Понятие «французский роман» сделалось к концу XIX века необычайно определенным. Французский роман, конечно, разнообразный по своим темам и разнородный по своим качествам, тем не менее сделался очень определенным коммерческим товаром. Лучше ли он был, хуже ли — все же он всегда был, так сказать, литературно–рыночно ценен. Минимальное издание было тысяча экземпляров, максимальное — миллионы. Писал целый ряд иногда оригинальнейших талантов, издавал и продавал целый ряд подчас необыкновенно неудачливых купцов, но все это в совершенно подавляющем большинстве принимало вид все того же соломенно–желтого томика, около трехсот хорошо напечатанных страниц, цена 37 г. довоенных франка, — так называемый тип Шарпантье. Издатели очень неохотно смотрели на худые томики и на томики толстые. На два томика — обижались. Избранные и полные собрания сочинений естественно разлагались на тот же элемент — том.
* * *
Когда революционный во всех отношениях молодой Ромен Роллан, с одной стороны, стал издавать свои романы какими–то «тетрадями», а с другой стороны — растянул «Жан–Кристофа» на десятки томов 1 это посчитали малопристойной выходкой, свидетельством слабости композиционного таланта автора и гарантией неуспеха.
Конечно, о мгновенном и огромном успехе первого, вновь появившегося длинного романа (roman de longue haleine) говорить не приходится, но нельзя было не констатировать, что этот неслыханно серьезный по содержанию роман, такой колоссальный («совсем не французский, — кричали критики, — разве это литература?»), пошел хорошо, так что всякому было ясно, что может создаться соблазн.
Известный критик Поль Суде, отмечая томы большой серии романов, принадлежавших перу никому до тех пор не известного Марселя Пруста, указывал, что здесь Пруст шел по стопам Роллана.2 Не в обиду будь сказано г–ну Суде, всего гигантского литературного и культурного значения произведения Ромена Роллана он во время его первого печатания не понял. Зато надо признать, что значение огромного незаконченного здания Пруста он, в известной степени, уже по первому тому предчувствовал.
В то время французская критика еще далеко не понимала значения колоссальных воспоминаний Пруста, не понимала еще, что их «растянутость» есть их необходимое свойство и условие успеха, но пером г–на Суде она уже ставила вопрос: а не есть ли это новый вид литературы? а не есть ли этот ужасный недостаток — «растянутость» — в данном случае какое–то новое достоинство? а не есть ли Пруст, вслед за Ролланом, новый тип писателя? а не пишут ли они оба для некоторого нового типа читателей?3 — В самой постановке этого вопроса была заслуга, хотя все еще было туманно.
* * *
Невозможно понять социально–литературный характер Пруста, не выяснив некоторых особенностей его личности.
Пруст был членом, скажем так, пассивным членом чрезвычайно богатой еврейской буржуазной семьи, близкой к Ротшильдам.
Рано и тяжко заболев, он вынужден был вести странный образ жизни, почти исключительно ночной. Он всю жизнь продолжал поддерживать свои светские и литературные связи, но, конечно, по–своему, по–чудачески. Литературные и культурные интересы заняли у больного человека огромное место в жизни, но так же точно, как и монденность *, снобизм.
* Здесь: светскость (от
франц.
mondain — светский). —
Ред.
Хотя Пруст всегда был человеком невероятной болезненной чувствительности и более или менее парализованной активности, все же первая часть его жизни была гораздо свежее, — прежде всего потому, что с изумительной силой воспринимал он «все впечатления первых дней»4 и с большой силой все звучания чувства и мысли. Подходя к сорока годам, Пруст чувствовал, что новые впечатления становятся значительно бледнее. Воспоминания умерщвляли настоящее. Они отличались какой–то необыкновенной живучестью: словно вслед за роскошной волной жизненного прилива, когда–то прокатившегося к берегу со стороны необъятного моря возможностей, пошла вторая, на этот раз уже кажущаяся, сама себя повторяющая, волна впечатлений, уже просмакованных, проанализированных, пронюансированных насквозь, всецело, всесторонне вновь пережитых. Вот эта изумительнейшая волна воспоминаний, которая, конечно, играет громадную роль в творчестве каждого писателя, у Пруста сильна и трагична. Он не только любит свои «Temps perdus»*, он знает, что для него–то они именно не «perdus», что он может их вновь расстилать перед собою, как огромные ковры, как шали, что он может вновь перебирать эти муки и наслаждения, полеты и падения.
* «Утраченные времена»
(франц.). — Ред.
Как Скупой рыцарь сидит он среди сундуков своих воспоминаний, и столь близкое описанному Пушкиным наслаждение охватывает его. Богатство его воспоминаний — это и есть его произведение. Его власть здесь действительно огромна. Это мир, который он может приостанавливать, комбинировать, раскрывать до дна в деталях, чудовищно преувеличивать, класть под микроскоп, видоизменять, если это нужно. Здесь он бог, ограниченный только самим богатством волшебной реки своей памяти.
И эта чудовищная работа над первой частью жизни становится второй жизнью Пруста. Писатель Пруст уже больше не живет, он пишет. Музыка и светы действительной жизненной волны в более поздние годы Пруста — уже не важны. Важно именно то изумительное переваривание прошлого, которое идет в его семидесяти семи желудках и которое все это прошлое постоянно обновляет и углубляет.
Как же такой эпопее не быть медлительной? Пруст как бы вдруг сказал современникам: я буду художественно, широко, вольно, в огромном парчовом халате, на огромном бархатном диване, при тихом вращении кругов легкой наркотики вспоминать жизнь: буду жить не так, как пьют стакан воды, а как с напряженным вниманием дегустируют сложнейший букет неповторимо богатого вина.
Такова творческая личность Пруста с формальной стороны. Таков основной определитель его знаменитого лирического эпоса.
* * *
Постепенно несравненная утонченность дарования Пруста стала ясной. На смену недоумениям пришло почтительное и как бы восторженное сострадающее уважение.
Посмотрим же, каково то литературное, философское, социальное и морально–житейское содержание, которое принес с собой Пруст; посмотрим, чему он учит, куда идет.
Прустисты на эти последние наши вопросы, конечно, пожмут плечами: «Ничему не учит, никуда не ведет, и этим не интересуется. Ох, уж эти марксисты!»
А мы в ответ: «И учит, и ведет, отчасти даже сознательно. Ох, уж эти обманщики формалисты!»
* * *
То, о чем мы говорили в предыдущих отрывках, — то, что составляет прелесть, силу, сущность и принцип прустизма, — это культура воспоминания. Неоднократно крупнейшие художники разных литератур (очень интересно это у Гофмана и у Клейста), находя в этом отношении отклик и у теоретиков, утверждали огромное родство художественного творчества и памяти.
Тут можно различать как бы два момента: во–первых, стремление художника победить время — «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!»5 — или еще шире: «Ты значительно, ты достойно жить вне гераклитовой реки, где ничто не равно себе ни на один момент, ты достойно того, чтобы божеской рукой искусство вынуло тебя из этой реки в другой мир, мир неподвижных эстетических ценностей». И второй момент — художественно творчески видоизменять действительность, или, как говорят, творить новое.
Иметь высокий вкус, выбирать из потока событий то, что заслуживает стать вечным, и иметь искусство сделать это частное и временное общим и вечным — такова сущность искусства (к этому его определению близок и Гегель). Кроме увековечения реально найденного и потом, может быть, стилизованного объекта, искусство ведь есть еще творчество. Не будем сейчас входить в сложное рассмотрение вопроса о взаимоотношении художественного реализма и художественной фантазии, но осмелимся попросту сказать, что художественную фантазию мы считаем дериватом * художественного переживания действительности и как раз важнейшим методом той переработки реального момента, которая нужна для того, чтобы сделать его с точки зрения автора вечным.
* Здесь: производным, проистекающим (от
франц.
deriver — проистекать, образовывать). —
Ред.
Есть, разумеется, разные типы художников. Еще в переписке Гёте с Шиллером выяснилась огромная важность деления их на большой разряд, идущий от действительности к обобщению, и другой, стремящийся придать обобщениям характер живой жизни.6
Конечно, у Пруста воображение, стилизация, подчас прямой вымысел играют большую роль. Тем не менее в общем он реалист.
Как мы уже сказали, прелесть и сущность его художественного акта есть воспоминание.
Как всякая часть человеческой психики, воспоминание есть дело живое и зыбкое. Даже в области науки, прежде всего истории, мы встречаем здесь огромное количество интереснейших проблем. Оставим сейчас эти проблемы в стороне, примем за исходный пункт нечто более или менее объективное: свидетельское показание, жизненный протокол.
Всякий знает, что свидетельское показание, жизненный протокол, документ суть вещи ненадежные, довольно субъективные. Для «исторического» труда, который ставил бы себе целью «установление незыблемой истины», точность воспоминаний есть основное достоинство; и, например, мемуарно–исторические работы с этой точки зрения имеют подлинную ценность лишь в случае чрезвычайной свежести памяти вспоминающего и его беспристрастия. Здесь сопоставление с другими свидетелями является научной необходимостью, и почти дьявольски скептической мыслью выскакивает от времени до времени положение, что никаким сопоставлением воспоминаний и даже документов действительность не может быть восстановлена, а лишь приблизительно изображена.
Другое дело — воспоминания художественные. Художественные мемуары могут прямо отмахнуться от научного остатка мемуарности и перейти к тому широкому слою произведений, которые Гёте хорошо назвал «Dichtung und Wahrheit».7
По поводу этого названия величайшей книги организованных воспоминаний, какою благодаря Гёте обладает человечество, шел спор. Утверждали, что Dichtung обозначает в заглавии совокупность отчетов автора о его творчестве, a Wahrheit — связный рассказ о событиях. Однако это не совсем так. Гёте не отрицает ни того, что в его воспоминаниях его творческая жизнь подвергнута известному толкованию, ни того, что в изложении фактов он не всегда точен, ибо часто внутренняя стройность, смысл мемуаров становился для него более важным, чем установление сквозь туманные пятна памяти точной правды. Так создан был шедевр, который тоже мог быть назван «В поисках за утраченным временем».
Нечего и говорить, что в действительности так названные обширные художественные воспоминания Марселя Пруста не могут ни по своей ценности, ни по ценности примененных методов идти в сравнение с классическим зданием Гёте.
Пруст — импрессионист, Пруст любит свое «живое я», которое не очень–то целостно и построено, а наоборот, мобильно, капризно и подчас болезненно. Поэтому, например, все целое здание, конечно, имеет для Пруста значение лишь организации отдельных моментов или иногда систем моментов, но не самостоятельной цели.
Пруст уже умер. Воспоминания его были закончены, но они еще не допечатаны.8 Мы еще не имеем перед собой всего здания, о котором выше говорили, но наше замечание о том, что воспоминания Пруста будут скорее поражать трепетным богатством своего содержания, чем каким–либо общим выводом, может быть совершенно спокойно высказано уже теперь.
Это вовсе не значит, чтобы воспоминания Пруста были бесформенны, представляли собою огромную блестящую кучу превосходных вещей. Нет, замечательный художник, во–первых, хотел придать всему единство стиля, дать почувствовать, что все огромное произведение есть все–таки изображение «жизненных личностей», во–вторых, он внес, правда, без особого искусства (и на этом мы меньше всего остановимся) известную систему деления целого на большие части.
Для Пруста, житейски и философски, на первом плане стоит личность, прежде всего — его собственная личность. Жизнь — это прежде всего моя жизнь.
Так же точно и объективная социальная жизнь, объективная жизнь, мировая жизнь есть как бы сплетение разных «моих жизней». В своем бергсонианстве, о котором, между прочим, автор сам с собой до конца не договорился (Пруст не философ, хотя и имеет недюжинные философские способности), автор наш представляет себе бытие как великолепную ткань субъективных жизней, включенную в вечную и в общем стройную симфонию. Для него бытие носит несколько лейбницианский характер. Конечно, Пруст связан с Лейбницем больше через Декарта и Паскаля, но это не меняет дела. Это превосходный, очень рационалистический и очень сенсуальный реалистический субъективизм XVII века в тех утонченных редакциях его, которые стремились дать позднее французы, больше всех — Анри Бергсон. Марсель Пруст с самого начала подходит к своим поискам пропавших времен не для того, чтобы восстановить эпоху (эта задача для него второстепенная), а для того, чтобы с особенной глубиной и вкусом еще раз пережить свою жизнь, и притом, так сказать, вместе с читателем; поэтому вопрос об основном носителе всего процесса, о личности, в особенности о «моей личности», становится центральным для понимания всего смысла произведения.
Отметим тотчас же, что вообще познавательные цели, хотя и очень присущи интеллектуалисту Прусту, все же в целом остаются на втором плане. На первом плане остается наслаждение от художественного творчества, то есть наслаждение от нового замедленного художественно разработанного второго переживания жизни, и от творческой работы, которая при этом проделывается для того, чтобы воскресить прошлое во всей его свежести и полноте, чтобы организовать его для легкости понимания, осмыслить до конца эстетически, — умственно и чувственно раскусить и распробовать.
Вот почему самым дорогим для Пруста элементом его замечательных книг является сам по себе кинематограф его воспоминаний. Здесь Пруст не знает себе равных. Лежа с пером в постели, он действительно отдается какой–то творческой кинематографии, одинаково могущественной оптически, акустически, рационально и эмоционально. Он сам играет свою собственную роль, и этот спектакль «Моя жизнь» поставлен с неслыханной роскошью, глубиной и любовью. Упреки, которые делали ему даже дружески настроенные критики: затянутость темпов, богатство подробностей, порой не французски длинные фразы — ради полноты охвата и т. п., — сами собой вытекают из этого основного элемента его творчества.
Пруст действительно слегка испортил французский язык. Его ученики стали меньше ценить сжатость, яркость, логику. Но он имел другую литературную задачу, а отсюда — другой стиль. Несколько мутноватый, медово–коллоидальный, необычайно сладостный и ароматный стиль Пруста — единственный, при помощи которого можно принудить десятки тысяч читателей восторженно переживать с вами вашу не так уж особенно значительную жизнь, признавая за ней какую–то особенную значительность и предаваясь этому растянутому наслаждению с явным восторгом.
- Роман «Жан–Кристоф» публиковался в журнале Пеги «Двухнедельные тетради» («Cahiers de la quinzaine») в течение девяти лет, с 1904 по 1912 год. ↩
- Французский литературовед Поль Суде посвятил творчеству Пруста несколько статей, вошедших в его книгу «Marcel Proust», Р. 1927. Сопоставление с Ролланом делается критиком в его второй статье о Прусте, посвященной роману «Под сенью девушек в цвету». ↩
- Суде говорит о новом качестве прозы Пруста в IV–V статьях о нем, посвященных роману «Содом и Гоморра». ↩
По–видимому, Луначарский перефразирует строки стихотворения Пушкина «Демон»:
В те дни, когда мне были новы
Все впечатленья бытия…
↩- См. Гёте, Фауст, часть вторая, акт V. ↩
- Принципы художественного обобщения действительности Гёте и Шиллер особенно подробно обсуждали в своей переписке за 1794–1797 годы. См., например, письма Шиллера к Гёте от 23 августа 1794 года и от 5 июля 1796 года (Ф. Шиллер, Собр. соч., т. 7, М. 1957, стр. 305 и 409). ↩
- Автобиографическое произведение Гёте «Aus meinem Leben. Dichtung und Wahrheit» («Из моей жизни. Поэзия и правда»). ↩
- Последняя часть произведения «В поисках за утраченным временем» — «Обретенное время» — («LeTemps retrouve») — была опубликована в 1927 году. ↩