Философия, политика, искусство, просвещение

Виктор Гюго. Творческий путь писателя

I

Либерализм. Это слово окружено было когда–то самым светлым ореолом. Либерализм — это порыв лучших человеческих умов и сердец, порыв все более массовый из тьмы к свету, к свободе от рабства, к подвижности от косности, к науке из костлявых объятий одряхлевшей и нелепой религии, ко взаимному уважению от эксплуатации человека человеком во всех формах, как политической, так и экономической и бытовой, порыв к равноправию, без различия полов, рас, порыв к неясным, неопределенным контурам «справедливого» общественного строя, который должен покончить с делением на роскошествующих богачей и голодающих бедняков и т. д. и т. п.

Мы знаем теперь, что либерализм являлся на деле идеологическим выражением стремления буржуазных классов захватить власть, столкнуть с дороги препятствия, которые ставились для развития капиталистического мира феодальными формами государства, хозяйства и быта, и предоставить безудержную свободу конкуренции, наживе, новым формам эксплуатации, словом, тому буржуазно–капиталистическому строю жизни, который сейчас нагло торжествует в большинстве так называемых цивилизованных стран и, к счастью, явным образом уже дает трещины в своем фундаменте по всему фасаду, трещины, предвещающие его крушение.

Либеральное знамя буржуазии, может быть, и не принималось всерьез даже с самого начала наиболее хитроумными представителями крупного капитала. Может быть, даже сознательно эти люди понимали, что им–то нужны на самом деле лишь те требования либерализма, которые расчищают путь их хозяйственной карьере, а что все остальное взято здесь для прикрасы и для того, чтобы увлечь за собой широкие слои населения, не имеющие их экономических интересов, но необходимые им как опора в борьбе с феодальными господствующими классами.

Может быть, однако, что такие настроения в крупной буржуазии проглянули только позднее, а вначале даже многие из самых трезвых голов экономически крупной буржуазии увлекались открывающимися перспективами и верили, что они действительно обозначают собой огромный шаг вперед к разумному устройству человеческой жизни на земле.

Не подлежит, однако, сомнению, что густые прослойки средней и мелкой буржуазии, даже буржуазии мельчайшей, бедноты «народа» городов и сел увлекались знаменем либерализма совершенно искренне. Очень четкого понимания того, как же нужно построить это новое общество на развалинах феодальной неправды, не было ни у кого. То рисовались утопии, доходящие даже до посягательства на частную собственность, но не имевшие, конечно, никаких шансов на осуществление, за отсутствием сколько–нибудь могучих групп, не заинтересованных в частной собственности; то создавались проекты государственного строя, а подчас и целые законодательства (когда плебейские круги оказывались близкими к властям), долженствующие осуществить на земле свободу, равенство и братство, но пребывающие в глубоком благоговении по отношению к «основному принципу всей общественности и человечности — священной частной собственности».

Не напрасно в свои наиболее яркие моменты третье сословие отождествляло себя со всем народом. Действительно, под знамя либерализма собирались порою весьма разнородные элементы: длинный хвост переходных общественных групп от крупного банкира, миллионера–фабриканта до полуголодного ремесленника и охваченного отчаянием в своей разоренной парцелле * крестьянина–бедняка. Самая разновидность групп, находивших в либерализме свое идеологическое отражение, привела не только к большой разновидности формулировок либерализма, но и к чрезвычайной неясности его контуров. Здесь все было подвижно. Возможны были переходы направо и налево. Во временный союз вступали элементы, которые неминуемо должны были оказаться врагами на другой день. И неясность контуров либерализма, и разнородность масс, выступавших под его знаком, неорганизованность всего этого конгломерата в целом и его отдельных частей приводили к тому, что вожди движения, происходившие большей частью из интеллигенции, то есть мелкой буржуазии, зарабатывавшей свой хлеб насущный разными родами умственного труда, придавали огромное значение как раз завлекательности своих утопий, убедительному красноречию своих литературных произведений и ораторских выступлений, просветительной силе своих логических аргументов и художественных эмоционально–образных воздействий.

* маленьком земельном участке, (от франц. parcelle — частица). — Ред.

Громадным разнообразным садом стелется перед нами вся эта либеральная идеологическая флора.

Подчас бывает не так легко добраться сквозь все эти цветы красноречия, продиктованные и неопределенностью, и слабостью позиций, до действительных классовых нужд, их породивших, и до действительного твердого взаимоотношения сил в этой разнородной «демократической» амальгаме.

Это время либерализма, в сущности, уже прошло. Слово «либерал» потеряло свою первоначальную окраску в наши времена. В общем, однако, можно сказать, что как понятие видовое либерализм возникал везде, где средние классы начинали устремляться вверх под руководством наиболее зажиточной своей части. Демократический гуманитаризм видел, по всей вероятности, и Восток, — хотя подобное движение там для нас не совсем ясно, — его, несомненно, знала и во многом на тысячелетие вперед определила древняя Греция, Рим, — и Гракхов и Цицерона — эпоха Возрождения с ее гуманистами — крупными реформаторами христианства, свободомыслящими и иллюминатами 1 XVII и XVIII века в их подъеме к буржуазным революциям, XIX век, поскольку он закончил это дело. Либерализм живет и до нашего времени.

Но, как уже было упомянуто, многое изменилось с тех пор, когда либерализм мог претендовать на некоторое всеобъемлющее значение. Конечно, уже и раньше, в моменты острой политической борьбы, «демократия» давала глубочайшие трещины, разваливалась на противоположные лагери.

Теперь уже окончательно установилось, что типичный либерализм, удержавший за собой это имя, это — сухое буржуазное учение, потерявшее почти всякий кредит и почти не старающееся больше прикрыть старыми «всечеловеческими» лозунгами свое назначение — защищать интересы буржуазии, — например, «либералы–демократы» Бельгии. Даже антиклерикализм либералов превратился на наших глазах в «либеральное отношение к церкви», то есть всякое потворство ей и союз с ней в ее наиболее реакционных формах: католичества, православия и т. д.

Более левые течения либерализма теперь чуждаются этого слова, представители их любят называть себя радикалами и даже радикалами–социалистами.

Однако идеологически, при всей пестроте либеральных и радикально–буржуазных идейных и художественных построений, это все–таки один и тот же мир. Ему противостоят, с одной стороны, сознательные реакционные силы, к которым все более и более примыкает и мощный, империалистически заряженный, крупный капитал со всеми своими привесками и прислужниками, а с другой стороны, сознательные революционные силы, все более и более смыкающиеся вокруг передового марксистского коммунистического пролетариата.

К великому сожалению, нельзя еще сказать, что либерализму противостоит вообще пролетариат, ибо очень значительная масса пролетариата, идущая под знаменем социал–демократов, лейбористов и им подобных, как раз погружается вслед за своими «дурными пастырями» все глубже и глубже в этот либерализм, между тем как неясность, царящая в мелкобуржуазном либеральном мире, позволяет их «вождям» из глубины всей этой лицемерной и болотной позиции протягивать руку даже фашизму.

Но во времена, когда либерализм был еще силен и когда те формы мысли, которые могли противопоставить ему себя слева, еще не окрепли и не сопровождались достаточно стойкой организацией и достаточно грозным движением, ему, либерализму, присущи были некоторые основные общие черты, и как раз в этих чертах было его главное обаяние. Представителям богатых слоев трудно было противодействовать либерализму во всем благоухании его человеколюбия, его народничества, его свободомыслия и утопизма. Поэтому громче всего звучали доминирующие ноты широкого либерализма в устах представителей мелкой буржуазии.

Когда мы видим перед собой подобных Гюго радикальных либералов, доводящих до конца этот гуманитарный образ мыслей, мы не можем не уважать их за силу негодования, с которой они обрушиваются на верхушки общества и их консервативный уклад быта и мыслей. В их идеале мы не можем не отметить многие черты, близкие нашим общественным идеалам, — например, стремление к гармоническому строю, к которому стремимся и мы сами. Однако мы в то же время бесконечно далеки от либерализма, поскольку у нас совершенно иные пути, да и «гармонический строй», рисуемый либералами, находится в кричащем противоречии с их защитой частной собственности. Все то великодушие, которое характеризует либералов и которое будет вполне уместным в будущем, после победы, является крайне опасным и вредным для нас, находящихся в процессе жестокой борьбы с врагами. Ведь эти черты приводят даже самый искренний и передовой либерализм к своеобразному праздноболтанию.

Даже самые прогрессивные либералы благодаря своей половинчатости фактически часто превращаются из прогрессивной силы в защитников мелкособственнического индивидуализма и всего, что отсюда вытекает, а ведь отсюда фактически вытекает и сам капитализм.

Стремление всячески избегнуть борьбы и ослабить борьбу классов приводит либералов к преувеличению роли, которую играет «дух», то есть мысли, слова сами по себе. Это увлекает их в царство идеализма, даже мистики и разных более или менее очищенных религиозных концепций.

Поэтому борьба с либерализмом является для нас необходимой. Это — важный момент в самоопределении пролетарских масс. Но это не значит, что мы должны попросту открещиваться от либерализма. Мы должны знать его сильные и слабые стороны. Мы должны знать, в чем он может быть нам полезным, что из его арсенала может нам пригодиться.

Гюго был одним из крупнейших представителей народнически–радикального либерализма. Исторически он нам интересен как таковой, как представитель, пожалуй, наиболее либеральной формации либерализма, державшийся на своем посту в течение более чем полувека и своеобразно, закономерно отразивший в своей жизни и творчестве множество любопытнейших перипетий политической и идеологической истории мелкой буржуазии в ее борьбе с правыми и левыми соседями. Сам Гюго в 1855 году так и говорил о себе, как представитель либерализма:

«Мы — люди XIX века, мы — новый могучий народ, разумно мыслящий, трудящийся, свободный. Мы представляем самый цветущий возраст человечества — эпоху прогресса знаний, искусства, братской любви и веры в будущее. Так прочь же от нас эшафоты, этот призрак отжившего варварства. Разве тьма может предлагать свои услуги свету? Наше орудие — мысль, поучение, терпеливое воспитание, честные догматы, религия, труд, просвещение, милосердие».2

Уже в этой тираде чувствуется вся та приверженность к фразе, звучной, но пустой, неопределенной и велеречивой, которая свойственна была либерализму во всех его проявлениях, и в особенности как раз у наиболее для него типичных, наиболее ярких, привлекающих внимание широких масс, представителей.

Либерализм, признавая преувеличенную силу за словом, придает огромное значение литературе, и часто именно вследствие этой своей особенности достигает большой литературной выразительности. Здесь, кроме идейного содержания, приобретает большую важность и форма, то есть те способы, которыми художник заражает своим чувством и снабжает своими идеями читателя.

Нельзя думать, что форма неотделима от содержания. Маркс сам признавал, что очень часто молодые революционные классы заимствовали как раз для усиления своих тенденций зрелую форму своих предшественников.3 Нам чрезвычайно важно уметь пользоваться всеми приемами художественной убедительности. И с этой стороны работа великих либеральных публицистов и художников заслуживает специального изучения. В этом отношении Гюго, — бесспорно, один из величайших такого рода «пророков» либерализма — выдвигается на первый план.

Гюго и его сочинения представляют для нас не только исторический интерес. Именно потому, что Гюго оказался по личным своим свойствам необыкновенно типичным, богатым и совершенным рупором прогрессивных идей мелкобуржуазных масс одной из самых передовых стран Европы, а — в известной степени — всей Европы вообще, именно потому им лично осуществлены были огромные достижения. И так как дело идет не о мыслителе, а о художнике, то ценность этих достижений далеко не так легко опрокидывается.

В области науки новые истины заменяют истины старые и сдают их в архив. В области искусства новые образы, выдвинутые новой эпохой, могут быть более современными, более свежими, более нужными, но из этого еще не следует, что они и эстетически более прекрасны. Всякая большая человеческая формация, если она достигает в искусстве предельной выразительности, то есть заложенные в ней тенденции и принципы умеет перековывать в своеобразные законченные формы, — может иметь претензию на большую долю — вечность.

Музей научных истин прошлого — это музей устарелых предметов, ничего, кроме исторического интереса, собою не являющих. Художественный музей, который может с точки зрения чистой исторической культуры изучаться наподобие музея науки или техники, для живого человека, просто ищущего непосредственных эстетических импульсов, живет огромной жизнью.

Шедевры египетского, греческого искусства, средневековья, Возрождения, шедевры различных народов, начиная от каких–нибудь африканских племен, представляют собой гигантский интерес всякий раз, когда они выражают собой кульминационный пункт известной культуры. Это не значит, что у них можно непосредственно учиться формальным достижениям, подражая им; еще меньше значит это, что можно поддаваться тем жизненным этико–эстетическим волнам, которые они излучают. Но это значит, что наша собственная жизнь оказывается тем более богатой, чем больше вмещаем мы в нее все великие достижения искусства прошлого. Однако, если бы в этих шедеврах прошлого не было ничего волнующего и нам нужного, мы прошли бы мимо них равнодушно, ибо мы ведь не какие–нибудь коллекционеры и не просто любознательные люди, радующиеся всякой оригинальности или даже всякому курьезу.

При ближайшем анализе таких шедевров, начиная с какого–нибудь предмета палеолитического искусства или негрской маски, мы увидим, что в них вложены особым приемом и с особой силой, рядом с проявлениями человека, чисто специфическими для определенного места и времени, и некоторые гораздо более длительно существующие стороны человека, некоторые силы и страсти, живущие если не вечно — от этого слова слишком веет метафизикой, — то, во всяком случае, долговечно.

Не напрасно Маркс ставил проблему объяснения долговечности художественных произведений.4 Эпохи перекликаются между собой, и подчас шедевры определенной эпохи находят лишь слабое эхо в другой соседней эпохе, а потом вновь загораются светом при соприкосновении с конгениальностью какой–нибудь третьей эпохи.

При огромной переоценке всех ценностей, которую производит наша молодая социалистическая страна, несомненно, потускнеет много ореолов, ярких в дореволюционную пору, и, несомненно, загорится много других вокруг произведений, впавших в пренебрежение и забвение в глазах дореволюционных эстетов.

Но одно обязательно для искусствоведа, для литературоведа, для критика, для издателя и воспроизводителя старых культурно–художественных ценностей: он должен быть очень внимательным ко всему наследию старины, он должен давать его в возможно более объективной обрисовке, он должен тщательно указывать те корни и нити, которыми данное художественное явление связано со своим временем, и он должен уметь показать, какие нити могут связать данный шедевр с нашим временем. Именно это называется — помочь освоить известное культурное достояние.

II

По своему социальному происхождению Гюго относился к верхушке мелкой буржуазии и связан был через отца и мать с такими прослойками ее, политическая установка которых была, в сущности, противоположна. Отец был выходцем из ремесленной бедноты, так что через эту семью Гюго был связан с «плебейскими» слоями Лотарингии, что, между прочим, очень сильно отразилось, как мы увидим ниже, на всей его биологической природе.

Отец Гюго был убежденным бонапартистом, попал, как многие молодые люди мелкой буржуазии, в наполеоновскую армию и высоко выдвинулся там. В отставку он ушел с титулом графа и с чином генерала. Однако влияние отца Гюго с его полуреспубликанскими и демократическими убеждениями в значительной степени было парализовано матерью, вышедшей из старой вандейской буржуазной семьи и в молодости своей, как раз во время встречи с отцом Гюго, принимавшей даже горячее участие в монархическом восстании против республики. Случайно заключенный брак не был счастлив. Расхождения между отцом и матерью были очень глубокие, и в течение долгого времени Виктор Гюго воспитывался матерью без всякого участия отца. Убежденная роялистка, тесно связанная с врагами наполеоновского режима, а потом благоговевшая перед реставрированными Бурбонами, мать Гюго всячески прививала эти взгляды сыну. К тому же эпоха Реставрации вызвала общее массовое поправение мелкой буржуазии. Треволнения революции и империи 5 настолько переутомили население, что оно, за сравнительно мелкими исключениями, поверило в возможность отдохновения под сенью реставрированной монархии.

Молодой Гюго, поэтические таланты которого проснулись чрезвычайно рано, в первые годы своей литературной деятельности примыкает даже и в этой области к эпигонам классицизма. Его юношеские пробы пера неоднократно награждаются королем из своей шкатулки.6

Конечно, в некоторых слоях мелкой буржуазии продолжали кипеть чисто революционные настроения. Здесь и литературные произведения принимали другой характер. Намечалась тенденция к повышению личной жизни, стремление к ярким формам быта и, тем более, — искусства.

Стендаль еще в 1822 году писал: «После Москвы и отступления из России «Ифигения в Авлиде» должна показаться не столь уж хорошей трагедией и довольно–таки вялой… После великих сцен и ужасных потрясений наших революций и наших войн было бы настоятельно необходимо ввести на нашу сцену хоть немного движения и современных интересов».7

Здесь мы видим у Стендаля только слабое отражение того, что потом выросло в настоящую бурю требований яркости и бодрости не только на сцене, но и в литературе вообще, и даже шире того: в искусстве вообще.

Французская революция сопровождалась громким эхом и в других странах Европы. Правда, Французская революция вызвала повсюду самую мрачную реакцию. Передовые мелкобуржуазные силы, разбуженные революцией и имевшие у себя дома достаточное основание для недовольства и для вольнолюбивых стремлений, основания, родственные и тем процессам, которые во Франции породили революцию, так сказать, с размаху ударились о реакцию.

Это вызвало у некоторых настоящий приступ отчаяния, у других — протеста, всегда, однако, ослабленного сознанием поражения революционного натиска. Это же порождало, конечно, и уход в мечту, стремление в ярких литературных художественных формах найти исход замкнутому в себе кипению, и тем самым перекликнуться с читателями, находившимися в том же положении.

Так создавалась передовая романтика, очень разнообразная по своим мотивам «бури и натиска», романтика отчаяния, романтика презрения к жизни. Эта романтика кое в чем сближалась с романтикой бывших господствующих классов, потрясенных революцией и внутренне понявших уже, что жизнь бесповоротно вытесняет их с командных высот.

Шиллер, Гёте, первая волна немецкого романтизма вообще, с другой стороны — Байрон и его школа находили много тысяч восторженных читателей. Еще до перемены своих политических воззрений Гюго стал подпадать под влияние со всех сторон выросших романтических групп, отдельных произведений и суждений, вначале, быть может, более дворянских, чем «плебейских», например Вальтера Скотта, Шатобриана.

В 1827 году Гюго пришел к довольно ясным и, во всяком случае, чрезвычайно решительным взглядам на необходимость глубокого литературного переворота. Многое в тогдашних его воззрениях предрешало уже и сдвиг всего миросозерцания. Предисловие к сравнительно слабой драме «Кромвель» сделалось объединяющим манифестом для всех романтиков.

Первоначально отдельные течения романтизма еще не понимали различности своей природы, и вокруг манифеста Гюго объединилась, в сущности, вся без исключения французская романтическая школа, да и сам Гюго в то время, не обинуясь, проводил прямую линию зависимости от вождя реакционной романтики Шатобриана к себе.

Гюго призывал смело: «Настало новое время, когда свобода, как свет, стала проникать всюду. Сбросим старую штукатурку, скрывающую сущность искусства. Нет ни правил, ни образцов, кроме общих законов природы, царящих над всем искусством… Поэт должен советоваться только с природой, истиной и своим вдохновением».8

Этот припев о природе и истине повторяется в манифесте несколько раз. Можно подумать, что дело идет о провозглашении законов чистейшего реализма.

Гюго отстаивает также свободу поэта на резкость, на нарушение всяких приличий и установившихся предрассудков.

«Нет ничего более пошлого, как условное изящество и благородство», — говорит он. Разрушая разные старые каноны, Гюго заявляет, что он вовсе не хочет создавать новых правил. Он пишет:

«Автор всегда стоял за освобождение искусства от деспотизма систем, законов и правил. Он привык следовать за своим вдохновением и изменять форму, когда изменяется тема. Автор ненавидит догматы в искусстве. Не дай бог стать ему когда–нибудь таким классиком, или хотя бы то и романтиком, который создает произведения по системе, облекает свою мысль в тесную форму, вечно что–нибудь доказывает, вечно подчиняется каким–то правилам. Все это — теория, но не поэзия».

Таковы в основном положения той литературной революции, которую провозгласил Гюго за два года до июльской революции. Специфических черт романтизма как такового здесь почти не было. Здесь был только бунт против условностей истощенного классицизма, обрекшего поэзию на повторение и тщедушие. Но сжатые революционные силы готовы были ринуться по этой дороге свободы и расширяться всякими экстравагантностями и эксцессами, полемически отталкиваясь от размеренных и умеренных классиков. К тому же подлинным двигателем всей этой литературной бури было действительно глубокое недовольство масс, всколыхнувшихся в эпоху революции и не имевших никаких причин к длительному успокоению, так как основные корни их революционного недовольства не изменились. Только одна крупная буржуазия могла считать себя более или менее близкой к исполнению своей программы, да и то более полно ее программа была выражена последовавшим орлеанским режимом.

Так как объективной возможности создать такой политический и общественный строй, который разрешил бы болезненные противоречия жизни основных масс мелкой буржуазии, не было, то фантастика не могла не прорастать на почве этих напряженных желаний, заранее осужденных на неудовлетворение. Ведь и все мелкобуржуазные революции того времени, а в особенности наиболее глубоко демократические, представляли собой движения бессильные, отнюдь не приводившие к успеху. Литературная молодежь восполняла это бессилие своими пламенными красками и буйными криками.

Позднее Гюго прекрасно осознал этот общественно–политический характер своего литературного бунта. При позднейшем издании своих «Од» он писал в предисловии:

«Я знал, что разгневанная рука, освобождающая слово, вместе с тем освобождает и мысль… Теперь все слова получили ясность, писатели дали языку свободу… Свобода входит во все поры человека; предрассудки, образовавшиеся, подобно кораллам, из мрачного накопления злоупотреблений всех времен, распадаются под ударами текучих слов, проникнутых собственной волею, собственною душой… Таким образом, движение завершает свое действие. Благодаря тебе, о святой прогресс, революция трепещет теперь в воздухе, в голосе, в книге, где читатель чувствует ее жизнь в живом слове…»9

По мере того как имеющий впереди какие–то надежды, связывающий себя с революционными тенденциями молодой плебейский романтизм начинает понимать и выявлять свои прогрессивные черты, романтики, отражающие, наоборот, тоску по уходящему аристократическому прошлому, начинают отходить от Гюго. На этой почве начинает возникать ряд ссор, во всяком случае чрезвычайное охлаждение между Гюго и Виньи, в то время ставившимся по таланту рядом с Гюго, вторым «вождем» романтиков. Правые начинают атаку против Гюго, которая становится все энергичней и злей.

Революция 1830 года ускоряет все эти процессы. Она обнадеживает мелкую буржуазию. Хотя на самом деле она привела только к более полной передаче власти богатой буржуазии, но на первых порах демократии казалось, что и она вышла победителем и именинником из июльских происшествий, и с этой новой весной, мелкобуржуазных надежд совпадает неслыханный, грандиозный успех драмы «Эрнани».10 Орлеанский дом приближает к себе Гюго, ласкает его, старается сделать его своим бардом. Во многом это и было достигнуто. Гюго крайне любезен к новому королю, его семье и новому правительству. И здесь, конечно, он отражает настроения огромного большинства мелкой буржуазии, которая лишь постепенно приходит к разочарованию по отношению и к этой обновленной короне.

В 1841 году Гюго уже — член Академии; в 1845 году — пэр Франции. Его близость к Орлеанскому дому была такова, что он даже влюбился в жену наследного принца, что отразилось в его «Рюи Блазе», где он хотел тонко намекнуть на сбои нежные и рыцарские чувства по отношению к молодой принцессе и, с другой стороны, дать свой собственный фантастический портрет в качестве плебея–трибуна, сближение которого с королевским домом должно пойти на благо народным массам и привести к разоблачению скопившихся у трона злодеев.

Но демократические настроения Гюго, которые крепли по мере того, как назревали настроения, приведшие потом к перевороту 48–го года, заставили двор и правительство весьма косо смотреть на своего гениального союзника. Пьеса «Король забавляется» была запрещена. Гюго взял реванш драмой «Лукреция», которая прошла с успехом, во многом напоминавшим триумф «Эрнани», но зато «Марион де Лорм» снова была запрещена королевской цензурой по причине слишком непочтительно нарисованного образа короля Людовика XIII.

Запрещая эту пьесу, правительство Людовика–Филиппа предложило Гюго денежную компенсацию, но наступающий разрыв с Орлеанским домом сказался в том, что Гюго с негодованием эту компенсацию отверг. Так сказывалось полевение Гюго и переход его к позициям гораздо более ярко демократическим.

Однако мы присутствуем здесь при зигзагообразном процессе. В своей помпезной речи при приеме в Академию, произнесенной им в начале 40–х годов, Гюго дает образчик лояльности и умеренности. Он восторженно восклицает в присутствии королевской семьи, пэров, светил официальной науки и искусства и всего парижского большого света: «Цивилизовать людей спокойными лучами мысли, просвечивающими их головы, — такова, милостивые государи, основная миссия и слава поэта».11

Но если позднее между ним и официальным правительством пробегают кошки, то даже в дни февральской революции Гюго оказывается значительно правее хотя бы даже Ламартина. Он связывал с Орлеанской династией надежду на идейное «рюиблазство». Разве принцесса Елена не писала в своем дневнике: «Высшие классы пали. Почему нам не решиться призвать аристократов ума?» Нет никакого сомнения, что первым из таких «аристократов ума» был бы автор «Рюи Блаза», намек которого на возможность сыграть решающую роль в спасении монархии, потерявшей почти весь свой престиж, был, очевидно, понят принцессой.

Ламартин, которого Гюго позднее опередил в смысле демократизма, в революции 1848 года выдвигается как общенародный вождь и произносит свою знаменитую речь, действительно преисполненную гражданской энергии.12 А Гюго в это время всевозможными способами старается спасти Орлеанов и произносит на площади Ройяль речь совсем другого значения. Объявив о происшедшей революции и об отречении короля, он пробует провозгласить Елену Орлеанскую регентшей, но гром аплодисментов, которыми толпа встречает его первые объявления, сменяется свистками и угрозами.

В собрании, вышедшем из недр Французской революции, Гюго занял также довольно двойственную позицию. Она наиболее четко выражена еще в его речи к избирателям.

«Возможны две республики: одна поднимет красное знамя вместо трехцветного, низвергнет статую Наполеона и поставит на место ее статую Марата, разрушит университет, академию, орден Почетного легиона и священный девиз «свобода, равенство и братство» продолжит зловещей прибавкой «или смерть», разорит имущих, не обогатив бедных, уничтожив кредит — эту основу всеобщего благосостояния и труд — эту основу существования каждого из нас, — сделает из родины обитель мрака, задушит свободу, искусства, обезглавит разум, отвергнет бога, приведет в действие две роковых машины, неизменно сопутствующие одна другой: станок для печатания ассигнаций и гильотину. Вторая установит свободу без узурпации и насилия, внесет милосердие в законы, будет исходить из принципа, что каждый человек должен начинать с труда, завершая его собственностью… будет идти к трезвому осуществлению заветов мудрецов, построит власть на том же основании, что и свободу, — на праве… Эти две республики называются: первая — террор, вторая — цивилизация».13

Очень характерную черточку отмечает в своей книге «Проблема исторического романа» Нусинов. Оказывается, что уже в наши дни, в предисловии к русскому переводу «Девяносто третьего года», известный литератор Горнфельд высказал свое полное сочувствие этим декларациям Гюго и заявил: «Незачем подчеркивать, как мало устарели эти строки за три четверти века, отделяющие нас от их обнародования».14

С приближением июньских событий Гюго ориентируется в значительной степени против революционных рабочих. Так, он высказывается в довольно резких выражениях за закрытие национальных мастерских.15 Это вызвало большое недовольство рабочих против него, так что жилище его даже подверглось враждебному нападению со стороны революционеров.

Приблизительно к этой бурной эпохе, в которую политическое реноме Гюго сильно колебалось и сам он с трудом находил более или менее определенный фарватер, относится его первая огромная поэтическая победа в области художественной прозы. Написанные до тех пор прозаические романы Гюго считались скорей интересным курьезом, но «Собор Парижской богоматери» завоевал для него не только всефранцузскую, но и всемирную славу романиста. Роман, как известно, живет полнокровной жизнью и до сих пор.

В свое время историк Мишле заявлял, что после Гюго он не желает даже говорить о соборе Парижской богоматери.

«Некто, — восклицает он, — отметил этот памятник своей лапой льва, и никто после него не посмеет к нему прикоснуться. Это его вещь. Это теперь его удел. Здесь майорат Квазимодо. Он построил рядом со старым собором другой — поэтический собор, столь же прочный по своему фундаменту, как первый, и столь же высоко поднявший свои башни».16

Политические тенденции этого романа довольно–таки неясны и не выходят за рамки самого расплывчатого гуманизма.

Яркость красок, с. которой изображена средневековая жизнь, в гораздо большей степени почерпнута из романтического воображения, чем из подлинных источников, и вряд ли может перед лицом нынешней исторической критики претендовать хоть на какую–нибудь объективность.

Но весь этот роман–поэма до сих пор еще обладает огромным очарованием. То, что составляло силу Гюго, та его жизненная мощь, в которой отражалась взволнованность эпохи, замкнутой в границах застывающего буржуазного мира и вынужденно плещущейся в этих границах, сказалась и здесь, хотя не так прямо, как в позднейших романах Гюго, а лишь косвенно, все еще скорей в форме общепоэтических снов и кошмаров, но все же со всем блеском и шумом настоящей молодой неуемной стихии.

Мы вернемся в свое время к различным суждениям по поводу Гюго–романиста, но нельзя не отметить, что есть один судья, который остается неизменно верен Гюго–романисту в лучших его произведениях, к которым нужно отнести и этот роман. Мы говорим о пролетарском читателе. Пролетарский читатель, такой, какой он есть, сливающийся во Франции, и не только во Франции, с значительной частью городской бедноты, вообще обожал эту книгу, как и позднейшие романы. Гюго, с самого дня их появления в свет и продолжает ее обожать до сих пор.

И наш советский пролетарский читатель не расходится в этом отношении со своими французскими, частью, конечно, гораздо менее сознательными, собратьями. Мы знаем, что и у нас Гюго по своим романам является одним из самых читаемых, может быть, даже самым читаемым из иностранных авторов, и что среди книг Гюго, которые спрашиваются всего чаще, находится и роман «Собор Парижской богоматери».

После июньских боев, в которых Гюго, согласно всем своим предпосылкам, видел чрезмерно левый крен, левые опасные увлечения, он пытался содействовать установлению возможно более прочной и демократической республики. Он очень неудачно выбрал предмет своих симпатий. Он определенно поддерживал «маленького» Наполеона, когда тот выставил свою кандидатуру в президенты; но когда в 51–м году совершился позорный переворот,17 Гюго проявил величайшую энергию, стремясь спасти республику от «узурпатора».

Трудно сказать, говорило ли в Гюго ясное представление о том, что с Наполеоном III силу забирает в руки самая грязная, самая спекулянтская часть буржуазии, или уже созрели в нем в достаточной мере его, позднее столь антимонархические, идеи, или личные его политические расчеты оказались слишком болезненно разрушенными в данном случае, но факт тот, что явно враждебная позиция его по отношению к Наполеону III заставила правительство последнего поставить вопрос об его аресте. Гюго оказался изгнанным из своей родины и бешено обиделся.

Это внезапное превращение в изгнанника, в эмигранта, в опальное лицо, в политического преступника, было необыкновенно благотворным для Гюго. До сих пор власти, в общем, ласкали его или, подвергая его каким–либо ограничениям, сопровождали это всяческими поклонами и извинениями.

Представитель мелкой буржуазии всегда является личностью политически более или менее шаткой. Ласки двора и аристократов в бесчисленном количестве исторических случаев заставляли искривиться вправо сознание даже очень талантливых и великодушных мелкобуржуазных деятелей. Наоборот, столкновения с властью, гонения отклоняют этот рост влево, то есть придают ему более или менее нормальный характер.

Так случилось и с Гюго. Он чрезвычайно полевел. Все предпосылки известного политического радикализма, все его наклонности к осуждению современного политического строя, все его, конечно, довольно бледные и неопределенные симпатии к социализму — окрепли и уяснились. С этих пор Гюго становится одним из вождей почти революционной оппозиции против Наполеона III и, в известной степени, против капиталистических правительств вообще.

Вместе с тем изгнание Гюго, его жизнь первоначально на острове Джерсее, а потом, после столкновения с английскими властями из–за слишком резкого отношения к Наполеону III и к совместной англо–французской кампании против России,18 — на острове Гернсее, изолировав Гюго от шумных городов, дав ему, в конце концов, весьма комфортабельное уединение в объятиях океана, способствовало концентрации его в себе, углублению его литературной работы и тем самым — появлению лучших его шедевров.

Как мы уже сказали, полевение Гюго сказывается не только в его чисто политической демократизации, но и в более ярком определении его социалистических симпатий.

В одном горячем памфлете «Наполеон Малый» Гюго высказывается следующим образом о своей политической программе:

«Самодержавные коммуны, управляемые всеобщей подачей голосов (с участием женщин), подчиняющиеся национальному единству лишь в делах, касающихся всей страны, — такова администрация; синдикаты и эксперты, решающие споры между ассоциациями и мастерскими, присяжные и выборные судьи — вот суд. Милиция из вооруженных граждан — вот войска».19

Нет никакого сомнения, что это — достаточно радикальная программа, местами даже напоминающая позднейшую программу действительной Коммуны. Самое выражение «самодержавная коммуна» надо отметить, как весьма своеобразное для того времени.

Однако надо сейчас же оговориться: Гюго остается защитником частной собственности. О ней он тут же говорит:

«Это великое право человека, эта высшая свобода, эта суверенность, недоступная животному, не будет подавлена, но демократизирована и универсализирована».

Мы узнаем здесь со всеми присущими этой позиции слабостями фразы позднейших радикалов и радикалов–социалистов.

«Всякий должен начинать с труда и кончать собственностью», — с пафосом поистине классически мещанским восклицает наш автор. И все же Гюго называет себя социалистом.

Зато у него есть пугало. Это — коммунизм. Он стремится совершенно четко различать эти два понятия. «Коммунизм и аграрный закон, — говорит он, — надеются разрешить задачу распределения, но их способ убивает производительность».

Гюго призывает: «Как можно меньше принуждения, как можно больше братства и добровольных уступок и услуг».

По методам борьбы Гюго остается чистейшим либералом. Просвещение, убеждение — это для него единственный путь прогресса.

Надо помнить, что позиция Гюго не была исключительной для того времени. Плеханов в своей статье, посвященной утопическому социализму XIX века («История западной литературы» под редакцией Батюшкова, том II), говорит о мирных социалистах:

«Мирное настроение большинства социалистов–утопистов представляется, на первый взгляд, странным во Франции, где еще так недавно ревела буря Великой революции и где передовые люди, казалось бы, должны были особенно дорожить революционной традицией. Но при ближайшем рассмотрении становится несомненным, что именно воспоминание о недавней революции и предрасполагало передовых идеологов, подобных Консидерану, к исканию таких средств, которые могли бы положить конец классовой борьбе. Мирное настроение этих идеологов являлось психологической реакцией против революционных увлечений 1793 года. В своем огромном большинстве французские социалисты–утописты приходили в ужас при мысли о таком обострении взаимной борьбы интересов, каким ознаменовался этот, весьма тогда хорошо памятный, год.

Важнейшей задачей общественной мысли XIX века являлось, по мнению Сен–Симона, исследование о том, какие меры принять, «чтобы положить конец революции». В 30–х и 40–х годах его последователи старались решить ту же задачу. Разница была лишь в том, что у них речь шла уже не о революции конца XVIII столетия, а о революции 1830 года. Одним из главных доводов их в пользу социальной реформы было то соображение, что она («association», «organisation»*) остановит революцию. Призраком революции пугают они своих противников. В 1840 году Анфантен ставил сен–симонистам в заслугу то, что в 30–х годах они, при виде пролетариата, только что испробовавшего свои силы в успешном восстании против трона, кричали: «Voici les barbares» («Варвары идут»). И он с гордостью прибавляет, что и теперь, десять лет спустя, он не перестанет повторять того же крика: «Варвары идут».20

* «ассоциация», «организация» (франц.). — Ред.

К своему «Наполеону Малому» Гюго за все время своего изгнания прибавил еще книгу «Кары», содержащую в себе множество сильнейших политических памфлетов в стихах. Он доходит здесь местами до поистине величественного пафоса.

За девятнадцать лет своего пребывания на островах Гюго не примирился ни на минуту с господствовавшим во Франции режимом. Неоднократно он отказывался от амнистий. Утешением ему служили не только те бичи и скорпионы, которыми он хлестал «Маленького Наполеона» и его режим в уже упомянутых памфлетах в прозе и стихах, но и вообще рост его литературного влияния, огромный размах его поэтической работы.

В области творчества стихотворного здесь на первом месте стоит грандиозная «Легенда веков». Эта колоссальная серия картин из истории культуры человечества, которая, по мнению многих французских критиков, дала впервые Франции подлинно великого поэта, равняющегося своим ростом с колоссами мировой литературы — с Данте, Гёте и т. д., — представляет собой и с общественной точки зрения изумительный памятник иллюминаторской  * радикально–либеральной публицистики.

* От франц. illuminer — освещать, просвещать. — Ред.

Если я говорю в этом случае о публицистике, то этим я отнюдь не умаляю всей необычайной, мощнотрубной музыкальности, всей изумительно нарядной парчовой красочности «Легенды», почти сплошной поэтичности ее образов и ее оборотов, живущего в ней вулканического пафоса; словом, я принадлежу к тем поклонникам «Легенды веков», которые считают, что эта книга, быть может обветшавшая в некоторых отдельных своих частях, в общем представляет еще до сих пор замечательную поэтическую сокровищницу и должна быть сделана доступной для растущей пролетарской молодежи к большой пользе для культурного созревания последней. Слово «публицистика» я употребляю не в обесценивающем смысле, но я настаиваю на нем. Гюго писал эту вещь и заставлял служить весь свой грандиозный талант одной гуманитарной, скажем даже резче, — политической цели. «Легенда веков» должна служить своего рода противовесом Библии или какого–либо другого агломерата книг, лежащего в основе той или другой человеческой веры, того или другого человеческого миросозерцания.

Гюго хочет обосновать «Легендой веков» свою собственную веру и свое собственное миросозерцание, которое есть не что иное, как поднятая на очень большую высоту вера развернутого в ярких образах миросозерцания радикально мыслящего мещанина.

Ведь тогда переживалось время, когда мелкая буржуазия отнюдь не отказалась еще от своего идеализма, когда она еще носится с воспоминаниями о революции, когда лозунги о братстве, равенстве и свободе сладостно звучат в ее ушах. Но, с другой стороны, мы имеем перед собой даже передовые прослойки мелкой буржуазии, отказывающиеся от настоящей политической борьбы с оружием в руках, во всех тех случаях, когда она обостряется до решающих моментов. Конечно, не Ледрю–Лоренам и не Луи Бланам было вести подобную борьбу, а та, которую вели крайние из крайних, бланкисты, оканчивалась настолько часто неудачами и самим заговорщикам политика их была настолько очевидно мало победоносной, что главная колонна передового мещанства устремилась именно по пути безудержной, отчасти, пожалуй, подогретой веры в мировой прогресс, заявляя всегда и всюду неизбежность победы света над тьмой, существование великой лестницы, которая через века ведет человечество к благу, и необходимость со всей силой и в то же время с надлежащим терпением участвовать в процессе мирной эволюции, которая в конце концов даст торжество духу. Таковы были идеи, настроения, которые давали отдушину как перед лицом огромной неудовлетворенности реальной экономической и политической ситуаций, так и перед лицом всеми смутно осознаваемого бессилия своего. Именно утешить в печальной действительности себя и свою никчемную паству, замаскировать это чувство внутреннего бессилия, оправдать проистекающую отсюда антиреволюционность, либеральную пассивность, — это и есть цель Гюго, и здесь образы прошлого создаются им и подвергаются режиссерской обработке, чтобы, проведя их церемониальным маршем перед читателем, внушить ему несокрушимую веру в неизбежность победы добра.

Параллельно этому другой гений мелкой буржуазии, отнюдь не желающий утешать ни себя, ни других, раз навсегда предавшийся горечи и искавший спасения только в том, чтобы самому горечь эту выразить в максимально могучей и изящной форме, — Гюстав Флобер позаимствует в своем «Искушении святого Антония» многочисленные образы прошлого и тоже проведет их перед читателем в изумительно, гениально срежиссированном марше, для того чтобы доказать противоположное, а именно: бессмыслицу человеческих исканий правды, бессмыслицу всего хода исторических событий, отсутствие каких бы то ни было надежд впереди. С этой точки зрения сравнение этих двух путей, которые и создает мелкобуржуазная интеллигенция перед лицом явно отвергающего ее времени, — чрезвычайно поучительно.

Сам Гюго отдавал себе ясный отчет в характере «Легенды веков» и писал, что он хотел именно «в циклическом произведении изобразить человечество, очертить его со всевозможных сторон: исторической, сказочной, философской, литературной, научной, — которые все соединяются в бесконечном движении к свету».21

Одновременно с «Легендой веков» созревал у Гюго самый колоссальный и самый прославленный из его романов «Несчастные» («Отверженные»).

Этот роман представляет собой в образной форме, правда пересекающейся лирикой и публицистикой, целую энциклопедию демократических и полусоциалистических представлений Гюго о современном обществе. Сам он, характеризуя свое сочинение, говорит:

«…Я осуждаю рабство, преследую нищету, поучаю невежество, исследую болезнь, освещаю ночь, ненавижу ненависть. Таков я, и вот почему я написал «Несчастных». Эта книга, с начала до конца, и в целом и в подробностях, представляет движение от зла к добру, от несправедливого к справедливому, от ложного к истинному, от мрака к свету, от алчности к совестливости, от гнили к жизни, от скотства к долгу, от ада к небу, от ничтожества к богу. Точка отправления — материя; цель — душа. В начале — гидра, в конце — ангел».22

Роман одет в мелодраматическую форму, если можно этим сценическим определением характеризовать эпос. Все образы даны в нем в высокой потенции, в резких контрастах друг с другом. События ярки, напряженны, почти постоянно захватывают читателя своей фабульной стороной. Это — широко популярный плакат и максимально выразительная книга, не стесняющаяся отходить от сероватых тонов действительности, не стесняющаяся довольно частых уклонов в область маловероятного или даже — совсем невероятного (никогда, однако, не мистически–фантастического, не сверхъестественного), конечно, увлекла Гюго сама по себе, как фантаста, как лирика, которого внутренние душевные волнения легче всего изливались в видениях и кошмарах эпического характера. Но — и это не менее важно — они были для него также носителями или оформляющим центром для определенного мира идей и гражданских эмоций.

Весь роман, как и каждая его строчка продиктованы желанием доказать свое миросозерцание, сплотить вокруг своего знамени тех, кто мыслит приблизительно так, как мыслит Гюго, склонить тех, кто колеблется, нанести полемические удары вверх, классу господствующих, который кажется Гюго достаточно бессмысленным, жестоким и себялюбивым, и куда–то вниз, влево, против крайних революционных тенденций.

Гигантская эпопея эта имеет, таким образом, характер художественного памфлета, художественного воззвания, лирической проповеди в образах. Гюго проявил огромное искусство в деле соединения беллетристической убедительности с прочно проведенными тенденциями.

Роман, конечно, тенденциозен в самом точном смысле этого слова, то есть факты и типы подобраны, подогнаны, стилизованы для доказательства определенных проповеднических политико–социальных положений. Но Гюго вооружается и красками реализма, — поскольку реализм носит в себе огромный заряд убедительности, — и арсеналом гипербол, преувеличенных контрастов, карикатур, романтической раскаленности, для того чтобы усугублять эту убедительность.

Другое дело, что в иные времена, иные классы будут верить только убедительности чистого реализма и будут склоняться к идеалу с начала до конца абсолютного правдоподобного романа, к художественному документу. Для времени Гюго и для его класса, поставленного, как мы уже выше сказали, в положение довольно безвыходное, чистый реализм не мог казаться достаточно убедительным и не мог дать того заряда энергии и оптимизма, которые Гюго старался сохранить в себе и которым он хотел обогатить других.

Эффект романа был неимоверный. Гигантские слои мелкой буржуазии, от мелкого городского плебса до интеллигенции, подчас самой утонченной, были захвачены этим произведением. Вот что пишет об этом Эсколье в своей яркой, хотя и не лишенной крупных недостатков, биографии: «Славная жизнь Виктора Гюго»:

«15 мая 1862 года в шесть часов утра парижская толпа переполнила улицу Сены. Книжная лавка Паньера была взята приступом. Это читатели хлынули, чтобы поскорее захватить вторую и третью часть романа «Отверженные». В один день было распродано пятьдесят тысяч томов. Не только Париж, не только Франция жили в это время одной жизнью с Фантиной и Жаном Вальжаном, Мариусом и Козеттой, — жители всего земного шара провозглашали тогда Виктора Гюго художником мира. В те дни и ночи «Отверженных» читали портье в своих ложах и царствующая фамилия в своем дворце. А назавтра и на вечность Англия, Америка, Италия, Испания, Германия, Россия, так же как Франция, будут зачитываться гениальной народной эпопеей.

Слава автора переполнила континенты. Как бы символом этого было то письмо, которое получено было Гюго с адресом: «Виктору Гюго. Океан».

Пророк Гернсея вещал оттуда, словно с горы Синая. Он позволяет себе отныне властно вмешиваться в происшествия. Он требует у Женевы уничтожения смертной казни. Он направляет процесс Джона Брауна и переписывается с Линкольном, с Гарибальди, обращается к итальянцам с воззванием подняться всенародно на завоевание своей свободы. Он выступает агентом Польши. Он бросает англичанам обвинение в порабощении Ирландии. Он председательствует в Лозанне на первом конгрессе мира, который называет первым наброском Соединенных Штатов Европы. Он касается едва ли не кульминационного пункта всей своей громкой и яркой жизни».23

Эту власть над умами давало Гюго не какое–либо официальное положение, а исключительно его положение высокого писателя, автора «Отверженных».

И все же плодотворнейшие девятнадцать лет изгнания Гюго этим не ограничиваются. Он задумывает гигантскую трилогию, чисто политическую по самой своей идее. Первая часть должна была низложить перед общественным мнением аристократию, вторая должна была ударить по самым основам монархии, третья должна была провозгласить республиканские истины.

Можно считать, что позднее написанный «Девяносто третий год» выполнил третью часть трилогии. Вторая никогда не была написана, первая же часть появилась в Гернсее, в виде грандиозного романа «Человек, который смеется». Роман не разочаровал читателей Гюго и еще прибавил славы к тому, что уже было завоевано им и казалось непревосходимым.

В это время разразилась франко–прусская война. Заклятый враг Гюго — Наполеон III был свергнут. Гюго вернулся в Париж и был встречен там невероятным ликованием, взрывом какого–то обожания.

В этом осажденном Париже Гюго вел себя мужественно. Некоторым представлением о том, как он старался шутками разогнать и свою тоску, и тоску окружающих, могут служить его тогдашние малоизвестные эпиграммы. Так, пригласив одну даму к себе на обед, он после отказа шутливо пишет:

Когда бы вы пришли, прекрасное виденье,

Вы небывалый стол нашли бы у меня:

Пегаса б я убил, и всем на удивленье

Я угостил бы вас, мой друг, крылом коня.

Другое его стихотворение еще более исполнено своеобразного «висельного юмора»:

Я родине не завещаю праха,

Прошу меня в бифштексы превратить.

Мадам, к столу. И кушайте без страха.

Узнайте, скоро ли могу я нежным быть.

Однако, когда Коммуна явилась естественным концом страданий осажденного Парижа, когда пролетариат протянул руку к власти, Гюго совершенно растерялся. Чем дальше, тем более враждебное отношение занимал он к этим людям, которые в течение всей его прежней жизни внушали ему крайние опасения, идя против его убеждений собственника и эволюциониста.

Надо сказать, однако, что после разгрома Коммуны Гюго высказал самое благородное сочувствие ее жертвам. Известен даже случай, когда его спровоцировали, подослав к нему в Брюсселе, куда он временно переселился, лицо, назвавшее себя генералом Домбровским, и потом, после оказания ему приема, подвергнули дом Гюго настоящей осаде с бомбардировкой камнями.

Буржуазия долго не могла забыть Гюго даже отнюдь не боевого проявления его симпатии к Коммуне, симпатии чисто гуманитарной и высказанной только к жертвам Коммуны после ее разгрома. В первое время после возвращения Гюго на лоно Франции, сделавшейся уже Третьей республикой, его проваливают на выборах.

Именно под влиянием своих глубоких внутренних переживаний вокруг идей Коммуны Гюго пишет свой политический роман «Девяносто третий год». Здесь дана наиболее яркая формула политической и полусоциалистической программы Гюго. Она выражена в основной троице романа: Лантенаке, Симурдене и Говене.

Гюго старается, как это присуще мелкобуржуазному пророку, держаться внешним образом выше партий, старается в каждой из них усмотреть наиболее героическое, говорящее за нее. Этот прием к тому же кажется Гюго, умевшему чрезвычайно чутко выбирать свои мотивы убедительности, очень выгодным. Он подкупает всякого читателя. Он скрывает присущую на самом деле роману определенную и очень решительную тенденцию.

Конечно, Гюго осуждает Лантенака. Это не мешает Лантенаку быть по–своему прекрасным в своей решимости, последовательности, непреклонной гордости, в своем своеобразном героизме.

Между Симурденом и Говеном идет напряженная борьба, особенно близко интересующая Гюго. Гюго хочет сказать, что по отношению к капиталистическим классам, по отношению к старому миру, по отношению к монархии революция была права, что без пролития крови, пожалуй даже без террора, невозможно было сделать дела освобождения нового общества из цепей старого. Но вместе с тем республика насилия и гражданской войны кажется Гюго, в лучшем случае, героически оправданным явлением переходного момента. Она не права, когда свою боевую напряженность старается провозгласить основной этической силой человека.

Говен — искренний, преданный республиканец, готовый каждую минуту отдать за свою республику кровь, — вместе с тем ярый гуманист. Для него законы любви, соединяющие людей между собой, законы братства, даже в самом разгаре революционной борьбы, уживаются с его убеждениями республиканского солдата. А если они не уживаются, если произойдет трагический конфликт между симурденовскими началами, для него в высокой степени священными, и волнениями его собственной гуманистической совести, то он все–таки пойдет согласно императиву этой последней и беспечально отдаст свою жизнь ради незапятнанности этой своей совести и торжества в ней начал «добра».

Так в этом замечательном романе Гюго старается наметить путь той самой абстрактной морали, которая так часто расслабляла отдельных людей и целые группы в боевые времена. Я уверен, что Ромен Роллан и иже с ним еще и сейчас должны со слезами на глазах читать этот роман, как свое евангелие. И разве не замечательно, что Ромен Роллан в своих революционных писаниях чрезвычайно близко подходит к образам Гюго. На них лежит как бы печать той манеры соприкосновения с революцией, которая освящена авторитетом Гюго. Правда, этот гюгогианский уклон не помешал Роллану выйти, хотя и со значительным опозданием, на прямой революционный путь. Но тут основным, определяющим моментом являлось время. Р. Роллан с самого начала проще, реалистичнее Гюго, да и Октябрьская революция не чета даже Коммуне.

Тов. Нусинов, посвятивший интереснейший этюд роману «Девяносто третий год», отмечает в нем как черты несомненной стилизации, черты гиперболы и насыщенности, роскошной риторики, направленной к тому, чтобы «уговорить» читателя, так и элементы претендующей на научную точность описания сугубо реалистической прозы.24

Мне кажется, что основным объяснением этого приема должно служить именно желание Гюго выдать разгоряченные плоды своего воображения, которые он скомбинировал в агитплакаты, за подлинную действительность, вставив их в рамки топографии, экономических и историко–политических экскурсов, которые должны заставить читателя думать, что писатель говорит чистейшую правду, на основании изучения фактов.

Возвращение Гюго в Париж после кратковременного пребывания его в Бельгии было новым его апофеозом. Почти вся нация без исключения и огромные прослойки европейского общественного мнения превознесли Гюго выше всех других писателей, и вряд ли кто–нибудь мог в такой мере считать себя подлинным царем современной ему литературы.

Гюго и сам всерьез считал себя пророком и вождем всего прогрессивного человечества'. Он прозрачно намекал иногда — со слабостью, простительной в его положении, — на то, что он уже вышел за пределы простой человечности и является в некотором смысле полубогом.

В своей книге «Искусство быть дедушкой» он в очаровательных стихах воспевает своеобразные прелести старчества; но в эти последние годы своей долгой жизни он занимается не только искусством быть дедушкой, но и искусством быть богом. Он принимает почести, судит с высоты своего величия, окружает себя небесными облаками, из–за которых он не совсем ясно видит контуры земных предметов. Все это производит в его крепкой голове, украшенной жесткими сединами, некоторое постоянное головокружение самовлюбленности.

Старый Гюго представляет собой почти трогательное смешение величия и несколько забавной наивности. Разве не характерно, что Гюго предполагал возможность переименования Парижа в Гюгополис.

Больше чем когда–нибудь верен он той своей программе, которую произнес в первой речи после провозглашения его академиком: «Цивилизовать людей спокойными лучами мысли, просвечивающими их головы, — такова, милостивые государи, основная миссия и слава поэта».25

Не придавая особого значения чисто биографическим моментам жизни Гюго, мне все–таки хочется сказать здесь о Том, что семейная жизнь Гюго ознаменовалась замечательным, редким в истории, продолжавшимся почти пятьдесят лет, прочным любовным союзом его с актрисой Жюльеттой Говен (в честь ее это имя и получил герой «Девяносто третьего года»), по сцене — Друэ.

Эта очаровательная женщина отдалась Гюго душой и телом, была его вернейшей подругой во всех его перипетиях, проявляла подчас изумительную мужественность и самоотверженность и в то же время, считаясь его «любовницей», никогда, до смерти жены Гюго, не удостоилась чести быть официально у него принятой.

Жизненный роман Гюго очень интересно изложен в недавно вышедшей книжке Эсколье «Славная жизнь Виктора Гюго» и представляет известный бытовой и психологический интерес.

Самым замечательным является поражающая свежесть чувств, которую Гюго донес до седых волос, до глубокой старости. Эта непосредственная свежесть чувства полностью отражалась и в его замечательной подруге. Трогательно читать письма, которыми обменивались два старика в последние годы их жизни.

Вот, например, что пишет семидесятипятилетний Гюго своей подруге:

«Я пишу тебе это письмо в последний день 1876 года. Ты прочтешь его в первый день 1877 года. Тебе сейчас 70 лет, мне скоро будет 75. Сквозь жизнь, бурную и взволнованную, через все тучи и тени мы пронесли нашу любовь, которой теперь исполнилась 44 года. Мы приближаемся к небу, мы все больше и больше становимся душами, сердце телесное в нас замещается мистическим сердцем из света. Я тебя обожаю, будь благословенна, моя горячо любимая».26

Когда Гюго исполнился восемьдесят один год, он пишет:

«Какая очаровательная годовщина. Я посылаю тебе новый цветок — ему 49 лет, этот цветок называется «Я люблю тебя». Я думаю, что самому богу нравится эта новинка, ею он украсит свою вечность. Да, ты знаешь, — я люблю тебя. И я уверен, что ты счастлива, как я, вслух говорить эти весенние слова «я люблю тебя».

При всем налете несколько ребячьей мистики, к которой Гюго был склонен всю жизнь и особенно к концу ее, эти письма семидесятипятилетнего к семидесятилетней, восьмидесятилетнего к семидесятипятилетней, как и ее ответы, представляют собой какую–то огромную победу над старостью, — черта, которую стоит отметить в Гюго, как лишнее доказательство той неистощимой жизненной силы, которой обладал этот человек.

Когда Гюго исполнилось восемьдесят лет, он пережил еще один апофеоз своей жизни, превзошедший все, что имело место до сих пор, и превзойденный только поистине обожествляющими похоронами Гюго.

Вот несколько отрывков из описания этого чествования у Эсколье:

«Гигантский радостный шум наполнил авеню Эйлау и всю площадь Триумфальной арки, захватывая и Елисейские поля.

Чудо. В этот серый февральский день все авеню покрыто цветами, а дом великого человека буквально исчезает под букетами и венками роз.

Цветы прислали из Ниццы в Париж, со всего Прованса, чтобы украсить ими восьмидесятилетие поэта. Целые вагоны приносили — пальмы, розы, розы.

Париж вместе с цветами выслал Гюго обожаемых им детей. Пятьдесят тысяч мальцов шли во главе обезумевшего от восторга народа, полмиллиона взрослых кричали о своем обожании к «отцу».

Да, это была ласка целого народа к человеку, который всю жизнь мечтал о славе…

Как в великие часы истории Франции, когда родина призывает своих сыновей к оружию, здесь соединились люди всех классов, и все горели одним огнем. Тут были фраки и блузы, каскетки, шляпы, солдатские кепи, тут были инвалиды, старики, молодые девушки, матери, поднимавшие повыше своих детей, чтобы они могли посмотреть на «Дедушку». Не было ни одного глаза без слез, и не один только Париж присутствовал: были делегации из Лондона, Вены, Брюсселя, Будапешта, Праги и всех столиц мысли».

Гюго умер 18 мая 1885 года.

Он написал такое завещание:

«Прошу раздать бедным 50 тысяч франков. Прошу свезти меня на кладбище на похоронных дрогах бедняков. Отказываюсь от какой бы то ни было церковной церемонии на моих похоронах. Верю в бога».

Морис Баррес, оставивший живое описание похорон Гюго, пишет:

«Зеленые огни фонарей своим призрачным светом тоскливо освещают огромные императорские портики и отражаются на кирасах кавалерии, имеющей факелы в руках и сдерживающей толпу. Гигантские волны необъятной толпы идут от площади Согласия до этой линии испуганных лошадей в двухстах метрах от катафалка. Начинается безумие восхищения народа перед самим собой за то, что он только что сделал бога.

Двенадцать молодых поэтов, несмотря на ужасающую погоду, как какие–то жертвы, принесенные идолу, под дуновением пронзительного ветра, держат почетный караул. Кажется, что в этом ветре проносятся всем близкие образы Квазимодо, Эрнани, Рюи Блаза, Бургравов, Монсеньера, Фантины и милого Гавроша.

В его шуме слышится пение тысяч стихов: слова, слова, слова. Ведь вот его право на удивление человечества, вот его сила, — он был великим мастером французских слов».27

Гюго был перенесен в Пантеон и временно положен в его подземелья. Там находится его тело и до сих пор.

Подводя итоги его политической и художественной жизни, Мабильо пишет:

«Гюго верно отражал все увлечения Франции (читай: французской мелкой буржуазии. — А. Л.). Она верила сначала в Бурбонов, она думала, что законная монархия после кровавой эпопеи Наполеона заживит ее раны. Потом, вместе со своим поэтом, она заметила, что, переменив хозяина, она потеряла славу, но не вернула себе свободу; тогда она начала через перемены лиц и конституцию искать эту свободу действия и мысли. Обещания 48–го года привели ее в энтузиазм, но она ужаснулась взрыву демагогических страстей, попробовала построить органический парламентский строй и вдруг увидела свою мечту прерванной государственным переворотом.

Через девятнадцать лет она очнулась от своей пассивности и вновь нашла своего верного советника, который жалел ее, но не проклинал в дни своего изгнания и которого пророческую мудрость она теперь стала ценить больше, чем когда–нибудь».28

В этих словах Мабильо есть значительная доля правды. Гюго действительно был одновременно выразителем и руководителем мелкой буржуазии, составлявшей очень большую часть всего населения Франции. Его колебания действительно были типичными для этой прослойки, так же как его непрестанное движение вперед.

Сам о себе Гюго довольно рано произнес не менее верное суждение:

«Из всех восхождений, ведущих из мрака к свету, самое благородное и самое трудное — родиться аристократом и роялистом и сделаться демократом… В этой упорной борьбе с предрассудками, воспринятыми с молоком матери, в этом медленном и тяжком восхождении от ложного к истинному, на этом тернистом пути, на котором жизнь отдельного человека и развитие его личного сознания обращаются, так сказать, в сокращенный символ всего человечества, на каждом новом шагу приходится оплачивать свое нравственное совершенствование материальной жертвой, отказываться от тех или иных выгод, отбрасывать те или иные суетные вожделения, отвергать блага и почести света, рисковать своим состоянием, своим домашним очагом, своей жизнью. Таким образом, в конце этого восхождения человек имеет право с гордостью оглянуться назад».29

На долю Гюго выпало большое счастье. Он до конца своей жизни, буквально до ее последних дней, считал себя все время идущим вперед, и притом — по верному пути.

Однако объективно это было лишь отчасти верно. Он, как и его класс, двигался в ложном направлении.

Третья республика, в которой Гюго готов был видеть базу для безболезненного осуществления его полу социалистических идеалов, оказалась одной из самых наглых форм диктатуры крупной буржуазии, и только та ветвь революционного движения, которую Гюго считал «демагогической», с постепенным влиянием пролетариата приобрела действительное значение большой дороги человечества к осуществлению самых великих планов строительства общества, справедливого и разумного.

А для этого пришлось отмести в сторону, как устаревшую бутафорию, очень многое из того, во что Гюго свято верил и созданию чего он помогал.

III

Присмотримся теперь ближе к Гюго как к художнику.

Если Мабильо, давший наиболее тщательные из имеющихся до сих пор анализов психологии его творчества, считает, что романтизм Гюго был целиком результатом его темперамента, то мы, конечно, не можем не протестовать самым решительным образом против такой индивидуалистической точки зрения.

Мы гораздо ближе к тов. Нусинову, который выводит романтику Гюго исключительно из его эпохи, в особенности той ее разновидности, которая сказалась в сочинениях Гюго, из особенностей классовой прослойки, непосредственным выразителем которой он был.30

Однако, давая характеристику писателю, невозможно проходить совершенно мимо его индивидуальных черт. Дело тут совсем не в том, чтобы мы стремились создать своего рода амальгаму из элементов, определенных в творчестве данного писателя эпохой и классом писателя, с одной стороны, и элементов индивидуальных — с другой. Одно нисколько не находится в противоречии с другим.

Мне уже приходилось писать о том, что эпоха выбирает в более или менее всегда биологически одинаковой клавиатуре того или другого поколения те индивидуальности, которые по своим психофизиологическим предпосылкам могут стать наиболее подходящими для нее выразителями.

Ламартин прекрасно понимал, в какой мере романтики были порождены своей эпохой.

Он говорит в своей речи «О судьбах поэзии»:

«Эпоха империи была воплощением материалистической философии XVIII столетия. Геометры, которые одни имели право голоса, давили нас, молодежь, всею тяжестью своей наглой тирании… Они боялись, как бы поэзия не воскресла вместе со свободой, и с корнем уничтожали ее ростки в своих школах, лицеях и в особенности — в своих корпусах и политехникумах… Это был какой–то всемирный заговор математических наук против мысли и поэзии. Только одни цифры были в почете, только цифры оплачивались, только цифрам оказывалось покровительство… только цифры признавал военный диктатор того времени».31

И именно в полном контрасте с таким характером поэзии наполеоновского времени шел бунт романтики, приобретая противоположные черты настоящего реванша фантастики над логикой.

Подобная эпоха должна была призывать прежде всего людей, обладающих такой фантазией, как чертой своей психологии.

Гюго во всякое время был бы громадным фантазером, но в другие времена эта его фантастика не оказалась бы так ко двору обществу.

«В один прекрасный день, — рассказывал Нодье, — фантазия ворвалась со всех сторон. Она оттолкнула Аристотеля, Квинтилиана, Буало, Лагарпа в драме, в церкви, в романе, в живописи, во всех играх духа, как во всех страстях души».32

«Нынешнее поколение, — говорит тот же Нодье, — трепещет от нетерпения испытать чувства сильные и разнообразные».

Как мы уже говорили, сам Гюго дает яркий анализ этой литературной и словесной революции, признавая ее связь с революцией политической.

Романтический, фантастический, экстравагантный индивидуализм рос естественным путем после революции.

С другой стороны, заметен был рост и объективизма. В романах Сенанкура и Бенжамена Констана 33 мы видим возню с самим собой, то, что Стендаль назовет «эготизмом».34 Всячески концентрируясь вокруг личных переживаний героев этих романов, их авторы стремятся выделить индивидуальность из окружающего и детально рассмотреть ее содержание.

Но в то время как для некоторых отсюда идет путь к мечтательности, противопоставлению личности обществу, как неподходящей для него среде, у других, наоборот, этот индивидуализм стремится окрепнуть, стать мускулистым и энергичным и проложить себе пути в общество, где с гигантской силой разрослась поросль капитализма.

Шатобриан, Виньи, представители аристократии, осужденной историей, — через личность разочарованную, развинченную шли к полному и мрачному пессимизму. Стендаль через своих крепких героев прокладывает путь Бальзаку, который, как известно, был одним из немногих писателей, отметивших и благословивших Стендаля.

Гюго как художник пользуется в известной степени и тем и другим методом. Он понимает важность реализма, как приема убедительности, а как мы видели из предыдущего разбора Гюго как политика, он придавал огромное значение идейной, проповеднической части своего призвания.

Но одновременно с тем Гюго отнюдь не отвергает, а, наоборот, самым решительным образом, в глубоком соответствии со своим темпераментом, хватается за иной прием убедительности — за стилизацию: за гиперболу, антитезу, ярчайшие краски, свободу в обращении с действительностью, лишь бы ее мнимое отражение в художественном произведении кричало о том, что хочет высказать автор.

Тов. Нусинов глубоко прав, когда он эти черты Гюго ставит в связь с социальной ролью, выпавшей на его долю, — быть руководителем и выразителем прогрессивно мыслящей части мелкой буржуазии.35

Конечно, при таких условиях говорить об исторических романах Гюго как исторических в собственном смысле этого слова, то есть могущих претендовать на то, чтобы дать живой урок истории, — совершенно невозможно. Если даже такой писатель–историк, который захотел бы быть совершенно объективным, который поставил бы себе условием просто археологически воскресить известный век, — никогда не смог бы уйти от самого себя, от проблемы своего времени, от отражения воззрений своего класса, — то тем более не мог этого сделать Гюго, который ни на минуту не верил в какую–то объективность и историческую правдивость своих повествований, вроде «Собора Парижской богоматери» или «Девяносто третьего года». Он прекрасно сознавал, что здесь в импонирующие и увлекательные исторические костюмы одеты существа, созданные им из собственной крови и плоти и играющие под его суфлерство просвещающую и поучающую драму.

Перед мелкой буржуазией в то время были открыты оба пути убедительности. Человека можно убеждать двояко: с одной стороны — фактами и логикой; с другой — стилизованными картинами и воздействием на эмоции.

Разумеется, писатель–реалист, который совсем отказался бы от стилизации и эмоций, оказался бы стоящим за пределами искусства. Даже очеркизм, который стал теперь таким модным (и не напрасно), и тот, если он хочет быть художественным очеркизмом, все–таки должен брать излагаемые им события сквозь призму художественного восприятия, должен так скомпоновать свое повествование о действительности, чтобы оно подействовало на читателя горячее, определеннее, чем сама действительность, подействовало бы на него в определенную сторону. Если очерк совсем перестает быть художественной агитацией и становится просто информацией, которую можно повернуть и так и сяк и которая ничем не отличается от статистической справки, то, разумеется, об искусстве тут уже говорить не приходится.

Занятным, однако, является то, что подчас писатель–реалист сознательно старается сделать вид, будто у него говорит самая голая действительность. Тут могут быть различнейшие приемы, о которых не место говорить здесь. Одним из таких приемов является нарочитый стиль глубокой правдивости и как бы отсутствие преломляющей среды между действительностью и читателем. Величайшим мастером этого приема был Толстой. Следуя дальше по этому пути, дал свои интересные вещи Амп,36 прием которого заключался в предоставлении огромного места точным, деловым описаниям и даже статистическим справкам. Это есть кокетничанье объективизмом, стремление убедить под маской объективизма.

В век серьезнейшего развития наук приобретение привычек подходить по–исследовательски, индуктивно–аналитически ко всему не могло не начать склоняться в эту сторону. В этом главное объяснение резких атак и выпадов натуралиста Эмиля Золя против Виктора Гюго.

Возможность идти как по линии гиперболической и эмоциональной, так и по линии строго реалистической, открылась уже в самую эпоху Гюго. Это–то и делает, например, Стендаля предшественником позднейшего чистого реализма.

Нельзя также не заметить рядом с Гюго еще более, чем он, колоссальной фигуры, фигуры Оноре де Бальзака. Конечно, Бальзак — не чистый реалист и не документалист, напротив, самая разгоряченная фантазия, самое неистовое чувство беспокойным хаосом плещется часто в его романах. И самым главным в Бальзаке является как раз то, что фантастика соединяется у него химически с его необычайно острой наблюдательностью, чуткостью к действительности, благодаря чему получается подчеркнутость, рельефность художественных отчетов Бальзака о жизни и о современности, которая делает его еще до сих пор непревзойденным мастером повышенного реализма.

Но Бальзак, в отличие от Гюго, почувствовал огромное значение крупной буржуазии, капитализма. То самое, что мелкобуржуазный Гюго просто отметал, почти совершенно не замечая, для Бальзака становилось увлекательнейшим зрелищем изумительного роста человеческой энергии. Та новая стихия, которая разразилась потом в непомерном разгуле капиталистической предприимчивости, финансовых распрь, переходящих в кровопролитные бои гигантов на почве самообогащения и пауперизации масс, уже великолепно была понятна Бальзаку. Если он не понимал ее в самих глубинах и секретах ее, как открылась она научному гению Маркса, то чувствительностью художника он воспринимал ее не менее остро, вследствие чего и стал любимейшим писателем Маркса.37

Эта своеобразная (не без этических оговорок, которые, однако, не имеют существенного значения) влюбленность Бальзака в действительно росший тогда капитализм и всю его беспокойную атмосферу давала ему возможность в гораздо большей мере склониться в сторону реализма, чем это возможно было для Гюго, корабль которого несло только одно течение, именно — вера в абстрактный прогресс, в мнимо существующую объективную силу, которая постепенно поднимет человечество от мрака к свету. Но ведь это течение было выдумано самим Гюго и его присными для самоутешения своего класса. Это была призрачная сила, которая была призвана заменить для класса, реальная сила которого падала, надежду на свою собственную энергию в деле воплощения своей программы.

Вот почему реалистические черты в творчестве Гюго играют чисто внешнюю роль, так сказать, подкрашивают ради убедительности его демократические фантасмагории. Вот почему почти все в них должно быть искусственным, вот почему наблюдение над жизнью играет здесь минимальную роль, а на первый план выдвигается фантазия как таковая, творчество изнутри себя, под диктовку своих желаний.

Конечно, это было возможно лишь постольку, поскольку вся натура Гюго была приспособлена именно к такой роли. Громадность воображения Гюго, необъятные ресурсы его фантазии, живописно–скульптурное дарование, музыкальное дарование, развившиеся как раз под влиянием запросов времени в сторону плакатности в самом глубоком смысле этого слова, то есть в сторону суммарных действий яркими пятнами, контрастами, психологическими потрясениями, ударами по сознанию читателя, — — вот это соединение предложения, которое шло из титанической, плебейской, в то же время глубоко неуравновешенной натуры Гюго, и заказа времени, проистекавшего из желания мелкой буржуазии как можно глубже убедить себя в реальности своих химер, — и составляет глубочайшую сущность Гюго.

Появился действительно новый массовый читатель. Романы Гюго помогли создаться ему. Это был широкий слой плебейски–мельчайшей буржуазии (мелких торговцев, ремесленников, муниципальных рабочих, прислуги и т. д.), неискушенный ни в каких тонкостях литературы, способный наивно плакать над страданиями героев и не менее наивно хохотать, ужасаться, восхищаться; этот полупролетарский слой не понимал нюансов, проходил мимо них, хотел, чтобы с ним говорили громко, четко, чтобы сильней ему ударяли по струнам его чувствительности.

А вместе с тем этот слой любил Французскую революцию, мечтал о возвращении народной власти, о царстве правды на земле, негодовал против богатых и знатных, готов был проливать дружеские братские слезы над злоключениями любых «отверженных».

Целый большой ряд авторов романов–фельетонов со всеми грядущими Понсон дю Террайлями и Ксавье де Монтепенами 38 разросся довольно злокачественной рощей на этой почве. И уже рядом с гигантским дубом Гюго, который сделался лучшим украшением этой своеобразной флоры, выросла и весьма заметная осина Сю, этого своеобразного и далеко не бездарного подражателя Гюго, который сумел теми же приемами, хотя и без оригинальных романтических полетов, без дыхания гения, который часто чувствуется в страницах романов Гюго, все же приковать к себе внимание масс и остаться в значительной степени живым до наших дней, следуя по умам читателей, как некая серая тень за яркой фигурой музы Гюго.

Сам Гюго долгое время оставался наиболее читаемым писателем чуть ли не всей Европы, и остается им до сих пор во Франции, и вновь становится на одно из первых мест по количеству читателей у нас.

Тов. Данилин, говоря о театре Гюго, ставит вопрос, который может быть расширен и до общей оценки Гюго с точки зрения требований нашего времени  *.

«Заразим ли современный зритель (и читатель) пафосом Гюго?» — спрашивает тов. Данилин — и отвечает:

«Мы склонны дать на это утвердительный ответ, хотя и признаем наличие в театре Гюго иных, минорных нот, фаталистической обреченности, индивидуализма, подмены социального решения вопросов моральным решением. Но пусть с нашей сцены раздадутся лирические строфы Гюго, пусть дрогнет Рюи Блаз, поднимая платок возвратившегося дона Салюстия, пусть прозвучат в громе и молниях проклятия измученного, обманутого Трибуле. Невероятно, чтобы не дошли до зрителя эти громкие, смелые, гордые слова, этот пафос социального протеста, эта полнота героических жестов, законченное благородство поз. Не спорим, — они заразят зрителя лишь эмоционально, лишь в плане романтического восстания против внешних форм социальной неправды. Но так ли уж мало это. Faciant meliora potentes  ** — пусть наши драматурги сделают лучше.

* В вступительной статье к 7–му тому соч. Гюго, выпускаемому Гос. изд. худож. литературы.

** Кто может, пусть сделает лучше (лат.). — Ред.

В советской критике довольно распространено поспешное и преувеличенное утверждение о ненужности и вредности романтизма. Да, конечно, романтизм реакционного и пассивного ухода от действительности к мистической мечте — нам не нужен.

Но смешно было бы утверждать то же относительно романтизма Гюго. Его творчество, в преобладающих своих линиях, — это романтизм социального идеала. Такой романтизм нужен и в нашу эпоху, как закрепление в ярких, нарядных, праздничных образах социальной веры пролетариата. Героическая романтика военных лет сменилась буднями революционного строительства; за пылью и шумом повседневной стукотни, за лётом щепок, за блестящими, но слишком близкими электрическими огнями стройки мы иногда теряем ощущение выси и дали. Здесь и нужен социальный романтизм, воздвигающий над действительностью будничной работы блистательный полукруг радуги, многоцветные искрящиеся краски которой звучно пели бы о радости грядущего пересоздания мира, вливая новые силы в строителей, придавая новую мощь ударам их молотков».39

Мы совершенно соглашаемся с молодым исследователем французской романтики.

Грандиозность захвата Гюго и отмеченный уже нами романтический пыл не противоречат, однако, известной рассудочности его литературных методов. Необычайный размах художественной фантазии, рисующей перед нами подчас целый мир всяких нагроможденных экстравагантностей, гипербол, карикатур, кошмаров и фейерверков — все это кишащее и взрывающееся под трубные звуки эмоциональных всплесков, парадоксальных суждений и ярких афоризмов, — часто оставляет у вас впечатление известной, затопляющей берега риторики. Недаром Стендаль обвинял Гюго, что он «холодно преувеличен».40 Суждение довольно тонкое: ни в коем случае не следует понимать его в том смысле, что Гюго был действительно холоден по отношению к целям, которые он преследовал своими литературными произведениями; он был очень увлечен теми идеями, которые проповедовал. Не надо думать также, что он относился холодно к самому своему мастерству. Он его страстно любил и в своей гордости им, как мы уже отмечали, доходил иногда даже до преувеличений. Однако остается несомненным, что Гюго, располагая чрезвычайно большими режиссерскими ресурсами, всегда достаточно трезво обсуждает вопрос об употреблении своих фантасмагорий с расчетом на высший эффект. Расчет этот принимает во внимание не только, так сказать, сценические приемы лучшего показа детей своего воображения, но и ту убедительность, о которой мы столько раз говорили, то есть способность их оказаться силой, несущей определенный заряд агитации.

Когда такой писатель, как Стендаль, агитирует, то он это Делает открыто. Он не старается спрятать свою агитацию за потрясающими военными масками. Когда такой писатель, как Стендаль, живописует, рассказывает событие, он делает это по внешности очень холодно, то есть без прикрас и бенгальских огней, но на самом деле с подлинным и целостным увлечением самой художественной сущностью, предлагаемой им читателю. Вот почему Стендаля могли шокировать у Гюго, с одной стороны, стремление к грандиозности, а с другой стороны — всегда легко нащупываемый за нею расчет проповедника.

Все сказанное здесь отнюдь не отрицает той широкой отзывчивости, которой гордился Гюго, в известном своем стихотворении:

На все: любовь, могилу, славу, жизни лёт,

Волну прошедшую и ту, что вслед идет,

На каждый вздох, благой или фатальный, —

Ответный свет и звук в душе моей хрустальной

Родится; в центре бог мою поставил грудь

И рек: живи, внемли и эхом миру будь.41

Отсюда вытекающее огромное, почти ни с каким другим поэтом не сравнимое богатство образов и самих слов, — несомненно, есть сила Гюго. Читатель ясно поймет, что предыдущее наше замечание этому нисколько не противоречит.

К писателям типа Стендаля или, в особенности, Мериме, которого в приводимых ниже строках прежде всего имеет в виду Гюго, сам Гюго относится с некоторым пренебрежением. Его отзыв о том, что можно назвать принципом экономии в литературе, очень характерен и остроумен.

«Вы говорите, это человек сдержанный и скромный. Он никогда не злоупотребляет. У него очень редкое качество: он экономен. Но что это значит? Рекомендуете ли вы мне прислугу? Нет. Оказывается, вы хвалите писателя. В прежние годы говорили: он плодовит, он могуч, а сейчас мне хвалят писателя: «поверьте, это напиток без спирта». Не заботитесь ли вы прежде всего о том, чтобы предохранить литературу от несварения желудка. Итак, если мы захотим написать «Илиаду», нам надо сесть на диету. Не надо преувеличений. Розовый куст должен будет считать, сколько роз дает он нам. Лугу будет предложено производить поменьше цветов. Весну следует вообще подтянуть. Нет никакого сомнения, что гнезда позволяют себе излишества. Послушайте, лес! Не тая много птиц, если вам угодно. Даже Млечный Путь должен будет перенумеровать свои звезды».42

Гюго, несомненно, был могуч и плодовит. Этим могуществом он гордился. В некоторой степени его соперником в течение большого куска его жизни был Ламартин. Эти два поэта сами любили сравнивать себя — один с орлом, другой — с лебедем. Сравнение красивое и вместе с тем довольно тонкое. Есть превосходное стихотворение Тютчева, где эта антитеза лебедя и орла, под которыми разумеются две человеческие натуры, два культурных принципа, два типа поэтов, доведено до замечательной красоты и богатства.43

Сам Гюго, которому в такой огромной степени были родственны метафоры, взятые из мира животных, кончает оду «Поэт революции» такими строфами:

Пускай другой борьбе за право

Постыдный отдых предпочтет.

Моею целью будет слава,

А к ней — не счастие ведет.

Так лебедь ценит блеск лазури,

Тревожась, как бы ярость бури

Не взволновала лоно вод;

Но сын грозы, взлетая с кручи,

Орленок — только через тучи

Свершает к солнцу свой полет…44

Орлиные полеты Гюго кажутся нам, правда, сравнительно не такими уж высокими. Те вершины, которые он посещал, — это вершины риторического пафоса революции в ее мелкобуржуазном понимании. Но, конечно, он парил гораздо выше обычного поэтического птичника, и выше его до сих пор забирались лишь очень немногие поэты.

Могущество Гюго, размашистость его кисти придают иногда некоторый оттенок аляповатости и косолапости, которая проникает в его величественность; отсюда упреки в плебействе, которые Гюго, однако, мог бы с удовольствием принять на свой счет.

Наша публика вряд ли уж так преувеличенно ценит аристократизм. Мабильо пишет об этом:

«У Гюго был инстинкт величия в том духе, как рисует себе его (это величие) простой народ: несколько надутым и чрезмерным. Это — врожденное чувство словесной героики, которую любят риторы. Она дает иллюзию возвышенного, часто как раз аффектируя монументальную простоту».45

Замечание, как вы видите, не лишенное некоторой ядовитости. Однако нам кажется, что этот самый «простой народ» не так плохо понимает то, что ему нужно. Мне кажется, что монументальная простота не всегда непременно аффектирована, а если она даже рассчитана, как это большей частью бывает у Гюго, то это не так плохо. Лучше рассчитывать в творчестве на гениальную простоту, чем вести расчет на символические, мутные тайновидения или на деликатнейшую нюансировку, почти исчезающую из внимания мало–мальски нормального читателя. Так же точно и «словесный героизм» большею частью кажется слишком шумным как раз тем, кто не имеет в своем сознании ничего родственного героизму. Мы хорошо помним не только те замечательные мысли, которые излагал Чернышевский по поводу разницы между восприятием красоты «бар» и вот этим самым «простым народом»,46 Но и не менее замечательные мысли Гёте, который отмечал, Что шум и пестрота ярмарки, превосходно настраивающие «простолюдина», могут вызвать головную боль у любителя всяких серых тонов, притушенных красок и изысканных гамм.47

Теофиль Готье, который, как известно, был самым ревностным поклонником Гюго, дает такой его портрет в сравнительно поздний период жизни его:

«Я должен сказать, что Гюго показался мне, пожалуй, слишком здоровым. Мир и сюртук Виктора Гюго не могут обнять: один — его славы, другой — его живота».48

Флобер делает такое заключение: «Это какая–то стихийная сила, и мне кажется, по его жилам течет не кровь, а терпкий сок дуба».49 Мабильо присовокупляет к этому: «Все свидетельствовало в нем о богатстве простонародной крови, почти грубой. Может быть, отсюда — неуменье его схватывать и передавать тонкие нюансы, ощущения и чувства».50

Однако тот же Теофиль Готье нарисовал интересный, в высшей степени восторженный, притом, как мы знаем по иконографии Гюго, очень похожий портрет, дающий нам представление о Гюго в расцвете его физической жизни. Здесь наружность, как это часто бывает, соответствовала его творческой натуре.

«Первое, что бросается в глаза, — говорит Теофиль Готье, только что познакомившись с молодым Гюго, — это поистине монументальный лоб, похожий на мраморный фронтон, венчающий его лицо, полное какой–то особой спокойной серьезности. Его лицо было прекрасно и обладало почти сверхчеловеческой полнотой выражения. Казалось, что под его лбом могут жить самые обширные мысли. Над этим лицом, над этим величавым челом легко было представить себе венок из золота и лавров, словно на голове какого–нибудь божества или цезаря. Знак мощи почил на нем. Светло–каштановые волосы обрамляли лицо, спадая, быть может, немножко чересчур длинными локонами. Гюго не носил ни бороды, ни усов. У него тщательно выбритое, бледное лицо, на котором светят два желчных глаза, похожих на орлиные. Губы его рта извивны, со слегка опускающимися углами, но рот нарисован крепко и выражает волю».51

Этот портрет, нарисованный рукой романтика, дает нам тоже «плебея» Гюго, но в несколько другом свете.

Старик Гюго с его сединами, о которые тупились бритвы, по свидетельству его цирюльников, его непомерно сильными руками и плечами, устойчивой походкой, которой он совершал длиннейшие прогулки, никогда не опираясь на палку, конечно, с головы до ног — плебей, причем опять–таки и здесь ни ему не приходится стыдиться плебейства, ни великому мировому плебсу — этого своего сына. Отнюдь не отрицая плебейства и в произведениях Гюго, мы по этому поводу могли бы повторить то же самое.

Гюго очень часто называют великим лириком, и даже его отрицатели признают за ним большую силу в этой области.

Между тем самая лирика Гюго постоянно стремится к эпичности. Гюго очень не любит раскрывать непосредственные свои переживания. Порой, читая его лирику, кажется, что эти переживания его редко бывали слишком интимными. Кажется, что и внутреннее его сознание было населено теми же идеями и чувствами, которые составляют его политическую, его проповедническую, его, как он сам любит говорить, пророческую натуру.

И эти переживания легко превращаются под руками столь зрительно одаренного поэта–живописца в образы. Вот почему лирике Гюго свойственны полуэпические формы. Он любит оду именно за то, что в ней чувства всегда напряжены социально и одеты образами, заранее предназначенными к широкой публичности. Он любит балладу, потому что она есть скрытая форма малой эпической поэмы. И, с другой стороны, Гюго, как автор «Легенды веков», автор огромных романов–эпопей, всегда оставался лириком. И это в гораздо большей мере, чем многие думают. Гюго действительно жил теми мыслями и чувствами, которые он потом излагал в своих произведениях. Он их–то и считал своими интимными переживаниями или, вернее, — они и были самой подлинной его интимностью. Очень своеобразно и тонко отпечатались эти характерные черты его натуры в таких строках:

До мига этого, в какой–то ночи звездной,

Рюи, Карлос, бандит, звучащий рог в лесах

И бледной донны Соль печальная краса

Являлись мне; экстаз глубинный и суровый

Мне диктовал вопрос, а им — ответ готовый.

Я вместе с ними жил. И некий тайный страх

Сопровождал их жизнь, рожденную во снах.

Вторжение толпы мне показалось казнью.

Я — за кулисами, исполненный боязнью:

И слышу, — крикнул Фор: «Эй, занавес». И вот

Колеблясь взвился он. Тысячелик, народ

Глядит мне в душу… Да, на скромную голубку,

Поднявшую пред ним бесстыдным жестом юбку.

Или еще:

Поэма и поэт — единое явленье,

И их животворит одно сердцебиенье.

Слезами наших мук стихи воспоены,

В них нашей крови вкус и ритм ее волны.

От нашей плоти все, от нашей крови взято,

Настолько, что, когда я в восемьсот тридцатом

Впервые видел Марс, Фирмена, Жоани,

Игравших пред толпой у рамы Эрнани, —

Я задрожал. Во мне стыдливость застонала,

И я хотел бежать из праздничного зала.52

Таковы общие основные черты творческого характера Гюго.

Переходя к некоторому психофизиологическому анализу писательского дарования Гюго как художника, приходится прежде всего отметить его преимущественную зрительность.

Гюго был хорошим рисовальщиком и гравером, причем произведения его карандаша и туши весьма напоминают произведения его писательского пера. Здесь есть глубочайшее единство.

Само воображение Гюго, столь безграничное, превращает все по преимуществу в зрительную образность. Приведем хотя бы такой пример. Вот одно из описаний средневекового Парижа из «Собора Парижской богоматери»:

«Вот колокола начинают свой перезвон: сначала это разрозненные звоны, которые словно несутся от одной церкви к другой, будто бы музыканты сговариваются, что пора начинать. Потом вдруг — смотрите, смотрите (ведь иногда и ухо словно получает силу видеть), смотрите, как поднимается над каждой колокольней шум, словно гармонический дымок. И сначала вибрации каждого колокола поднимаются вверх, чистые и изолированные от других, рисуясь на фоне сверкающего утреннего неба, а потом, мало–помалу расширяясь, они соприкасаются, сливаются, тонут один в другом, амальгамируются в один великолепный концерт. Одна целостная масса вибраций летает, волнуется, прыгает, содрогается над городом, и далеко за пределы горизонта ширится оглушительный круг ее звучащих колебаний».53

Несмотря на превосходную передачу с чисто звуковой стороны картины, здесь, в особенности благодаря словам, взятым в скобки, бросается в глаза, как охотно и как удачно переводит Гюго звуковые образы в зрительные. Таких примеров можно было бы привести множество.

Известно, что у Гюго было необыкновенно острое зрение, четкое и дальнозоркое. До самой глубокой старости и смерти он не носил очков.

Гюго был в гораздо большей степени словесным живописцем светотеней, чем колорита. Контрасты света и тьмы, к которым Гюго так часто прибегал для иллюстрации моральных противоположностей, ему необычайно милы. Да и самые цвета служат у него средством для разительных контрастов, путем их резкого противопоставления. Мабильо прав, когда он говорит, что «Гюго нужно для того, чтобы возбудиться самому и считать достаточными свои возбуждающие средства, лицезреть целый сноп лучей, какой–нибудь интенсивнейший свет, почти жгучий».54

Чем дольше жил Гюго, тем менее удовлетворяли его средние тона, тем более подходил он к крайностям: интенсивно–черному и интенсивно–белому. Мабильо думает, что это явилось в результате какого–то физиологического перерождения зрительного аппарата и мозга Гюго. Мы же думаем, что в этом сказалось то постепенное упрощение методов, которое является одной из форм достижения мастерства. Так же точно, когда Мабильо жалуется, что необыкновенная четкость словесного рисунка Гюго к концу его жизни превратилась в твердость и даже черствоватость, я не могу согласиться ни с каким физиологическим обоснованием; не могу согласиться также и с тем, чтобы это означало какое–то понижение словесно–живописного дара Гюго, а вижу в этом только еще большую твердость его мастерской руки.

Однако же никоим образом не нужно делать отсюда тот вывод, будто Гюго что–то вроде Доре (правда, очень родственного ему в рамках рисунка и гравюры). Нет, Гюго — настоящий живописец. Он любит краски, только красочность эта мало соответствует действительной раскраске природных вещей вне нас и еще не устремляется к какому–нибудь импрессионистскому или поэнтелистскому любованию оттенками и сложностью колористических эффектов. Краски Гюго — это золото и серебро, пурпур, пламя и сверкание драгоценных камней. Гюго любит пышность. Очень интересно, что черный цвет, часто фигурирующий у Гюго, как отсутствие всякого света, как пещера, ведущая в ночь, с другой стороны, беспрестанно употребляется им, как нечто вполне активное, как какой–то бархатный мазок, в одно и то же время глубоко звучащий, словно самые низовые басы, и входящий в великолепную красочную гармонию с другими тонами. Я бы сказал, что черный цвет был любимым «колоритом» Гюго. Все это, нам кажется, характеризует красочную гамму Гюго как глубоко демократическую, мощную, выразительную, отрицающую стремление к гармоничной умиротворенности или к эфирности.

Таковы же и формы Гюго. Мабильо отмечает: «В течение тридцати лет в своих рисунках он подражал кошмарам Гойи или колючим экстравагантностям Пиронезе и ни одного разу не удосужился начертить какую–нибудь гармоничную форму или красивое лицо».

Так точно и в словесной своей живописи он беспрестанно останавливается на резких рельефах, на глубоко запавших трещинах, на колющих остриях.

Своеобразны метафоры Гюго. Мы уже говорили об его особенном пристрастии к животным образам. Животные не только поражают его своей выразительностью и он, как настоящий Мастер анимизма, умеет эту выразительность подчеркнуть и Полностью использовать, но они для него еще и символы своеобразных характеров и чисто человеческих страстей. Львы и орлы символизируют у него величие, отвагу, и он постоянно любит вкладывать им в уста целые речи, которые являются непосредственным выражением собственной его манеры мыслить и чувствовать. Гады часто фигурируют у него как незаслуженно проклятые природой существа, которые за своей противной личиной таят смиренную душу. Фигурируют также фантастические звери, которые всегда у Гюго обладают каким–то своим характером, очень резко выраженным и послушно повинующимся его призыву придать наивысшую выразительность тому или другому моральному замыслу.

Переходя к миру звуков у Гюго, надо отметить одновременно и замечательную его музыкальность, и отсутствие в нем таковой. В самом деле, звучность его стиха, разнообразие мелодий в них делают Гюго одним из крупнейших музыкантов стихотворного слова. Это музыка бетховенского типа, героическая, контрастная, разнообразная. Вместе с тем Гюго обладает необыкновенной способностью переводить слуховые впечатления в зрительные. Создавши зрительный образ, в который воплощается слуховое впечатление, Гюго, как поэт, вынужден затем этот зрительный образ передать нам опять–таки в форме звучащих слов, причем этому словесному звучанию, как мы только что сказали, он придает мастерскую гармонию, инструментовку.

Вместе с тем, однако, Гюго нигде не проявляет любви к музыке как к таковой. Эта область ему в значительной мере была чужда и в жизни. Когда музыка затрагивала Гюго, она немедленно переводилась его мозгом на язык зрительных образов, и когда он сам производил музыку, то это была музыка слов, лепящих образы.

Я считаю необходимым отметить здесь громадное, бросающееся в глаза, но, кажется, еще никем достаточно не отмеченное сходство Гюго во всех перечисленных мною чертах с Эмилем Верхарном.

У меня нет данных для того, чтобы судить о том, как относился Верхарн к Гюго, но что Верхарн является сознательным или бессознательным потомком Гюго, с такой же плебейской лирой в руках, отразившим в своей поэзии лишь другую фазу демократии, демократии, несравненно более пролетаризированной, — это не подлежит никакому сомнению.

В отношении словаря, неожиданных словоупотреблений Гюго превосходит всех поэтов своего времени и последующего. Недаром Морис Баррес назвал его повелителем французских слов.55

Из любимых приемов Гюго, кроме контрастов, можно еще указать на упрощение. Это чисто демократический прием Гюго стараться как в сфере идей, так и в сфере чувств и, более всего, в сфере образов и явлений сводить сложные явления к одной–двум чертам, легко сосредоточивающим на себе внимание. Но так как Гюго хочет произвести максимальный эффект, то всегда естественным добавлением упрощения является амплификация.

Можно представить себе художника, который, раздувая жизненные явления в смысле размера, не разрабатывает вместе с тем всю совокупность их состава, все многообразие элементов, из которых они слагаются. В этом случае мы будем иметь нечто утомительное, громоздкое, бароккальное. Есть другие, которые сводят все построение к простоте для того, чтобы тем более показаться смиренными, простодушными и кокетничать со своим читателем на наивности.

Гюго не таков. Упростив какой–нибудь объект, сведя его к нужной ему сущности, он превращает те два–три красочных пятна, те две–три линии, те два–три звука, две–три довольно упрощенные идеи или чувства, которые он оставил, в нечто монументальное, как грандиозный памятник. Перед этим приемом всегда морщили носы рафинированные литературные гурманы, но я думаю, что он остается великолепным, поскольку писатель обращается к массам; вовсе не потому, чтобы массы не обладали достаточным умением или вкусом, а именно потому, что, будучи сами чем–то грандиозным, они требуют грандиозной культурной пищи и не боятся упрощенности, затем что от художника они хотят именно помощи в понимании самой внутренней сущности окружающего, а вовсе не ловкого повторения реальности в виде необычайно пойманных и разработанных дубликатов вещей и фактов.

Порывы Гюго в грандиозное, которые мы неоднократно отмечали, делают его поэтом космическим. Он очень любит говорить о космосе в целом, так сказать, жонглировать солнцами. И ему в высшей степени присуще чувство бьющихся в сетях космоса и где–то у его порога хаотических сил. Это тоже его крепкая физиологическая черта. Неоднократно возвращается Гюго к этим эффектам, к которым словно прикована его душа. И здесь нельзя не видеть той же родственности Гюго с огромным и бесформенным еще в то время «народом». Приведу для примера в моем переводе два отрывка. Вот зрелище запредельной бесформенности, какую можно найти разве только у несомненно связанного с Гюго Шпиттелера:

И страшное и жалкое безумье,

Как бы туман, поднявшийся над Летой,

Как выкидыш бесформенного света, —

Слепая пустота, где всплыла жуть;

Страницы дальше не перелистнуть:

Здесь книга кончена, — встает полувиденьем

Незримое в себе и мертвое забвенье.

А вот, наоборот, представление об океане света, который как бы окружает нашу замкнутую и более темную вселенную:

Движеньем бурным напряженных рук

Стремясь разбить вселенной тесный круг,

Схватил он глыбу, двинул…

О, смятенье! О, бездна!

Люк в нежданное виденье!

Рассвет ворвался, день, веселья полный,

Вдруг хлынул, как бриллиантовые волны,

Как утро первое, и гонит тьму.

В лучах пылает Фтос, и трепетно ему

Пред этим светом, как перед признаньем

Невидимых глубин, высот существованья.56

Резюмируя, можно сказать, что палитра Гюго отличалась мощью, монументальностью, экспрессивностью, стилизующей силой, насыщенностью.

Упреки в отсутствии вкуса мы признаем, но вкус есть вещь весьма относительная, и мы полагаем, что к «вкусу» трудящихся масс, к «вкусу» революционного читателя Гюго был ближе, чем очень многие тонкие повара, умело готовящие на барский вкус.

Мы уже упоминали о том, что другой ветвью развития передового мелкобуржуазного искусства в эпоху Гюго был реализм. Он в своем развитии весьма недружелюбно оглядывается на своего спутника — романтику, тем более что Гюго прожил очень долгую жизнь, и самые зрелые и сильные его романтические произведения писались в то время, когда реализм был уже в расцвете.

Чрезвычайно интересны отзывы некоторых рьяных защитников реализма. Так, например, Георг Брандес в своей книге «Литература XIX века в главнейших ее течениях» пишет:

«Конечно, у Гюго, по сравнению с его предшественниками, действующие лица стоят ближе к реальной жизни, поскольку события, послужившие темами для его произведений, происходили во Франции сравнительно недавно, но пристрастие Гюго к чрезмерному и даже чудовищному отодвигает на задний план все, что могло бы навести нас на аналогию с действительностью».57

Хотя в данном случае Брандес имел в виду Гюго главным образом как драматурга, но тем не менее приговор слишком суров.

Еще суровее, однако, отнесся к своему великому сопернику Эмиль Золя. В 1875 году в журнале «Вестник Европы» помещались интереснейшие статьи Золя под заглавием «Парижские письма».58 В одном из них Золя начал с того, что отдал должное славе Гюго.

«В истории нашей литературы один Вольтер может быть приравнен к В. Гюго по тому громадному месту, какое он занимал в своем веке, и по своему безусловному влиянию на современников. Оба царили над обществом; оба могли думать, что увековечили в самих себе интеллектуальные силы расы».59

Но затем переходным моментом служит уже такое замечание:

«С эстетической точки зрения взгляды у него широкие, мечты великолепные, но в практическом отношении все это отзывается некоторым ребячеством».

И дальше он отмечает:

«Гюго был изумительным ритором и останется королем лирических поэтов».

И продолжает:

«Но это только одна сторона дела. Рядом с формой, ритмом, словами, рядом с чисто лингвистическим творением существует еще и философия произведения. Она приносит истину или заблуждение, она — результат известного метода и роковым образом становится силою, толкающею век вперед или назад. Если я восхищаюсь В. Гюго как поэтом, я критикую его как мыслителя, как воспитателя. Его философия кажется мне не только темной, противоречивой, опирающейся на чувства, а не на факты, но я нахожу ее также и опасной, дурно влияющей на публику, увлекающей ее лирической ложью, забивающей здравый смысл романтическими восторгами».

Золя резко противопоставляет В. Гюго Бальзаку: «В Бальзаке, — говорит он, — мы видим новатора, человека науки, начертавшего путь всему двадцатому столетию».

Автор становится все более строгим:

«Потомство будет беспристрастно, и суждение его строго. И знаете ли, почему оно будет строго? Потому, что В. Гюго, как новатор, пошел по ложному пути и внес в литературу только личную фантазию, не попав в широкое течение нашего века, ведущее к точному анализу, к натурализму».

И последний приговор Золя звучит так:

«Я не верю в потомство В. Гюго; он унесет с собой романтизм, как пурпурный лоскут, из которого скроил себе королевскую мантию. Но я верю в потомство Бальзака; в нем заключается самая жизнь века. В. Гюго останется мощно–оригинальной личностью, и лучшая услуга, какую могли бы ему оказать его последователи, — это с разбором издавать его сочинения, ограничиваясь пятьюдесятью или шестьюдесятью мастерскими произведениями, написанными им в течение своей жизни, стихотворениями безусловной красоты. Таким образом получился бы сборник, еще небывалый ни в какой другой литературе. Века преклоняются перед бесспорным королем лирических поэтов. Между тем если до потомства дойдет вся громада его сочинений, то можно опасаться, что его оттолкнет какая–то невообразимая смесь прекрасного, посредственного и плохого».

Величайший представитель перехода от романтики к реализму в Германии — Генрих Гейне тоже с большой антипатией относился к Гюго. Он пишет в своих письмах о французской сцене:

«Мы видим у него больше жестокости, чем силы; дерзкий, железный лоб и, при всем богатстве фантазии и остроумия, беспомощность выскочки и дикаря, который делает себя смешным, наваливши на себя через меру и не у места золото и драгоценные камни; словом, в нем все — смешное варварство, резкая дисгармония и самое ужасающее безобразие. Кто–то сказал о таланте В. Гюго: «Это весьма красивый горбун». Эти слова глубокомысленнее, чем думают те, которые прославляют превосходство Гюго».60

И Гейне старается даже доказать, будто бы у Гюго был действительно горб, тайну которого он якобы случайно открыл.

И, наконец, Белинский, встретивший на своем пути Гюго, пишет еще в 43–м году, то есть не зная еще наиболее прекрасных и крупных произведений Гюго: «Что такое колоссальный гений Гюго?» И отвечает:

«…Человек, который написал несколько прекрасных лирических стихотворений с множеством посредственных и плохих, которого лирическая поэзия чужда всякого творчества. Что такое его прославленная «Notre Dame de Paris»?  * Тяжелый плод напряженной фантазии, tour de force  ** блестящего дарования, которое раздувалось и пыжилось до гения; пестрая и лишенная всякого единства картина ложных положений, ложных страстей и ложных чувств; океан изящной риторики, диких мыслей, натянутых фраз, словом, всего, что способно приводить в блаженный восторг только пылких мальчиков».61

* «Собор Парижской богоматери» (франц.). — Ред. ``

** Здесь: вышученное произведение (франц.). — Ред.

Белинскому кажется, что все эти Гёте, Дюма, Сю да и Бальзаки «сознательно искажают истину, лгут с умыслом, придумывают нелепости с намерением».

Не знаю, что сказал бы Белинский, если бы он понял до конца, с каким глубоким умыслом, с каким намерением прибегал к своим преувеличениям и грандиозным эпиграммам Гюго. В 43–м году этого, может быть, нельзя было как следует разобрать. Вся позднейшая эволюция Гюго лежала впереди.

В общем, однако, хотя Белинский и колебался в оценке французских романтиков (сравни, например, огромную амплитуду колебаний в его суждениях о Жорж Санд), все же, несомненно, он имел глубокий вкус к реализму. Художественно–реалистическая «информация» казалась Белинскому гораздо более честной и гораздо более убедительной, чем велеречие романтизма.

Мы должны быть осторожны в произнесении наших суждений о наследии романтиков и наследии натуралистов, о том, какие из этих путей нам наиболее сродни и по какому нам сподручнее идти. Несомненной ошибкой является то проклятие романтизма, которое звучит в нашумевшей статье Фадеева «Долой Шиллера!».62 Лишь путем неправильной цитаты из Маркса удается Фадееву грандиозные усилия великих борцов мелкобуржуазной революции — создать себе и другим иллюзию борьбы за нечто истинно великое — изобразить как «сознательный обман, в котором лавочники старались–де свои лавочнические тенденции выдать за общечеловеческие идеалы».

На самом деле, в «Восемнадцатом брюмера» Маркса мы читаем:

«Для молодого буржуазного строя классически строгая трагедия Римской республики давала свои идеалы, свои художественные формы и средства самообмана, в которых они нуждались, чтобы скрыть от самих себя ограниченное содержание своей борьбы и поддержать свой энтузиазм на высоте великой исторической трагедии».63

Как видно, Маркс ясно сознает, что во время Великой революции (о которой он пишет) происходила действительно великая трагедия.

«Однако у этой великой трагедии объективно оказались вовсе не такие великие результаты. Идеологи буржуазии искренне хотели быть энтузиастами, были энтузиастами, но для поддержания этого своего энтузиазма нуждались в иных целях, в целях, которые отвечали бы грандиозности событий и оказались бы своеобразным выкидышем их».

Вот тут–то и понадобилось создание иллюзии, которая питала бы этот энтузиазм. Отсюда следует, что романтики вовсе не являются попросту буржуазией, вовсе не преследуют лавочнических целей и вовсе не хотят кого–то обмануть пышными декорациями, а являются подлинными революционерами, верящими действительно в грандиозность цели, и только при этих условиях могущими морально существовать. Другое дело, что эта их вера — ложная вера, что жизнь должна была обмануть их. Обманувши их, жизнь часто разбивала самое их существование (как это было, например, с Гёльдерлином) или заставляла их постепенно смиряться, как это было с самим Шиллером.

Не только германскую романтику, но и многие другие явления романтизма необходимо брать в связи с огромным подъемом классовой борьбы, имевшим место в конце XVIII века. Но с нескрываемой иронией относится Маркс к якобинцам в кавычках, к эпигонам Французской революции, действовавшим в середине XIX века.

Однако уже и здесь романтизм перерастает действительность. Даже у Гюго его великодушный и широковещательный либерализм содержит в себе некоторые элементы, до сих пор ценные. Еще более можно сказать это о таких сподвижниках Гюго, как Жорж Санд, которые шли гораздо дальше его навстречу начинавшей крепнуть социалистической мысли.

И если скажут: ну, какое нам дело до всего этого, ведь мы для поддержания нашего энтузиазма не нуждаемся ни в какой иллюзии, ни в каком обмане.

Это великое наше счастье. Но следует ли из этого, что мы не нуждаемся и в самом энтузиазме, что мы не нуждаемся ни в какой мечте (терминология Ленина),64 следует ли из этого, что мы не должны обращать свое лицо к будущему строительству, разгадать это будущее, к которому мы идем, сами наводя мосты, соединяющие нас с ним? Нет, этого всего отнюдь не следует. Можем ли мы сказать, что нам не надо стремиться к тому, чтобы в каких–то сверкающих, звенящих красках изображать, несмотря на трудности, разочарования колеблющихся, быть может, случайно больно ушибленных каким–нибудь углом в наше жестокое переходное время, — самую нашу цель, не только наши достижения (художественно освещать которые призывает Горький),65 но и в наших планах, в великих перипетиях внутренней борьбы, которая происходит и в различных прослойках нашего общества, и в сознании отдельных людей? Нет, отказаться от всего этого было бы до крайности неправильно. Фадеевская программа срывания всех масок очень похожа, наоборот, на какую–то попытку расхолодить людей, держаться натуралистической прозы, вскрыть за энтузиазмом, может быть, какие–нибудь личные мотивы. Ведь можно представить себе такого материалиста–натуралиста, которому захотелось бы во что бы то ни стало изобразить всю революцию как просто движение интересов, то есть материальной жадности пролетариата и крестьянской бедноты, как нечто животное, и заявить, что он при этом остается марксистом.

Я вовсе не подозреваю Фадеева в желании сделаться такого рода разоблачителем–клеветником, и я прекрасно знаю, какую огромную роль может играть в наших руках разоблачение врагов, совлечение с них всяких риз и масок. Но это ведь одно другому не мешает.

Отказываться от пути реализма мы не станем. Но отрываться от романтики мы тоже не будем. Класс, имеющий силу в своих руках, класс, действительно в трудовом порядке изменяющий мир, всегда склонен к реализму, но он склонен также и к романтике, разумея под этой романтикой то же, что Ленин разумел под своей мечтой. Это больше не недостижимая фантастическая звезда, это не утешающая химера, это даже не обманный призрак, который стараются выдать за несомненное будущее (как у Гюго). Это — просто самый наш план, самая наша пятилетка и дальнейшие сверхпятилетки: здесь проявляется наше стремление сквозь все препятствия вперед. Это — тот «практический идеализм», о великом наличии которого у материалистов с такой точки зрения говорил Энгельс в ответ на упреки этих узких материалистов в узости и чрезмерной трезвости.66

Но прежде всего, для того чтобы судить о наших собственных путях и о том, кто из прошлых писателей может оказать нам в этом помощь, — надо их знать. Мы совершенно уверены в том, что Гюго, при правильной оценке его произведений, может быть нам глубоко полезен.


  1.  Иллюминаты — члены тайного религиозного общества в Германии XVIII века, близкого к организации масонов (от лат. illuminatus — освещенный, озаренный, просвещенный).
  2.  Гюго часто восторженно оценивал роль XIX века в поступательном развитии человечества. Ср. В. Гюго, Собр. соч. в пятнадцати томах, т. 5, стр. 209–213 (далее сокращенно: В. Гюго).
  3.  Луначарский имеет в виду известное высказывание Маркса в работе «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» о роли традиций в буржуазных революциях (ср. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 8, стр. 119–121).
  4.  В работе «Введение (Из экономических рукописей 1857–1858 годов)» Маркс, отмечая несоответствие между общим развитием общества и расцветом некоторых видов искусства, подчеркивал непреходящее значение древнегреческого эпоса и искусства (см. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 12, стр. 736–738).
  5.  Имеются в виду события Великой французской революции и Первой империи (правление Наполеона I; 1804–1815).
  6.  Ранние произведения В. Гюго, написанные под сильным воздействием реакционной роялистской и клерикальной идеологии, были отмечены в 1817 и 1818 годах премиями Академии изящной словесности в Париже и Тулузской академии.
  7.  См. журнал «Печать и революция», 1929, кн. 2–3, стр. 38.
  8.  Здесь и далее Луначарский цитирует в собственном изложении с некоторыми сокращениями «Предисловие к «Кромвелю» (ср. В. Гюго, т. 14, стр. 105–106, 113, 118–119).
  9.  Прозаический перевод из поэмы «Ответ на обвинение» (1834) (см. В. Гюго, т. 12, стр. 290–291).
  10.  Драма Гюго «Эрнани» впервые поставлена в парижском театре Comedie Francaise 25 февраля 1830 года. Ее успех у прогрессивной общественности был вызван ее бунтарством и свободолюбивыми устремлениями.
  11.  Цитата из «Речи при вступлении во Французскую Академию» 2 июня 1841 года. Ср. В. Гюго, т. 15, стр. 31. Цитируется с некоторыми отступлениями.
  12.  Ламартин выступил в прениях в законодательном собрании при обсуждении тронной речи короля 20 февраля 1848 года.
  13.  См. «Дела и речи», «Своим согражданам».
  14.  См. книгу: И. М. Нусинов, Проблема исторического романа. В. Гюго и А. Франс, Госиздат, М.–Л. 1927, стр. 134. Нусинов цитирует упомянутую Луначарским статью А. Г. Горнфельда.
  15.  Имеется в виду речь Гюго «Национальные мастерские», произнесенная в Учредительном собрании 20 июня 1848 года (см. В. Гюго, т. 15, стр. 43–52).
  16.  Луначарский приводит цитату из Мишле по книге: R. Escholier, La vie glorieuse de Victor Hugo, Librairie Plön, P. 1928, p. 186–187,
  17.  Имеется в виду реакционный государственный переворот 2 декабря 1851 года, в результате которого во Франции была уничтожена республика и к власти пришел Луи Бонапарт, провозглашенный через год императором Наполеоном III. Названный переворот положил начало Второй империи.
  18.  Гюго выступил против Крымской войны 1853–1856 годов в своих речах: «Речь на могиле Феликса Бонн» 27 сентября 1854 года и «Восточная война» 29 ноября 1854 года (см. В. Гюго, т. 15, стр. 291–309).

    После выступления выходившей на острове Джерсее с участием Гюго французской республиканской газеты «Человек» против визита во Францию английской королевы Виктории, английские власти 27 октября 1855 года приняли указ об изгнании Гюго с острова Джерсей.

  19.  Ср. В. Гюго, т. 5, стр. 181.
  20.  Цитируется с некоторыми сокращениями работа Г. В. Плеханова: «Утопический социализм XIX века», помещенная в книге: «История западной литературы (1800–1910)». Под ред. Ф. Д. Батюшкова, т. II, «Мир», М. 1913, стр. 315–316.
  21.  Луначарский неточно цитирует предисловие к первой части «Легенды веков» (ср. В. Гюго, т. 13, стр. 301).
  22.  Ср. В. Гюго, т. 8, стр. 83.
  23.  Луначарский приводит в собственном свободном переводе отрывок из книги: R. Escholier, La vie glorieuse de Victor Hugo, Librairie Plön, P. 1928, p. 365–366. Далее эпиграммы Гюго приводятся по этой же книге, стр. 378–379.
  24.  См. названную книгу Нусинова, стр. 25–30; 54–55; 61–77.
  25.  См. выше примечание И к наст, статье.
  26.  Здесь и далее Луначарский цитирует в собственном свободном переводе по названной книге Эсколье, стр. 399–400, 394–396, 403–404.
  27.  См. статью М. Барреса «Похороны В. Гюго» («Les funerailles de Victor Hugo») в книге: Maurice Barres, Vingt–cinq, annees de vie litte–raire, P. 1908, p. 266. Луначарский цитирует этот отрывок в своем вольном переводе и с сокращениями.
  28.  Луначарский приводит в своем вольном переводе отрывок из книги Мабильо: Leopold Mabilleau, Victor Hugo, Deuxieme edition. Р. 1899, р. 93.
  29.  Отрывок из авторского предисловия 1853 года к сборнику «Оды и баллады» (ср. В. Гюго, т. 14, стр. 45).
  30.  См. названную книгу Нусинова, стр. 60–67 и другие.
  31.  Цитата из брошюры Ламартина «О судьбах поэзии» («Des Destinees de la poesie», 1834) приведена в свободном переводе и с некоторыми отступлениями (ср. А. de Lamartine, Oeuvres completes, Р. 1836 t. 1, р. 4–6).
  32.  Здесь и далее Луначарский цитирует в собственном переводе по указанной книге Мабильо, стр. 54, 55.
  33.  Речь идет о романах «Оберман» (1804) Сенанкура и «Адольф» (1816) Бенжамена Констана.
  34.  Об эготизме см. примеч. 5 к статье «Гений безвременья» в наст, томе.
  35.  См. названную книгу Нусинова, стр. 69–77.
  36.  Речь идет о «производственных» романах Пьера Ампа «Рельсы» (1912), «Искатели золота» (1920), «Лен» (1921), «Песнь песней» (1922) и других, — написанных в форме художественных очерков и изображающих в документально точных описаниях капиталистическую промышленность и технику, как некое замкнутое, самостоятельное явление, независимое от жизни общества.
  37.  Поль Лафарг в своей работе «Воспоминания о Марксе» писал:

    «Выше всех романистов он ставил Сервантеса и Бальзака… Бальзака он ставил так высоко, что собирался написать исследование о его крупнейшем произведении «Человеческая комедия», как только окончит свое сочинение по политической экономии. Бальзак был не только историком общества своего времени, но также творчески предвосхитил те фигуры, которые при Луи–Филиппе находились еще в зародышевом состоянии и только после смерти Бальзака, при Наполеоне III, достигли полного развития»

    (см. «Воспоминания о Марксе и Энгельсе», Госполитиздат, М. 1956, стр. 65).

  38.  Понсон дю Террайль и Ксавье де Монтепен — второразрядные писатели второй половины XIX в., авторы многотомных романов фельетонов, печатавшихся в газетах с продолжением. Среди них особой популярностью пользовался роман Понсона дю Террайля «Похождения Рокамболя» (22 тома).
  39.  Названная статья Ю. И. Данилина была написана для готовившегося в 1928–1929 годах, но не осуществленного издания Полного собрания сочинений В. Гюго. Первоначальный вариант этой статьи под заглавием «Театр Гюго» был опубликован в журнале «Печать и революция», 1929, книга 2–3, февраль — март, стр. 37–50. (Цитируемый отрывок см. там же, стр. 49–50.).
  40.  См. названную книгу Мабильо, стр. 162.
  41.  Из книги «Осенние листья» (1831).
  42.  См. Гюго, т. 14, стр. 269–270.
  43.  Речь идет о стихотворении Тютчева «Лебедь» (1839).
  44.  Сб. «Оды и баллады» (1825).
  45.  См. названную книгу Мабильо, стр. 88–89.
  46.  Имеются в виду суждения Н. Г. Чернышевского о различном понимании красоты у крестьян и в образованных дворянских кругах (см. Н. Г. Чернышевский, Полн. собр. соч. в пятнадцати томах, т. II, Гослитиздат, М. 1949, стр. 10–11).
  47.  См. Вольфганг Гёте, Статьи и мысли об искусстве, «Искусство», М.–Л. 1936, стр. 150. Луначарский свободно излагает мысль Гёте.
  48.  См. названную книгу Мабильо, стр. 145.
  49.  Ср. Дневник Гонкуров, запись от 4 марта 1860 года. (См. Эдмон и Жюль Гонкур, Дневник. Записки о литературной жизни. Избранные страницы в двух томах, т. I, «Художественная литература», М. 1964, стр. 238.).
  50.  См. названную книгу Мабильо, стр. 145.
  51.  Луначарский приводит с некоторыми сокращениями и в собственном свободном переводе отрывок из книги Теофиля Готье «История романтизма», опубликованной посмертно, в 1874 году (см. Theophile Gautier. Histoire du romantisme. Paris, 1874, p. 12).
  52.  Стихотворение «Известен ты иль нет» из книги «Последний сноп» (ср. В. Гюго, т. 13, стр. 582).
  53.  Ср. В. Гюго, т. 2, стр. 139–140.
  54.  Здесь и далее Луначарский цитирует или излагает названную книгу Мабильо, стр. 114, 118, 159, 161, 167.
  55.  См. названную книгу М. Барреса, стр. 266.
  56.  Строки из различных частей поэмы «Титан» (ч. 5, 6). — Сб. «Легенда веков» (см. V. Hugo. Oeuvres completes, Ed. definitive, v. VII, P. 1880–1889. p. 117–118).
  57.  Цитируется с незначительными отклонениями работа Г. Брандеса «Романтическая школа во Франции», глава XVIII (ср. Георг Брандес, Собрание сочинений, т. 10, «Просвещение», СПб. [1908], стр. 306).
  58.  «Парижские письма» Золя печатались в «Вестнике Европы» в 1875–1880 годах.
  59.  Здесь и далее Луначарский цитирует с сокращениями и небольшими отступлениями от текста статью Э. Золя «Виктор Гюго и его «Legende des siecles». — «Парижские письма», XXIII, 12/24 марта 1877 года (см. «Вестник Европы», 1877, кн. 4, апрель, стр. 847–877).
  60.  Цитируется с незначительными отклонениями театрально–критическая работа Гейне (корреспонденции Гейне из Парижа в 1837 году) «О французской сцене. Дружеские письма к Августу Левальду», глава «Позднейшая заметка» (1854) (см. Г. Гейне, Полн. собр. соч., т. И, изд. товарищества М. О. Вольф, СПб. М. 1900, стр. 329).
  61.  Статья Белинского «Русская литература в 1842 году» цитируется с небольшими отступлениями (ср. В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. VI, АН СССР, М. 1955, стр. 521).
  62.  Названная статья Фадеева является стенограммой его речи на Втором пленуме правления РАПП 22 сентября 1929 года (см. А. Фадеев, Собр. соч. в пяти томах, т..4, Гослитиздат, М. 1960, стр. 59–67).
  63.  Здесь и далее Луначарский цитирует работу Маркса «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта». Цитаты приведены неточно. (Ср. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 8, стр. 120.).
  64.  В работе «Что делать? Наболевшие вопросы нашего движения» в полемике с меньшевиками Ленин, в частности, утверждал тезис о необходимости мечты в революционном движении (см. В. И. Ленин, Полное собрание сочинений, т. 6, стр. 171–173).
  65.  Имеются в виду статьи Горького «О наших достижениях», «О журнале «Наши достижения», «Письмо селькорам», опубликованные в 1928 году, и его письма: рабкору Сапелову (И декабря 1927 года) и рабселькорам (8 января и 15 марта 1928 года) (см. М. Горький, Собр. соч. в тридцати томах, т. 24, М. 1953).
  66.  Имеются в виду, вероятно, положения из работы Энгельса «Людвиг Фейербах и конец классической немецкой философии» (см. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 21, стр. 289–290).
Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции

Автор:


Источник:

Запись в библиографии № 3517:

Виктор Гюго. Творч. путь писателя. М.—Л., Гослитиздат, 1931. 64 с. 1 л. портр. (Биографии рус. и иностр. писателей).

  • То же. — Луначарский А. В. Собр. соч. Т. 6. М., 1965, с. 73–118.

Поделиться статьёй с друзьями: