На тему об искусстве и революции пишут теперь очень много, пожалуй, даже слишком много. Это какой–то больной вопрос, чувствуется в нем желание одной части литераторов и художников спокойно уйти к своим обычным занятиям, от которых оторвала их первая революционная буря, чувствуется торопливая попытка заглушить в себе сомнения и припомнить все догматы и софизмы о самоценности искусства и надземности поэта.
Конечно, существуют и такие писатели и художники, которые чувствуют живую связь с великой реальной трагедией, протекающей перед их глазами, и нисколько не тяготятся ее горячим дыханием. Есть и такие, которые в своих оранжереях вообще весьма слабо ее почувствовали, но для несколько сконфуженного среднего писателя, как–то неуклюже шарахнувшегося налево, а теперь пугливо отступающего направо, — вопрос остается.
Господин Чуковский, присяжный критик газеты «Свобода и жизнь», не без остроумия пытался построить мост для отступления маленькой армии. Настойчиво выдвигает господин Чуковский ту мысль, что для успешного совершения какого бы то ни было деяния необходима уверенность в его бесполезности и совершенной обособленности. Г–н Чуковский пишет:
«Всякая общественная полезность полезнее, если она совершается при личном ощущении ее бесполезности. Общественный фетишизм необходим, выгоден, нужен обществу, и культура недаром, чем дальше, все больше укрепляет его. Мы должны признать все эти комплексы идей: искусство для искусства, патриотизм для патриотизма, любовь для любви, наука для науки — необходимыми иллюзиями современной культуры, разрушать которые не то что не должно, а прямо–так невозможно!»1
В общем, у Чуковского понятие о полезности, по–видимому, до крайности упрощенное. Творя художественное произведение, я должен уверить себя, что оно бесполезно. Хорошо: скажет ли г. Чуковский, что бесполезное вообще не нужно, ни к чему не пригодно? Если да, то, значит, художник, затрачивая свои силы на произведение, должен внушить себе мысль, что решительно для всех на свете, в том числе и для него самого, абсолютно безразлично, будет ли существовать это произведение или нет. Я думаю, что даже г. Чуковский, при всей его молодости и склонности к парадоксам, затруднится сказать, что равнодушное и безразличное отношение к своему творчеству является стимулом такового. Нет, и защитники искусства для искусства, и сам г. Чуковский скажут, конечно, что истинный художник не может не верить в важность и значительность создаваемых им произведений. В сущности, г. Чуковский как раз даже того и требует, чтобы художник считал свое* бесполезное искусство самой важной и самой нужной *вещью на свете. Итак, на мой вопрос Чуковский должен сказать, что бесполезное может быть важным и нужным.
Может и не быть, не правда ли? Например, если бы г. Чуковский прошелся по редакции «Свобода и жизнь» на руках — это было бы и бесполезно и вовсе ненужно. Если же он изящно изложит какой–нибудь из своих парадоксов, то это будет, по его терминологии, бесполезно, но, вероятно, в его глазах, если он не на словах только исповедует свою веру, — важно. В чем же разница между бесполезностью ненужной и бесполезностью важной?
Называя искусство бесполезным, очевидно, хотят сказать этим, что оно, благо, само по себе, непосредственно. Но, милосердный боже, неужели то, что благотворно непосредственно, — бесполезно? Плуг, например, вещь полезная, но лишь постольку, поскольку помогает добыванию хлеба. Хлеб же непосредственно утоляет голод и отсюда, по господину Чуковскому, хлеб — есть вещь бесполезная? «Позвольте, позвольте! — перебивает меня кто–нибудь из сторонников Чуковского, — хлеб полезен потому, что утоляет голод, а искусство само по себе!» А искусство утоляет голод духовный, — отвечу я.
«Не единым хлебом жив будет человек».
И хотел бы я видеть художника, который с уверенностью защищает мысль, что сытость живота стоит выше, чем широкое развитие ума и сердца.
Нет, искусство полезно, полезно потому же, почему полезны и другие полезные вещи: оно удовлетворяет запросам человека, оно смягчает его жажду, оно несет с собою наслаждение. Какой еще полезности вам нужно? Надеюсь, мы не будем спорить, если установим как факт, что творящий художник должен верить, что творчество его удовлетворяет важным запросам духа человеческого, то есть что оно в высокой мере полезно.
Но отсюда еще очень далеко до революции, — мало ли какие запросы могут казаться тому или иному художнику важными? Тут я должен сказать, что формально цели художника совпадают с целями социальной революции. Даже тогда, когда художник — социалистоед. Художник как таковой стремится к тому, чтобы к имеющемуся богатству чувств, мыслей, форм прибавить новое сокровище. Цель художника, даже тогда, когда он кичится мнимой бесцельностью своей, — обогатить природу человеческую. Очень спорно, конечно, является ли то или другое произведение искусства обогащением сокровищницы духа. То, что автору и некоторым его поклонникам может казаться художественным благом, другим может показаться жалким порождением бездарности. Но, в общем, аксиомой является то, что к искусству относятся лишь талантливые произведения, а талант заключается в способности обогащать нас новыми эстетическими ценностями.
Итак, художник стремится к тому же, к чему стремится и современная социальная революция. Один из величайших художников прошлого века, Рихард Вагнер, говорит:
«Истинное искусство не может возвыситься из своего состояния цивилизованного варварства иначе, как только опираясь на наше великое социальное движение. Искусство и социальное движение имеют одну и ту же цель, но ни то, ни другое не может достигнуть ее, если они не будут стремиться к ней сообща. Цель эта — прекрасный и сильный человек. Пусть революция дает ему силу, а искусство — красоту».2
Но даже и признанием этого факта глубокой прогрессивности как искусства, так и революции и внутренней необходимости для них действовать «сообща», мы еще не приходим к ясному пониманию того, в чем такое взаимное содействие их может выражаться.
Г–н Чуковский требует от революционера, чтобы он был узким и бессмысленным фанатиком. В уста своему идеальному революционеру господин Чуковский влагает следующий клич:
«Если для свободы нужно сжечь Данте на костре, то принесите скорее дров для этого костра».
С чисто формальной точки зрения я, пожалуй, согласен с этим идеальным революционером. Но только потому, что торжество революции в моих глазах представляет из себя великое начало нового и несравненного искусства, плодородную почву для появления сотен Данте. Я сошлюсь при этом на одного из тончайших эстетов прошлого века, на Вильяма Морриса, который писал:
«Вместо того чтобы видеть, как искусство прозябает среди немногих избранных людей, презирающих толпу за невежество и грубость, ими же созданную, вместо этого я предпочел бы, чтобы искусство на некоторое время исчезло с лица земли».3
Но читатель уже замечает, какая тут огромная разница: революция не принимается за нечто самодовлеющее, абсолютно чуждое искусству; революция никогда не была, не есть и не будет целью, революция есть средство, средство к созданию гармонической культуры, к бесконечному росту сил и красоты человека. Человек — вот цель всех нужных и важных вещей: его совершенство — вот что сияет нам, когда мы думаем, а не прем по–звериному и не «парадоксим».
Прежде чем идеальный революционер г. Чуковского начнет «переть» с фанатическим криком: «Руби все, да здравствует революция», — он должен еще подумать, что такое революция, к чему она ведет, что содействует и что противодействует ей? Но это значит поставить сверхреволюционный вопрос, вопрос о последней цели, то есть о наилучших путях к обогащению и гармонизации жизни человеческой. Но постановки этого–то вопроса г. Чуковский не допускает. Это уже противоречит его требованию: не смейте думать о пользе.
Идеальный художник у г. Чуковского «должен считать поэзию абсолютной и говорить: если для того, чтобы существовал Данте, нужно уничтожить свободу — долой свободу!».
А несколькими строками ниже г. Чуковский энергически протестует против того, чтоб его считали «чудаком», который выбежал на улицу и крикнул: «Долой революцию, да здравствует искусство!»
Но чтобы художник не попал в положение такого чудака, ему, очевидно, нужно напрячь свою голову для освещения этого самого «если». Что, если по зрелом размышлении художник согласится с Рихардом Вагнером и вместо ожидаемого г. Чуковским лозунга, восторженно скажет: «Так как для существования множества Дантов и расцвета искусств необходим социализм, то я хочу служить ему всем, чем могу, а в том числе моей кистью, моим пером». Но г. Чуковский требует, чтобы художник не раздумывал над такими вопросами, а фанатически занимался своим ремеслом. Это–то я и считаю посягательством со стороны г. Чуковского на «священную свободу художника».
Теперь разберемся коротко в вопросе о том, чему были бы рады в искусстве революционеры, хорошо понявшие свои задачи, и против чего они могли бы протестовать. Пока я думаю лишь слегка коснуться этого вопроса по поводу определенного и довольно шумного явления в области искусства, по поводу драматического театра В. Ф. Комиссаржевской.
Театр представляет собой вершину искусства и должен наиболее рельефно отражать все перипетии его жизни. Конечно, это в идеале: под гнетом театральной цензуры линии сгибаются и краски меркнут. И все–таки театр остается очень характерным показателем художественных настроений нации в каждый данный момент.
В эпоху революционную и предреволюционную драма начинает жить особенно пышной жизнью. И для настоящего времени это так. Мы имеем теперь длинный ряд драматических произведений, среди которых иные, безусловные, вещи крупные, лишенные, правда, возможности найти свое сценическое воплощение. В частности, тот промежуток времени, который мы переживаем именно теперь, является в одно и то же время предреволюционным и реакционным. Публика наших театров и читатели драм — это почти сплошь так называемая интеллигенция. Часть ее все еще более или менее твердо уверена в неизбежном наступлении новых, грандиозных потрясений общественной жизни, она торопливо ищет обосновать свое миросозерцание, укрепить свою позицию, выяснить сомнения, пересмотреть тактику. Отсюда та жадность, с которой передовая молодежь бросилась на науку, поскольку она имеет какое–нибудь отношение к выработке идеала и уяснению путей. Революционный шквал и внезапным потоком хлынувшая брошюрная литература 4 захлестнули очень многих и привлекли их внимание к жгучим социальным вопросам. И теперь, когда первый акт революционной драмы окончился, и окончился довольно печально, — брошюрные социал–демократы садятся за книги и думают, думают…
Но кто поручится за прочность революционного настроения интеллигенции во всем ее объеме? Значительная ее часть, к сожалению, как известно, имеет необыкновенную наклонность к скисанию. Скисший интеллигент — это совершенно определенная фигура: прежде всего он пессимист, жизнь, по его мнению, безрадостна, толпа ужасна, тупа и грязна, материальное счастье и утопично и в то же время грубо, освобождение представляется ему в виде самоосвобождения, в конце концов в виде своеобразного психического комфорта, — жизнь в мире грез, звуков, абсолютной свободы, среди утех чистой красоты и т. п. Есть тьма охотников связать на разные лады этот психический комфорт с известной долей чисто словесной революционности или кадетского мирнообновленства. Некоторые факты заставляют меня думать, что процесс скисания части интеллигентной молодежи начался. Я думаю, что опустевшие храмы господ идеалистов, христианских социалистов и мистических анархистов, если и не переполнятся молящимися, то все же вновь найдут свои группы адептов.
Одним из симптомов такого скисания является относительный успех театра, с которым, по несчастью, связала свое имя талантливейшая и симпатичнейшая русская актриса. Именно талант В. Ф. Комиссаржевской, сдабривая различные кунштюки г. Мейерхольда, постепенно приучает молодую публику глотать его декадентские пилюли.5 С глубоким убеждением скажу, что г. Комиссаржевская служит дурному делу, что, с искренним энтузиазмом отдавшись служению прогрессу театра, она на самом деле безвинно способствует его декадансу.
Чего, в самом деле, должна искать в театре та лучшая и, надеюсь, большая часть молодежи и тот передовой слой интеллигенции вообще, которые серьезно проникнуты сознанием важности и остроты задач нашего времени и грядущих катастроф?
Г–н Чуковский очень ошибается, если воображает, что я потребовал бы от театра непременно изображать революционные события или прямо и непосредственно отвечать на революционные вопросы. Вовсе нет, нам нужна драма, истинная драма. Каутский утверждает, что драматический гений Шиллера находился в связи с его революционным темпераментом.
«Драма и революция, — говорит Каутский, — родственны друг другу, поскольку обе представляют собой катастрофы, которые подготовляются незаметно, но непреодолимо, а потом внезапно обрушиваются. Чем больше у поэта развиты чувствование и понимание катастрофы, тем лучше ему дается драматическая форма, тем сильнее действие его драмы, при прочих равных условиях, конечно».6
Это тончайшая истина. Катастрофа — это гвоздь драмы, и вялая, сонная душа, боящаяся всяких потрясений, не может ни создавать драмы, ни наслаждаться ими. Другим элементом, душою драмы является борьба. Нельзя представить себе гармонической драмы, так как это contradictio in adjecto * драма непременно предполагает дисгармонию, драма есть художественное отражение дисгармонии жизни и мира. Трагическое искусство, по несравненному учению Аристотеля, вызывает в душе зрителя очищение от страха и сострадания перед лицом реальных дисгармоний, приучая считаться с ними и трагически побеждать их в художественном изображении.7
* противоречие в определении
(лат.). — Ред.
Но для некоторых классов и типов вовсе не важна боевая готовность жить. Классы революционные жаждут драмы во всем ее блеске бурного действия, резких противоположностей, стремительных катастроф и величавых побед духа; классы и группы консервативные принижают драму до степени почти идиллии.
«Время Шиллера, — говорит Каутский, — жадно искало борьбы и быстро развивающегося действия, а не пассивного настроения. Ни один поэтический гений не шел в такой степени навстречу этой потребности, как Шиллер. В этом источник могущественного действия, которое он оказывает, в этом источник его популярности. И его популярность еще жива среди пролетариата, который в настоящее время ищет в драме борьбы и действия; спустя сто лет после его смерти Шиллер все еще поэтому остается для пролетариата вечно юным, и он останется популярнейшим немецким драматургом, пока не появится новый гений, в творениях которого захватывающие катастрофы предстанут перед глазами зрителей как живые».8
Но и сам Шиллер в период после Французской революции сильно сбавил тон и превратился в идеалиста–мечтателя. «Лучшие люди того времени видели в дальнейшей истории Французской революции крушение своих иллюзий и испытывали потребность противопоставить неудовлетворившему их миру действительности идеальный образ более прекрасного мира; но теперь они его искали не в будущем, а в прошлом, в Средних веках, и они окружили эти Средние века таким же лучезарным сиянием, каким они прежде окружали жданное царство грядущей свободы. Как раз у самых пылких натур романтика заняла место бурных революционных стремлений былых времен, и некоторые из последних произведений Шиллера уже заражены романтическим мистицизмом».9 Эту сторону деятельности «зрелого» Шиллера Маркс и Энгельс оценивали весьма пренебрежительно. Маркс говорил, что бегство Шиллера от жизни к идеалу есть замена обыкновенной нищеты нищетой высокопарной.10
Бегство от жизни к идеалу — это первый симптом отказа известного класса, группы или социального типа от выполнения своей исторической миссии, это своего рода клич: «Расходись по кущам, Израиль». Каждый в своей куще или под своей смоковницей начинает устраивать свой идеалистический комфорт. Но симптомом реакции служит не только подмена живой жизни и боевого идеализма прекрасными призраками и «высокопарной» нищетой, но и падение в драме катастрофы и борьбы. Каутский говорит:
«Не случайность то обстоятельство, что сила и глубина драматического творчества все больше и больше падает в Германии по мере того, как ее буржуазия становится все консервативнее, что драма вместе с тем меняет свой характер. Элемент катастрофы из нее все более и более изгоняется. Драма, чем дальше тем больше, перестает быть изображением действия, а становится изображением неизменяющегося душевного состояния; вместо сильной борьбы нам показывают усталую покорность, скорбный пессимизм или циничное издевательство, и все они варьируют одну и ту же тему: ничего не меняется».11
Именно навстречу подобной реакции идет театр г. Мейерхольда.
Антитеатрален, антидраматичен уже самый принцип этого театра. До открытия сезона много пели о стилизации, как таком принципе. Что значит стилизация? Это значит произвольное изменение художником форм живой действительности ради своих чисто художественных целей: экономии внимания, простоты основных линий, интересного сочетания красок.
Стилизируй, пожалуйста. Ничего нельзя иметь против театра, который удачно стилизирует людей и вещи на сцепе. Но, прежде всего, театр не может заниматься стилизацией, как своей* истинной задачей, ибо эта задача формальная, для этого могут существовать театры–студии, в собственном значении этого слова. Стилизация для настоящего театра, для театра законченно–художественного, может быть лишь одним из средств. Истинная задача театра — вооружившись всеми средствам новейшего сценического искусства, потрясти души сгущенным, пламенным изображением мук, тревог и побед духа. К этому стремится поэт–драматург, этого он просит от театра, а не дает канву для вышивания декоративных узоров. Но то революционное знамя, под которым выступил новый театр, было именно чисто формально: символ против быта. Однако и это еще не беда; хотя и увлекаясь формой вместо содержания, новаторы могли тем не менее стилизацию свою в каждом отдельном случае подчинить художественным намерениям поэта. Ведь и борьба может быть передана стилизованно, не теряя от этого своей остроты. Но нет, театр решили до конца и последовательно подчинить живописи, и живописи декоративной. *Декоративная живопись, по самому существу своему, ищет красочной гармонии, гаммы бледных и благородных тонов, она изгоняет всякое бурное движение и требует пластических поз; декоративная живопись ненавидит глубины и стремится к интересной колоритной обработке плоскости. Все это мы видим на всех лучших декоративных произведениях живописи от Джотто до Пювис де Шаванна. И то, что очень хорошо в декоративной живописи, никуда не годно в драме. Театр существует не для живых картин, не для того, чтобы ласкать глаз, а для того, чтобы душа зрителя раскалывалась в трагическом волнении и приобретала в эстетическом катарсисе новое и углубленное героическое единство.
Своими формальными намерениями театр приступил к таким пьесам, как «Гедда Габлер»12 и «В городе»13 г. Юшкевича. Театр потерпел жалкий крах. «Гедда Габлер» — это мучительная драма, рисующая безысходное столкновение истерического последыша аристократии с умеренной, добродушной, трудолюбивой и пошловатой буржуазией, причем яблоком раздора служит в особенности беспутный полугений, «аристократ духа» — Левборг.
Этот конфликт «высших» и «низших» людей Ибсен прослеживает с изумительной правдивостью и подкупающим беспристрастием. Он, во всяком случае, отнюдь не на стороне «высших людей», хотя прекрасно понимает и пошлость Тесманов; это чудный кусок трагедии европейской интеллигенции. Из этой драмы г. Мейерхольд, плетясь за г. Сапуновым, создал ряд малоинтересных декоративных картин и групп, и во имя этого они подвергли Генрика Ибсена истинному надругательству, попутно принеся в жертву своим декоративным претензиям и благородный талант госпожи Комиссаржевской. Пьеса провалилась.
Что было смотреть в ней? Реальная, страстная драма жизни стерлась. Не осталось и следа от того скрытого издевательства над мещанином и над его антиподом, мнимым аристократом духа, которым полна эта едкая и умная комедия высшего полета.
Меблировка, костюмы, ритм, то есть подогнанные друг к другу элементы, живописная гармония — вот что загромождало сцену. «Я вам покажу, как можно драму разыграть с самою успокаивающею декоративностью», — вот что, в сущности, заявил г. Мейерхольд. Но г. Сапунов стал в такую кричащую противоположность к Ибсену, что опять никто не осмелился отрицать в этом случае провала художественных намерений новаторов.
«В городе» идет с большим успехом в Москве у Корша и в Киеве.14 Но эту немножко однотонную и абстрактную пьесу приняли в театре Комиссаржевской именно за эти недостатки. Режиссер не воплотил ее, а старательно сделал еще абстрактнее и однотоннее. Получилась такая тень тени, которая, разумеется, ни на секунду не затронула зрителей. Второй провал.
Но если печальны провалы нового живописно–ритмического театропогубления, то еще печальнее его триумфы.
Обе первые постановки г. Мейерхольда доказали, что его декоративно–стилизующей манере недоступно яркое сценическое изображение живой жизни, что его театр не может дать нам квинтэссенции действительности. Но, быть может, он вполне приспособлен к художественному воплощению грезы?
Вообще говоря, греза предполагает гармонию, мир, завершение всякой борьбы. Человек грезит о том, что удовлетворяло бы потребностям его существа.
В понятие грезы входит еще известная воздушность, оторванность от действительности; греза вводит нас в волшебный мир, в котором царица–фантазия не связана никакой конституцией с неподатливой действительностью. Назначение грезы — даже не рисовать нам возможное будущее, греза имеет свою ценность в себе самой, то есть не как предвкушение лучшего грядущего, а как утешение, которое находит человек в сладком самозабвении, в тихом подчинении силы воображения шепоту сердца, требующего безграничного счастья.
Борец тоже мечтает, но, находя исход для своих буйных сил, отвергающих действительность, воинственно устремленных к завоеваниям, в самом процессе борьбы, он и идеал рисует себе под знаком осуществимости, как цепь сменяющих друг Друга реальных состояний действительности, все более подвластной царю — человеку.
Борец не является типичным мечтателем, хотя творческая мечта — важный элемент всякой широкой борьбы.
Мечтатель… Достаточно вымолвить это слово, чтобы перед вами предстал образ жизненно худосочный, к действительности более или менее равнодушный. Образ пьяницы, уходящего от шума повседневной борьбы, бессмысленной какофонии будней, в свою маленькую комнату, стены которой раздвинет своею властной рукой фея Фантаста, раскрывая другой мир, бесконечно более ценный, мир, созданный человеком по образу и подобию своему, мир, который в любую минуту может быть разрушен дуновением уст и заменен другим, еще более прекрасным.
Я думаю, что класс, не имеющий впереди себя никакого реального идеала, не достаточно привязанный к жизни, чтобы попытаться скрасить ее грезой, должен создать себе, достигнув высокой степени культурности, свой собственный, особенный, не театральный театр. Туда будут приходить, чтобы забыться, чтобы художник–мечтатель помог бескрылой фантазии выгоняемого вон из жизни зрителя подняться на седьмое небо сокровеннейших стремлений отрешившегося от плоти махрового духа. Такой зритель сядет в мягкое кресло, и перед ним развернутся блистательные картины убаюкивающей, опьяняющей сказки, смена неземных странных и сладостных пейзажей, хоры ангелов, тихое ликование умиротворенности, торжество бледной гармонии красок, линий, звуков, ароматов, ласковых слов, томных взоров… Словом, настоящая утонченнейшая нега, художественная баня, в которой человек может психически так же сладострастно распариться, как делали это в своих термах грубоватые декаденты падающего Рима.
Это будет театр для всех измученных, нервнобольных, убоявшихся жизни, это будет сценическое пиршество Валтасара, самоудовлетворение увядающей аристократии и ее приспешников, дерзновенно признавших ценность своего декаданса и с бледной улыбкой глядящих на подступающие волны бурного океана черни, отнимающего у них ступеньку за ступенькой и грядущего, чтобы поглотить их.
Но мы и в Западной Европе не имеем подобного театра, этой цели в большей мере служит пока музыка. Не всякая музыка, конечно, но есть и такая. Нет, отрываясь от живой жизни, констатируя, что путь их сошелся клином, меркнущие и разлагающиеся классы, по–видимому, еще не осмеливаются признать грезу самодовлеющей настолько, чтобы создать театр чистой грезы. Но они идут к этому. И театр чистой грезы будет культурным противником театра чистой драмы.
Пока мы видим нарождение множества пьес, которые представляют собой смесь драмы и грезы. Все громче раздается лозунг Сольнеса: «Не надо строить храмов богу, не надо строить жилищ людям, — надо строить воздушные замки».15
Ибсен обломал своп богатырские руки об оголтелое мещанство, которое хотел научить свободе, и к концу своего драматического творчества противопоставил лишь две истинные мудрости: мудрость молодого Боркмана с его вдовушкой,16 животно–радостную, физиологическую мудрость Ульфгейма и Майи 17 и мудрость бегства в воздушные замки, на бесплотные вершины грезящего одиночества. И лозунг был подхвачен теснимой жизнью бездольной интеллигенцией.
Если не греза, то тоска по грезе, призыв грезить; если не изгнание действительности, то протест против нее. Эти пьесы протеста грезящего духа, потуги осуществить грезу, хотя бы в ее приближении, и в приближении к ней явятся, несомненно, что бы ни говорил г. Мейерхольд, настоящей сферой его искусства. В том случае, конечно, если курс г. Мейерхольда и его товарищей не изменится более или менее круто *.
* Как знает читатель, с 1906 года он изменился начто круче. [Примечание 1924 г
. — Ред.]
После этих предварительных замечаний мы можем взглянуть на содержание тех двух пьес, постановка которых в «Драматическом театре» сопровождалась относительным успехом. Отметим и кое–какие особенности самой постановки.
«Сестра Беатриса»18 написана Метерлинком в тот светлый период, когда он отрешился от своего интеллигентско–декадентского страха перед жизнью и пришел к тому ясному мировоззрению, которое отразилось хотя бы в его «Temple enseveli».19
Тем не менее основная его идея была взята Метерлинком из коллекции его идей эпохи «Trésor des humbles».20 В этой книге развивалась, между прочим, своеобразная теория о том, что человеческая личность может совершить всевозможные преступные и позорные деяния, между тем как истинная душа человека в своем вечном и таинственном молчании может пребывать абсолютно чистой и непогрешимой. Именно эту идею хотел, по–видимому, иллюстрировать легендой о Беатрисе бельгийский поэт. Но подоспел благотворный переворот в его душе, и сюжет был оставлен. И только случайно, затеяв по просьбе друга написать либретто для небольшой оперы, Метерлинк вернулся к когда–то помеченному сюжету.
В его обработке сказалось и старое и новое. Чудо — вот центр всей пьесы. Но для старого Метерлинка чудо есть нечто безгранично желанное, и сводится оно к тайне искупления: внезапно открываются глаза человека, который «студными грехами окалял душу», и оказывается, что некоторая высшая и всеблагая сила чудесным образом омыла эту душу, что бремя позора и горя было кажущимся бременем, кто–то снял его так, как будто его и не было.
Припомните Пера Гюнта, который после целой вереницы скверных поступков и скверных положений находит свое спасение, находит себя самого верным себе, идеально чистым в песнях беззаветно любящей Сольвейг. Понятна эта жажда современной мещанской индивидуальности найти где–нибудь чистый уголок, который не был бы захватан грязными лапами рыночных компромиссов. Чистота семьи в противоположность лавке, чистота церкви и воскресенья в противоположность будничному базару. «Подлец я, но в Христа–батюшку и богородицу–матушку верую чисто, свято и крепко, в этом белый кусочек моего «я», ради белого кусочка отпустятся мне мои студные грехи».
По горло стоя в невылазной грязи, может ли буржуа не быть проникнут августиновской идеей 21 невозможности выбраться из нее без помощи вышнего? И правда, буржуазные этики, не признающие небесной помощи, напоминают барона Мюнхаузена, который сам тащил себя из грязи за собственную косу. Но новый Метерлинк внес новые черты в свою мистерию, и чудо уже начало приобретать под его гениальным пером тот бичующий и саркастический характер, которым оно окончательно облеклось в пьесе «Чудо святого Антония», где розга сатирика свищет почти на манер розги Мирбо.
Человек, брошенный в мир, чем более он слаб и прекрасен, тем скорее может стать добычею людей–волков с их низкими похотями; и виноват ли слабый, прекрасный, если слабость его используют и красоту его загадят те, кто в слабости видит возможность обидеть, а в красоте — возможность надругаться? Нет, он не виноват. Но вы, лучшие из людей, чистые сестры, бежавшие от мира для молитвы и единения с абсолютным добром; вы — сестры любви, милосердия и кротости, в состоянии ли вы понять ту непреодолимую силу, которая влечет молодое существо к соблазнам мира сего и к его покрытым розами капканам? В состоянии ли вы не то что простить, а слезами обмыть руки истерзанной слабости и красоты? Нет, в ваших устах слишком часто слышится слово «дисциплина», которое, как известно, означает треххвостую плеть, — ваша добродетель сурова; победив бунт своей плоти, вы с тем большим наслаждением будете хлестать взбунтовавшуюся плоть вашей сестры. Да, даже лучшие из людей, говорит Метерлинк, только в том случае могут понять простую истину невинности поруганного грешника и действовать согласно такому пониманию, если сама богородица сойдет с своего пьедестала и милосердно скроет от них своей сияющей ризой картину грехопадения их ближнего.
Драматический момент, когда сказочный принц Беллидор — воплощение сатаны–искусителя, вся вкрадчивая прелесть заманчивого мира, приходит в огромный, темный дом божий, распахивает его строгие ворота и сияние розоперстой Эос смешивается с мерцанием монастырских лампадок. Драматичен момент борьбы между опасливой добродетелью и лукаво прекрасным миром. Но вместо Беллидора мы видели смешную марионетку; ни единого намека на противопоставление в каком–либо символе миру, с его длинными дорогами, ведущими в манящие города, с его цветущими садами любви, — полумраку и мистической строгости средневекового собора. И даже самое г. Комиссаржевскую в этом первом акте г. Мейерхольду удалосьтаки превратить в нечто приближающееся к марионетке. Драматичен момент, когда исступленные монахини готовы обрушиться на возгордившуюся сестру, и их подстрекает и разгорячает гневная речь фанатика–священника; чудо должно хлестнуть по этим яростью горящим сердцам и бросить их ниц в трепете к ногам преображенной Беатрисы. Ничего подобного. Г–н Мейерхольд затратил не мало таланта для того, чтобы затушевать эту сторону и выдвинуть на первый план «чудо»,которое с трепетным стоном переходит из уст в уста в группе калек и нищих, с ликованием экстатического торжества из уст в уста сестер. Совершилось чудо, радуйтесь и веселитесь, чудо возможно, божество проявляет себя… Если не в жизни, то хоть на сцене. Драматичен протест изможденной Беатрисы против той справедливости небес, которую мы видим в жизни, и тут, несмотря на всю невыгоду положения, созданную и автором и режиссером, г–жа Комиссаржевская вырвалась из всяких пут и схватила за сердца интонацией мятежа и неизбывной скорби. Эти злые нотки, эти бьющиеся в судорогах диссонансы провещали нам все–таки со сцены: что все это басни, мадонны сходят с пьедесталов только в глухих монастырях нашего воображения, а там, вернее, здесь, среди нас, в огромном мире, свирепствует чудовищный разврат, и тысячи Беатрис продают за кусок хлеба свое счастье, свое тело и детей своих на попрание и растление. И бог не дрогнет в небе, и богоматерь не осенит их святым своим покровом, и надеяться им можно только на собственный мятеж, мятеж эксплуатируемых против эксплуататоров. Тут был драматический момент, невольный и притушенный в мозгах зрителей лживым фантомом искупляющей мадонны.
Я не говорю, что этой пьесы не следует ставить, я говорю только, что все элементы истинного драматизма были по мере сил отброшены постановкой: живые картины, ритмическая речь на тему о жажде чуда и радости его осуществления, — вот что нам дали, проявив таким образом тенденцию: прочь от драмы к грезе, прочь от борьбы к классической позе, от ужаса к примирению.
Некоторым успехом сопровождалась и четвертая из поставленных театром пьес — «Вечная сказка» Пшибышевского.22 Театральный рецензент газеты «Товарищ», из сил выбивающийся проложить путь новому театру в сердца публики, остался совершенно доволен этой пьесой. Он заявил, что в этом произведении Пшибышевский «освободился от своего неумного индивидуализма» и раскрыл «желанную и святую мудрость». Рецензент ликует:
«Театр В. Ф. Комиссаржевской должен привлечь к себе всеобщее внимание. Я с радостью смотрел, как шумела и волновалась молодежь у рампы после третьего акта,* как настойчиво она вызывала Комиссаржевскую и Мейерхольда. Это — победа. Старые «критики» и молодые критики с преждевременно одряхлевшими душами не угасят своими порицаниями того энтузиазма, который загорелся вокруг этого театра».23
* Ох, она и теперь шумит и волнуется новой выдумкой Мейерхольда, которая горше прежних.
[^23] [Примечание 1924 г. — Ред.]
Конечно, до энтузиазма дело еще не дошло, торжествовать еще рано, но все–таки факт налицо: молодежь аплодисментами встретила пьесу Пшибышевского, очевиднейшим образом не поняв основной идеи и основного настроения пьесы.
Для всякого, кто видел или читал пьесу, не может подлежать никакому сомнению ее глубокая антидемократичность, антисоциальность и мизантропичность. Основную тему в пьесе высказывает шут, рассказывающий королю шутку о человеке, набравшем солнечных лучей в кувшин и желавшем осветить тьму подвалов. Но тьма проглотила лучи и не просветлела. Король, символизирующий героя духа вообще, хочет осчастливить свой народ, возведя на престол дочь мудреца Сонку, олицетворение свободы и любви. Но действительность в лице черни, тупая, грязная и порочная действительность, не поддается просвещенному абсолютизму героя духа, она требует от него борьбы, выдержки, сложной политики.. Но это трудное дело, это черное дело не по плечу, конечно, чистому и сентиментально безвольному герою духа. И постепенно он приходит к тому выводу, что сломить зло в действительной жизни невозможно и что самое намерение такого рода, намерение революционизировать жизнь безумно и ведет к насилию. И вот король постигает истинную мудрость, он уходит от действительности, в царство абсолютной свободы и абсолютного света, в царство грез. Он отплывает на «тот берег», на берег, где нет борьбы и труда, где есть свободная мечта и та форма индивидуального счастья, которую можно назвать самоопьянением духа.24
Комиссаржевская — Сонка говорит нам: «С того берега слышится голос: идите, идите сюда… Ярче светятся звезды, нежнее поют рощи, таинственнее манит молчание…»25 «И мы верим Сонке и идем за ней», — говорит рецензент «Товарища».
Тот, кто идет за Сонкой, идет прочь от жизни, прочь от коллективной работы, прочь от истории к грезе, отшельничеству и вечности.
«Мои волосы, — говорит Сонка, — ниспадут на тебя, как золотые струны, и зазвучат неуловимой песнью объятого сном молчания, которое есть начало и конец всякого бытия».26 Тут звучат уже совсем откровенно буддийские призывы к пассивности и расцвеченному и разубранному квиетизму.
Таков смысл пьесы.
Г–н Азов иронически замечает:
«А публика думала, что поэт бичует придворную камарилью, что поэт стоит за принудительное отчуждение земель».27 Было бы еще хорошо, если бы г. Азов был прав.
А может быть, та часть молодежи, «которая шумела и волновалась у рампы», прекрасно расслышала настоящую музыку, настоящее «баюшки–баю», которое лучезарно поднялось над страшными картинами разочарований и горестей, связанных с социальной и просветительной борьбой? Может быть, аплодировали за легкий толчок по тому же склону, который уже облюбовала душа; но только переход не должен быть резок. Не знаю, из лукавства ли или по какому–то затмению герольд нового театра из «Товарища» облегчает такой поход, находя в пьесе протест против «начала механического, государственного, насильственного». Но по Пшибышевскому — всякое просветительство в условиях действительности приводит к борьбе. С канцлером ли, символом лукавства и пошлости, или с рыцарем Богдаром, отправляющимся в просветительно–карательную экспедицию, во всяком случае не избегнешь насилия, прямой и порою кровавой борьбы. Против этого и восстает, за это и клеймит живую деятельность польский декадент. Его манера борьбы против механического и государственного начала такова, что отрицание всякой политики, хотя бы и освободительной, вытекает из нее само собой. Принцип Пшибышевского — не противопоставление свободы угнетению, а противопоставление индивидуального, духовного блаженства социальному творчеству. И если разные мистические анархисты пока еще привносят в свою двусмысленную кличку и отзвуки политического освобождения и социального переустройства жизни,28 то в Пшибышевском они могут видеть свое недалекое будущее, в котором мистическое самоублажение несомненно противопоставит себя «ужасам» той тяжкой и порою нечистой, мучительной работы, на которую обязывает социальную личность тьма, грязь и жестоковыйность действительности, подлежащей обработке, в муках и воплях рождающей новое и светлое.
Социализм неминуемо и неизбежно призывает всякого искреннего своего адепта к черной работе, индивидуализм, даже называющий себя трагическим и бунтующим, может обеспечить за вами полную чистоту, выдержанную эстетичность, а его мятежные порывы и муки творчества так похожи на наслаждения, что и не отличишь, а между тем оставляют на челе интересную бледность мученика высших вопросов. Идеализм очень удобен, право, — ступайте поскорее на стезю идеализма.
Вокруг театра Комиссаржевской подымается очень много толков; нельзя, конечно, сказать, чтоб он имел успех в подлинном смысле этого слова, но как–никак он попал в центр внимания. Между тем в Петербурге существует театр очень интересный и незаслуженно игнорируемый.
Я говорю о новом Василеостровском театре Попова.29 При знакомстве с ним меня приятно поразили следующие данные: превосходная любовная постановка; в ней нет никаких кричащих потуг на оригинальность, но масса вкуса, настроения, тонкого понимания намерений автора; даже при маленьких размерах сцены режиссеру удается достигнуть той определенности и в то же время сложности, многозвучности настроения, которыми поражает в лучших своих постановках Станиславский, во–вторых, много любви вносят в свое дело и сами артисты; кажется, в большинстве случаев это молодежь, но молодежь даровитая, а главное, работающая, по–видимому, сознательно стремящаяся к тому важнейшему, что называется ансамблем; наконец, очень интересен и репертуар театра. Я не хочу сказать, чтобы он меня вполне удовлетворял, но, прежде всего, множество пьес, которых требовал бы современный момент, ставить г–ну Попову вообще нельзя по условиям цензурным. Во–вторых, трагедия мало доступна театру с миниатюрной сценой. Потому нельзя, пожалуй, осуждать г. Попова за то, чего он не дает.
Можно, однако, выразить некоторое недоумение по поводу кое–чего из того, что он дает. Надо ли было ставить «Короля лягушек»?30 Стоило ли тратить силы молодых артистов на довольно веселую, пожалуй, изящную, но пустую комедию «Школьные товарищи»?31 Не ошибкой ли является и то, что первой оригинальной пьесой репертуара явился «Поток»?32 Он написан литературно, не без тонкости психологического узора, но идейное содержание пьесы ничтожно. Я думаю, что все эти пьесы с успехом можно было бы заменить другими, столь же нетрудными для постановки и бесконечно более содержательными. Но театр превосходно поставил и целый ряд пьес, будящих мысль и волнующих чувство. Конечно, они разнокалиберны, но иначе и нельзя.
Интересна постановка великой трагедии Шекспира «Макбет»,33 превосходна постановка «Привидений» Ибсена,34 «Всех скорбящих» Хейерманса,35 «Зимнего сна» Дрейера,36 «Мастера» Германа Бара,37 — все это несомненные крупные заслуги театра в тех скромных пределах, какие допускают его условия. Особенно приходится подчеркнуть великолепно разыгрываемую (если не без недочетов, то с подкупающей свежестью, искренностью, увлечением) истинно прекрасную пьесу Хейерманса «Всех скорбящих». Она чужда нам во многом. Борьба направлений в недрах католического христианства не может так остро чувствоваться нами, как она чувствуется, вероятно, на родине даровитого драматурга, но фигура Риты, это жизнерадостная, глубоко языческая и глубоко социалистическая фигура, что–то вроде первой ласточки нового пролетарского романтизма. Вообще в этой пьесе есть что–то молодое, обещающее, весенне–зеленое, и одна эта пьеса, одна эта постановка г. Попова, в моих глазах, стоит большего, чем все искания новых путей г. Мейерхольдом, инстинктивно толкающим театр по пути вредному и для драмы и для публики, в момент того относительного разброда и некоторого идейного недоумения, которое мы переживаем.
Я ограничиваюсь пока этими замечаниями, имея в виду поговорить более подробно о театре *.
* Статья была напечатана в 1906 г. [Примечание 1924 г. —
Ред.
]
- См. К. Чуковский, К анкете. — Газета «Свобода и жизнь», 1906, № 12 и 13 ноября. Статья К. Чуковского здесь и ниже цитируется с незначительными изменениями. ↩
- Брошюра Вагнера «Искусство и революция» (1849) цитируется Луначарским в собственном переводе (ср. Рихард Вагнер, Искусство и революция, СПб. 1906, стр. 28–29). ↩
- Ср. Вильям Моррис, Вести ниоткуда, или Эпоха счастья, изд. «Дело», СПб. 1906, стр. XIII. ↩
- В эпоху подъема революции 1905–1906 годов издательствами «Знание», «Колокол», «Общественная польза», М. А. Малых, О. Н. Поповой, «Труд», С. А. Скирмунта и другими было выпущено много марксистской литературы в виде брошюр. Тиражи некоторых изданий доходили до ста тысяч. ↩
- См. в т. 3 наст. изд. статью «Заблудившийся искатель» и примеч. 7 к ней. ↩
- Ср. К. Каутский, Мятежное в драмах Шиллера. — В кн.: К. Каутский, К столетнему юбилею Шиллера, Ф. Меринг, Шиллер и великие социалисты, изд. Е. М. Алексеевой [Одесса], 1905, стр. 5. ↩
- Ср. Аристотель, Об искусстве поэзии, гл. 6, Гослитиздат, М. 1957, стр. 56. ↩
- Ср. в названной выше книге статью Каутского «Мятежное в драмах Шиллера», стр. 7. ↩
- Ср. там же, стр. 23–24. ↩
Вероятно, имеется в виду работа Ф. Энгельса «Немецкий социализм в стихах и прозе», где сказано:
«Гёте был слишком разносторонен, он был слишком активной натурой, слишком соткан из плоти и крови, чтобы искать спасения от убожества в шиллеровском бегстве к кантовскому идеалу; он был слишком проницателен, чтобы не видеть, что это бегство в конце концов сводилось к замене плоского убожества высокопарным»
(К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 4, стр. 233).
- Ср. К. Каутский, Мятежное в драмах Шиллера, стр. 7. ↩
- Премьера пьесы «Гедда Габлер» Г. Ибсена состоялась в ноябре 1906 года. В роли Гедды выступила В. Ф. Комиссаржевская. ↩
- Премьера пьесы С. Юшкевича «В городе» состоялась в ноябре 1906 года. ↩
- В Театре Корша премьера пьесы С. Юшкевича «В городе» состоялась в октябре 1906 года. В Киеве пьеса была поставлена в 1906 году театром «Соловцов». ↩
- Слова героя пьесы Ибсена «Строитель Сольнес» (ср. Г. Ибсен, Собр. соч. в четырех томах, т. 4, «Искусство», М. 1958, стр. 268–270). ↩
- Имеются в виду Эрхарт Боркман и Фанни Вильтон из пьесы Ибсена «Йун Габриэль Боркман» (1896). ↩
- Персонажи пьесы Ибсена «Когда мы, мертвые, пробуждаемся» (1899). ↩
- Премьера пьесы М. Метерлинка «Сестра Беатриса» состоялась в ноябре 1906 года. ↩
- «Temple enseveli» — «Сокровенный храм» (1902). ↩
- «Trésor des humbles» — «Сокровище смиренных» (1896). ↩
- Августиновская идея — учение одного из «отцов церкви» Августина Аврелия о предопределении: судьба человека предопределяется богом. ↩
- Премьера пьесы «Вечная сказка» С. Пшибышевского состоялась в декабре 1906 года. ↩
- Цитируется рецензия на постановку «Вечной сказки» С. Пшибышевского в Театре В. Ф. Комиссаржевской, напечатанная в газете «Товарищ», СПб. 1906, № 132, 6 декабря. Под рецензией стоит подпись — Ч. ↩
- Имеется в виду эпизод из второго действия (явление XVI) «Вечной сказки», которая цитируется Луначарским по журналу «Весы», 1906, № 3–4. (Ср.: Станислав Пшибышевский, Вечная сказка, изд. «Скорпион», М. 1907, стр. 75.) ↩
- Ср. там же, стр. 106. ↩
- Там же, стр. 35. ↩
- См. рецензию В. А. Ашкинази (псевдоним — Азов) в газете «Речь», 1906, № 234, 5 декабря. ↩
- В этом же журнале, где была напечатана настоящая статья Луначарского, в № 5 и 6 за 1906 год, была напечатана его статья «Заметки философа (Социальная психология и социальная мистика)», в которой подробно разбиралось творчество Л. Андреева. ↩
Речь идет о Василеостровском народном театре для рабочих, который существовал в Петербурге с 1887 по 1906 год (с перерывами). Наиболее плодотворным в деятельности театра был период с 1902 по 1906 год. Пришедшие в него режиссеры Н. А. Попов, В. Р. Гардин, К. Т. Бережной ставили пьесы Горького, Чехова, Золя и др.
В 1906 году театр возглавлял Н. А. Попов, который ставил почти все спектакли.
↩- Премьера комедии Дитриха Экарта «Король лягушек» состоялась в сентябре 1906 года. ↩
- Премьера пьесы Людвига Фульды «Школьные товарищи» состоялась в ноябре 1906 года. ↩
- Премьера пьесы «Поток» Л. Н. Урванцова состоялась в декабре 1906 года. ↩
- Премьера трагедии В. Шекспира «Макбет» состоялась в сентябре 1906 года. ↩
- Премьера пьесы Ибсена «Привидения» состоялась в октябре 1906 года. ↩
- Премьера драмы Г. Гейерманса «Всех скорбящих» состоялась в ноябре 1906 года. ↩
- Премьера драмы Макса Дрейера «Зимний сон» состоялась в октябре 1906 года. ↩
- Премьера комедии Г. Бара «Мастер» состоялась в октябре 1906 года. ↩