музыки и который сам себя считает творцом, зиждителем, правителем и искупителем мира, — этот человек жалким образом гибнет от случайного пустяка *.

Трагичность этого так велика, что невольно мысль наталкивается на то, что здесь вмешалась «какая–то сила». Какой миф из древних мифов можете вы поставить рядом с этим? Как будто какой–то сатана, который правит миром, в своей невероятной злобе сказал: «этот человек думает, что он бог, а я покажу ему, что он зависит от меня. И вот смотрите, люди, что такое ваши идеалистические мечты».

Но так эта трагедия рисовалась нам, поскольку мы во внутренней жизни Скрябина не имели никакого участия. Теперь, когда опубликованы его записки, когда мы знаем, с какой мукой он отрывался от этой Мистерии, заменяя ее «Предварительным Действом», как будто в душе поняв ясно, что только Предварительное Действо и дано ему написать (но и этого не дано ему было), когда мы знаем, с какой мукой он к этому подходил, видим его гигантское самоотречение, — все меняется. Он чувствует, что он один не может создать эту Мистерию, что только массы людей могут выдвинуть ее из себя. Значит, это мудрец, который пережил бесконечно разросшийся эгоизм и вышел за его пределы. Он говорит: Предварительное Действо! — Но ни одному человеку в мире не дано написать ту Мистерию, о которой мечтал Скрябин. И он понимает, что он может написать только вступление к ней.

Я могу сказать, что был действительно потрясен, когда, перелистав его заметки, вдруг уже в самом конце натолкнулся на чрезвычайно ясное, кристально прозрачное замечание самого Скрябина: а ведь я ошибался. Если я признаю, что дух создал весь мир и он живет, во всех «я», — значит, я не один. Значит, мы в се видим один и тот же мир, значит, нужно изменить представление всех, о мире, чтобы он изменился. Я не могу, — говорит он, — сделать так, чтобы камни вырвались из мостовой и бросились в воздух, хотя я и властен над своей фантазией. Значит мир — это не я, значит в этом сплетении атомов мое воображение, мои силы являются очень ограниченными, и притом на внешний мир я действую иначе, чем на мою фантазию. Картины моей фантазии я могу быстро разрушить, а эту картину, которую я вижу на улице, я могу разрушить только физическим воздействием.

И вот мы имеем теперь иное представление о конце Скрябина, — может быть, еще более жуткое.

Мы видим человека, который обогнул этот мыс гордости, который видит, что он может создать только Предварительное Действо, чтобы сказать всем людям: жизнь прекрасна, творчество и даже борьба, страдания и даже ненависть суть акты, которые большие души примут, как краски бесконечно разнообразной поэмы.

Нужно вдуматься в это. По глубокому убеждению Скрябина, даже тогда, когда два человека с разными идеями, но одинаково верующие в свою правду, встречаются друг с другом как враги, есть какая–то плоскость, где они все–таки братья и умеют уважать друг друга. Они — выражения мысли и воли человеческих, устремляющихся к гармонизации мира. Может быть, ты защитник дела вчерашнего, а я — сегодняшнего, но если в каждом из нас имеется вера, искренность, убеждение, мы являемся даже в борьбе строителями того, что есть человеческая культура или история духа. И музыкант должен всегда быть проповедником приятия мира в его борьбе и творчестве, он должен быть пророком, который не смеет отрицать мелких сторон жизни, не смеет заставлять уйти от скорбей, ибо они необходимы, как момент, в котором есть тоже красота, и я должен думать только о том, чтобы прекратились страдания низкие, пошлые.

Вот этот мир отражается в музыке. Я употреблял, говоря о Скрябине, почти те же выражения что и говоря о Бетховене, который сто лет тому назад тоже звал к радости, к просветлению, к гармонизации, чтобы бились вместе сердца миллионов. Если я говорил, что Бетховен нам страшно нужен, что он есть учитель жизни, что он особенно нужен в момент кипучей деятельности, полной противоречий, как в наше время, и в особенности для того кузнеца своего счастья, который в муках творит новый мир, для трудового люда, — то и Скрябин нам сугубо нужен. И трагизм становится еще более ужасным, когда подумаешь, что этот человек, который не только по дарованию своему, но и по внутреннему воззрению на мир, по своей пророческой мудрости поднимался не на голову, а по пояс выше всего, что имеется в остальной русской музыке его времени, что этот человек, который, несмотря на все ужасы того землетрясения и развала, что должна была принести наша хаотическая эпоха, смог бы ее полностью оценить, что этот человек, который понял бы величие наших дней, в отличие от всех своих братьев и братишек испугавшихся трагических гримас страшной действительности, — что этот человек, после того как развенчал сам себя из мессий в простого героя, погиб у порога новых времен. Тут можно действительно плакать кровавыми слезами. Но гораздо лучше, пожалев и вздохнув о том, чего не дал Скрябин, обратиться к его наследию, прикоснуться, как к драгоценности, как к святому залогу, к тому, что он дал, ибо он стал пророком, провозвестником, который стоит у двери настоящей «мистерии», к которой вся история человечества была только вступлением. Он учит не бояться страданий, не бояться смерти, но верить в победную жизнь духа.


*1 Стр. 91 — «Русские Пропилеи», том 6, изд. М. и С. Сабашниковых, М., 1919.

*2 Стр. 93 — Демиург (греч.) — создатель, творец.

*3 А. Н. Скрябин скончался 14/27 апреля 1915 года на 44 году жизни от карбункула, образовавшегося на верхней губе.

Comments