Философия, политика, искусство, просвещение

Фрэнсис Бэкон

Введение. Почему нам интересен Бэкон

Принимаясь за биографию какого–нибудь выдающегося человека, необходимо отдать себе, прежде всего, отчет в том, почему его биография представляет для нас интерес.

Задавая этот вопрос относительно Фрэнсиса Бэкона, можно натолкнуться на немедленный и несколько удивленный ответ читателя: «Ну, что за вопрос! Кто же не знает, что Бэкон является отцом современной науки, что он отверг старый схоластический метод миропознания, первый установил победоносный индуктивный и экспериментальный метод? Как можно при этих условиях спрашивать о том, интересна ли для нас его биография?»

Это, однако, не так убедительно, как кажется такому торопливому ответчику на ваш вопрос. Конечно, исторических заслуг Бэкона никто не может отрицать. Он был, несомненно, одним из первых людей, провозгласивших новую научную эпоху. Дело, однако, в том, что Бэкон не сделал ни одного сколько–нибудь важного научного открытия. Он даже не знал тех важнейших открытий, которые делались в его время (прежде всего, великим Галилеем). Он был плохим естествоиспытателем.

Конечно, будучи слабым практическим ученым, он был великолепным, ярким и точным методологом. Но и тут дело обстоит не совсем благоприятно для него. Его метод, во–первых, неверен. В своем стремлении совершенно отвергнуть или, по крайней мере, в высшей степени умалить метод дедуктивный и, в особенности, математический, Бэкон, несомненно, желал придать науке чрезвычайно односторонний эмпирический характер. Энгельс, характеризуя английский эмпиризм и указывая, на какие огромные заблуждения он способен, довольно справедливо возводит эту слабость английского эмпиризма к его корням — именно к Бэкону.1

Таким образом, наука в дальнейшем своем ходе должна была обогатить метод Бэкона теми способами исследования, которые он отрицал или, по крайней мере, игнорировал.

Что же касается положительных его заслуг, то есть прекрасного и точного определения индуктивно–экспериментального метода, то надо сказать, что относящиеся сюда мысли Бэкона до такой степени вошли в плоть и кровь всей позднейшей науки, что их незачем вспоминать в их чистом, первоначальном виде. Они просто стали элементом той умственной атмосферы, которой мы дышим. Возвращаясь к Бэкону для того, чтобы установить их корни, мы, если рассуждать с точки зрения истории науки, в сущности говоря, будем заниматься реставрацией, — быть может, так сказать, археологически интересной, но идеологически малоценной. Ничего нового на этом пути, в смысле какого–нибудь обогащения нашего понимания научных методов, мы, разумеется, не найдем.

Но защитники высокого интереса бэконовской биографии могут выдвинуть еще довод, который обыкновенно до сих пор и выдвигался биографами Бэкона.

«Дело не только в том, — говорят нам, — что Бэкон был крупный мыслитель и методолог, а если принять во внимание обстоятельства его времени, то даже и великий мыслитель. Дело еще в том, что это необыкновенно яркая личность. В нем характерно сочетание «философа» с государственным деятелем и еще более разительное сочетание «мудреца», который очень много говорит в своих сочинениях о всяких высоких добродетелях, с довольно низким, неразборчивым в средствах политиканом, изобличенным во взяточничестве. Разве это не любопытно?»2

К этой черте бэконовской биографии мы можем прибавить еще одну, тоже «любопытную». Бэкон был не только другом графа Эссекса, известного любимца королевы Елизаветы, но он был с ног до головы облагодетельствован этим вельможей. Он находился с ним в нежнейшей переписке. Но это не помешало ему принять на себя роль прокурора в процессе Эссекса, с холодной жестокостью требовать для него казни, а затем, по предложению Елизаветы, написать трактат,3 оправдывавший этот процесс, между прочим и при помощи нагромождения всех возможных обвинений на уже отрубленную голову друга и благодетеля.

За этими крупными фактами толпятся более мелкие факты, характеризующие аморализм Бэкона.

Большинство биографов Бэкона отдают много места этим «противоречиям». О Бэконе существует большая литература, и вся она основана на вышеприведенных доводах интересности его биографии.

Над бэконианской литературой в настоящее время доминирует сравнительно недавно опубликованная работа проф. Фроста.4 Работа эта, главным образом, занимается научным наследием Бэкона и особенно интересна как исследование границ естествоведных способностей и принципиальных установок Бэкона, как исследование взаимоотношения бэконовского эмпиризма с декартовской дедукцией. Но тем не менее Фрост, как и все крупнейшие писатели, бравшиеся за Бэкона, дает и довольно обширную его биографию, где тоже говорит о его аморальности и, так сказать, пожимает плечами перед этим зрелищем — соединения необыкновенно сильного ума со «слабохарактерностью».

Наиболее крупные произведения из существовавших до Фроста — например, работа французского профессора Ремюза,5 пытаются оправдать Бэкона, смягчить суровое отношение к нему историков и историков философии; английские авторы — Джон Николь, Монтегю и, в особенности, Маколей — чрезвычайно к нему суровы.6 Куно Фишер в своей книжке «Реальная философия и ее век» (переведенной на русский язык)7 пытается несколько углубить вопрос, найти некоторое единство между Бэконом–философом и Бэконом — жизненным практиком (мы еще вернемся к этой попытке Куно Фишера; сейчас мы можем только сказать, что она не кажется нам законченной).

Во всяком случае, сами по себе эти факты, то есть то обстоятельство, что крупный бюрократ и барин был вместе с тем философом и оставил после себя весьма значительные и влиятельные книги,8 а также и то обстоятельство, что в книгах своих он защищал добродетель, а в жизни «служил пороку», — все это отнюдь еще не делает жизнь Бэкона настолько интересной, чтобы без дальнейших объяснений она могла быть включена в серию «Жизнь замечательных людей» или, по крайней мере, чтобы она могла так сильно заинтересовать биографа, как, признаюсь в этом, заинтересовала она меня.

Совершенно исключительный интерес, который представляет для нас Бэкон, заключается в его личности, в сущности говоря, необыкновенно цельной и могущей быть объясненной только из самой его эпохи.

Гегель, говоря в своей «Истории философии» о смерти Сократа, называет его судьбу всемирно–исторической трагедией. Судьба личности, по мнению Гегеля, всемирно–исторична тогда, когда она вытекает не из биографических случайностей, но из необходимого диалектического столкновения великих исторических принципов. В этом случае, говорит Гегель, «судьба не является только личной индивидуально–романтической судьбой, а в ней представляется нам всеобщая нравственная, трагическая судьба» (Собр. соч., т. X, стр. 87, Партиздат, М. 1932).

Конечно, слово «трагический» неприменимо к Бэкону, потрясающего трагизма в его судьбе, пожалуй, и нет. Но, во всяком случае, в ней есть очень острый драматизм. Может быть, преувеличенно было бы считать его судьбу в какой–нибудь мере «всеобщей нравственной судьбой». Но ведь и Гегель, говоря о трагедии, не имел в виду непременно насильственную смерть; и, говоря о всеобщности нравственного значения той или другой судьбы, не думал, что это значит, будто бы судьба эта должна быть как–то похожа на судьбы людей вообще.

Важно в том положении Гегеля, которое мы привели, следующее: есть такого рода «жизни», которые с необыкновенной яркостью выявляют значение известной эпохи; а если к этому прибавить, что есть такие эпохи, которые имеют, безусловно, всемирно–историческое значение, которые являются одним из кульминационных пунктов или критических моментов в истории человеческой культуры, то станет ясным, что жизнь человека, с необыкновенной яркостью отразившая в себе противоречия особо острой эпохи, не может не быть общеинтересной, не может не явиться чем–то далеко превышающим «роман–биографию», не может, при правильной трактовке, не бросить яркий свет на эпоху, в которой она протекала, а при значительности этой эпохи, — и на самый ход развития человечества.

Именно так отношусь я к Фрэнсису Бэкону.

Центральной силой гения Бэкона, центральной чертой его характера, центральной пружиной его судьбы был ум, интеллект. Это, в известной степени, почувствовал блестящий английский писатель Литтон Стретч, которому пришлось подробно характеризовать Бэкона в книге, посвященной истории борьбы Эссекса и Елизаветы.9

Эпоха Возрождения была эпохой критики. Растущая буржуазия сокрушала не только феодальный строй, но и всю феодальную идеологию. Феодальной идеологии был присущ в теории принцип веры, принцип авторитета, а в реальной жизни — принцип жизненных правил, установленного ритуала жизненных отправлений. В эпоху Возрождения с огромной силой вставала на первый план индивидуальность освободившейся личности, которая бурлила уже в Средние века, но почти полностью разорвала свои цепи именно в эпоху Бэкона.

Если личность в эпоху Возрождения должна была еще считаться с множеством разных вне ее находящихся властей, если она еще часто подвергалась самым жестоким карам, то можно сказать, что подлинно передовые представители этой эпохи внутренне уже не считались ни с каким авторитетом. Протестантизм в религии противопоставил разум традиции; в еще большей мере произошло это в более левом лагере свободомыслящих, шедших по линии отказа от всякой религии и интересовавшихся, в первую очередь, светской наукой. Ими руководила вера в разум, вера в его всепобеждающую мощь, в возможность при помощи его построить целостную картину мира и приобрести власть над ним.

Такого рода вера в разум была присуща Бэкону в огромной и, не обинуясь скажем, — гениальной форме. Никто из его современников не доходил до такого пафоса веры в разум, как Бэкон. Этому мы приведем многочисленные доказательства как из его основных сочинений, так из недоконченной утопии его, озаглавленной «Атлантида».

Но рядом с этим личность бралась руководиться разумом и в своей частной жизни, в своей карьере, в своих отношениях к близким, к начальству, к подвластным лицам и т. д. Вера в разум, как в огромную силу, которая может дать победу над другими, менее разумными людьми, как в оружие борьбы за существование и успех — была широко развита в эпоху Возрождения. Мы постараемся доказать это в нашей книге. Мы постараемся привести некоторые, особенно яркие примеры этого, беря величайшие литературные образы той эпохи, а также и образы некоторых реальных лиц из числа ее деятелей.

То, что можно назвать принципом макиавеллизма, — то есть освобожденного от предрассудков разума, разума цинического, который стремится к определенной цели, не боясь каких бы то ни было моральных предрассудков, — это было огромной силой индивидуальности в эпоху Возрождения. Однако подобная неограниченная вера в разум, — в свой разум, в свою интригу, в свою ловкость, в свою способность обмануть других, — приводила, разумеется, очень часто к краху. Крах этот был тем более болезненным, что когда боец, вооруженный своим разумом, оказывался уже повергнутым, то тогда защитники далеко еще не добитых старых представлений общества, — да они и не могли быть добитыми, ибо совершенно безграничный индивидуализм есть начало антиобщественное, — набрасывались на падшего и осуждали его эгоистически разумную политику как, прежде всего, антиобщественную, безнравственную, безбожную, преступную и т. д.

Интеллект был еще в то время молод, он был крайне самоуверен, он легко позволял себе перешагнуть все пороги, — вот почему так часто присутствуем мы в эпоху Возрождения перед стремительной гибелью вознесшихся на огромную высоту людей такого беспредрассудочного интеллекта.

Но не только такая форма «горя от ума» имела в то время место. Высокий интеллект не мог не пронизывать своим взглядом и колоссальное количество оставшихся от средневековья нелепостей и несовершенств в не перебродившей, не устроившейся общественности эпохи Возрождения. Он легко приходил к мизантропии, к черному пессимизму, распространяя свое презрительное суждение о людях и дальше — на самое бытие, на самую природу с ее преходящестыо, с ее неизбежной смертью и т. д. Против этих выводов, которые могли привести к полному внутреннему крушению, к самоубийству, интеллект выставлял особого рода философию, философию резиньяции, философию некоторой спокойной, хотя и презрительной, улыбки над всем преходящим, философию ухода в себя и достижения некоторого искусственного равнодушия, как говорили когда–то стоики (в эпоху, в некоторых отношениях похожую на описываемую нами) — атараксии.

Эти стороны молодого и страдающего болезнями детства интеллекта у Бэкона выражены значительно меньше. Об этом мы будем еще (говорить подробнее. Тем не менее такие элементы, роднящие его то с Шекспиром, то с Монтенем, не могут не быть отмечены в его житейской мудрости, как он старался изложить ее на страницах своих писаний и как, вероятно, она жила в нем самом в моменты горького раздумья после неудач.

Вообще же нужно сказать, что, несмотря на превратности судьбы, которые постигли Бэкона, он представлял собой относительно уравновешенный и относительно оптимистический тип человека эпохи Возрождения. И это вовсе не худо, потому что, конечно, не пессимисты гамлетовского типа и не философствующие отшельники типа Просперо творили историю, а активные люди типа Бэкона.

Итак, личность Бэкона во всей своей совокупности, как личность человека, беспредельно отдавшегося очарованию своего собственного ума, в результате условий своей эпохи и в атмосфере своей эпохи, — действительно представляет для нас огромную ценность. Видеть, как этот ум дерзает разрушить все прежние научные представления и как он формулирует совершенно грандиозные задачи установления власти человека над природой и пути к такой победе, видеть, как подобный человек, будучи весь полон жизненной активности, стремясь к яркому существованию, практически борется за свою собственную власть в обществе, как и какими средствами побеждает он, благодаря каким причинам терпит поражение, осветить все это страницами его собственных сочинений и его замечательными письмами, которые дают возможность глубоко заглянуть в эту богатейшую натуру, — все это действительно до крайности увлекательно.

Как читатель заметит, увлекательность здесь происходит именно от значительности, от показательности Бэкона как типа в культурном развитии человечества.

Меринг, в одной из своих статей о Гёте, справедливо указывает на то, что только марксизм дает возможность подойти к биографиям как следует.10 Глупые россказни о том, что мы отрицаем роль личности и что поэтому нам нечего заниматься индивидуальными биографиями, — не заслуживают даже опровержения. А то обстоятельство, что личность мы воспринимаем не как нечто случайное или таинственное, а именно как узел течений сил, принципов данной эпохи в их соприкосновении и в их борьбе, — впервые дает возможность вскрывать подлинную сущность личности.

Марксистская биография есть единственно верная биография. Само собой разумеется, прибавим мы, для того, чтобы быть истинно марксистской, марксистско–ленинской, она должна быть талантливой и основанной на хорошем изучении предмета. В данном случае мы можем сказать только, что сделали то, что могли.

Но в той же статье о Гёте Меринг высказывает еще одну очень хорошую мысль. Он говорит:11

С этим нельзя не согласиться. Биография, написанная без увлечения, непременно будет холодна и пуста. Однако надо оговориться также, что очень большая степень симпатии биографа к герою приводит зачастую к некоторому искажению истины (так же точно, конечно, как и антипатия). Биограф должен работать sine ira et studio  *, должен сохранять известную внутреннюю справедливость, хотя из этого отнюдь не следует, что ему заказано быть судьей над его героем.

* без гнева и пристрастия (лат.). — Ред.

О том, что марксизм отнюдь не есть синоним равнодушия, что он совсем не «дьяк, в приказах поседелый», который «добру и злу внимает равнодушно»,12 — об этом уже в необыкновенно гневных и памятных словах говорил Ленин Михайловскому, задумавшему отождествить марксизм с таким хладнокровным объективизмом.13 Суд с точки зрения своего класса, определенная оценка события и лиц, хотя бы и прошлого, с точки зрения всей нашей оценки хода истории человечества — это одно, а пристрастие в ту или другую сторону, известная роль личного чувства у биографа — это другое. И как раз последнее может приводить к аберрациям.

Заканчивая это введение, я должен сказать, что у меня нет никакой симпатии к Бэкону, у меня нет к нему и сколько–нибудь выраженной антипатии, но я в высокой степени неравнодушен к нему. Я неравнодушен к нему потому, что он меня остро интересует. Это — необычайно любопытный тип. Раскрыть его, привести к каким–то определенным формулам эту чрезвычайно сложную и малообычную, но исторически столь типичную личность — увлекательная задача.

Вот почему я не думаю, чтобы в биографии, предлагаемой теперь вниманию читателя, он нашел ту холодность, ту незаинтересованность, которой боится Меринг, и вместе с тем мне кажется, что читатель не рискует аберрациями, происходящими от чрезмерности личных симпатий и антипатий.

Глава первая. Эпоха

I. Общее определение

Великие культурные явления, новые полосы культурной жизни человечества, а также и явления более детального порядка, например деяния какого–нибудь индивидуального высокого дарования, приносящего миру крупнейший научно–философский или художественный дар, — все это развивается, как своеобразное отражение громадных сдвигов социально–экономического порядка. Можно сказать с уверенностью, что во всей истории человечества нет ни одного великого произведения, ни одного великого автора, ни одной великой школы, ни одной великой ступени развития, которая не являлась бы надстройкой над соответственно перестраивающейся экономической базой. Чем перестройка многозначительнее и чем она стремительнее, тем ее культурное выражение окажется богаче и, так сказать, гуще.

В настоящей книге мы рассматриваем личность Бэкона и самое ценное, что эта личность принесла человечеству, — именно первый, необыкновенно полный, необыкновенно плодотворный опыт индуктивной философии.

Это явление, то есть Бэкон и его учение, крепко впаивается во всю культурную структуру соответственного века (в частности, в культурную структуру Англии эпохи Елизаветы и Иакова Первого) и является характерной частью общего явления — так называемого Возрождения как явления культуры, то есть обновления научной мысли человечества, его художественного творчества, его морали, его бытовых форм жизни и т. д. Возрождение, частью которого является бэконианство, имеет свою политическую сторону, которая, в свою очередь, не может быть понята без ясного представления об экономической сущности этого величественного сдвига.

В чем же заключалась общая характеристика эпохи с точки зрения основной, экономической?

Эпоха Возрождения (в частности, в Англии) — это эпоха быстрого крушения уже давно внутренне одряхлевшего феодализма. Оно сопровождалось целым рядом крупнейших общественных изменений.

Крушение феодализма означало, прежде всего, перенесение производственного центра тяжести из деревни в город. Повышенная роль ремесленного, а затем мануфактурного производства есть, в сущности говоря, самый замечательный фактор Возрождения с точки зрения экономической. Этот фактор сопровождался другими, способствующими ему, но отнюдь не менее важными. В самой деревне произошли серьезнейшие изменения, поскольку она отходила от своего идиотического обособления, от своей феодальной изоляции, поскольку она связывалась более обширными связями, поскольку, одновременно с этим, даже в ней, в этой косной деревне, домашнее хозяйство начинало все более принимать денежный характер при деятельном участии самих феодалов, старавшихся ныне сорвать с мужика звонкую монету.

Создавались новые отношения между деревенским тружеником и феодалом–сеньором.

Между тем огромный рост городов делал их все более независимыми от феодалов не только мелких и средних, но даже и очень крупных. Городское производство питалось расширяющимся обменом и требовало его дальнейшего расширения. Товарообмен, торговля с каждым десятилетием играли все более выдающуюся роль. Купцы и ремесленные цехи превратились в очень мощную вооруженную силу, которая гораздо меньше, чем прежде, нуждалась в военной защите покровителя–феодала, гораздо меньше, чем прежде, считалась с этим его покровительством и вытекавшими отсюда наглыми требованиями, по которым часто нельзя хорошенько разобрать — идет ли дело о феодале–грабителе или феодале–покровителе.

Освобождавшийся, наливавшийся соками город, начавший перекликаться с другими городами, ближними и дальними, в значительной степени был заинтересован в развитии хороших путей сообщения, в учреждении хотя бы первоначальной полиции, которая оберегала бы караваны с товарами, хотя бы начальной почты, обусловливающей возможность жить общей жизнью с далеко отстоящими заказчиками, клиентами и т. д.

Рост города выдвигал так называемые национальные задачи. Город, руководя в данном случае деревней (как мы выше отметили, также терявшей уже свой безнадежно захолустный характер), стремился создать союзы городов по признаку экономического единства интересов и, в особенности, по признаку национальному (во многих случаях эти признаки совпадали). Самым естественным было стремление создавать союзные объединения городов в более или менее крупное государство, ибо округлить такое государство, оказаться своего рода пайщиками большого герцогства, королевства и т. д., — это значило попасть в сравнительно привилегированное положение. Правда, иногда отдельные крупные города сопротивлялись полному объединению и держались за свою республиканскую независимость, но и в этих случаях они не прочь были от договоров. Оказаться сочленом большой политической единицы, которая простирает над тобой свою охраняющую длань, не впуская к тебе противника, грабителя, и помогает тебе при мирном проникновении на чужие рынки, а иногда и при грабительских войнах «с чужакам» — это, разумеется, естественнейшая потребность города. И если уже в глубине Средних веков мы видим именно такую тенденцию городов, то она окончательно торжествует в эпоху Возрождения. Базой этого торжества является самый рост ремесла, рост возможностей широкой мобилизации сырья, рабочих рук, возможности расширенного сбыта, падение рамок цеховой ограниченности, свобода промышленности, размах торговли и т. д.

Тот политический институт, который перешел к эпохе Возрождения из средневековья и который очень и очень сильно в эпоху Возрождения вырос, — это была монархия. Именно монарх, именно его централизованное войско, его ученая бюрократия, были как бы воплощением интересов нации, то есть союза сил, в котором, в эпоху Возрождения, стал играть основную роль класс буржуазии.

Обуздать дворянство, не понимающее широких видов нового класса, расширить и защитить пределы своего «отечества», использовать морские порты, установить непререкаемый королевский суд и в то же время твердой рукой грабить не только для усиления своей монаршей мощи (которая нужна была и буржуазии), но и для усиления своего престижа, для своей роскоши, — это сделалось естественными чертами политики самодержавия в его тогдашней форме.

До тех пор весьма относительное самодержавие королевской власти уравновешивалось магнатами, их союзом между собой, их распрями, в которых часто гибли коронованные головы. С переходом к Возрождению государственная власть, корона сильно сжала горло крупным феодалам, порой доводила их почти до полного уничтожения, заменяя их новой знатью, зависящей от самого короля, от него получающей свое благосостояние и, так сказать, сильной стоящей за ней его силой.

Но вырастала другая мощь, стремившаяся ограничить произвол королевской власти, — сама буржуазия. В Англии это стремление нашло классическое выражение в росте английского парламентаризма. Надо, однако, помнить, что королевская власть в Англии, совершенно независимо от того, была ли она действительно проницательной, талантливой или, напротив, в некоторых отношениях, прямо чудовищной, — всегда рассматривалась буржуазным населением как враг.

Конфликты между королем и городскими общинами бывали. Они бывали даже часты. Но городские общины считали даже жестоких и тупых королей своими друзьями по сравнению с еще не добитым феодализмом, по своему духу гораздо более чуждым новому буржуазному классу. Короли же, в свою очередь, прекрасно понимали, что только рост влияния буржуазии и только сохранение сколько–нибудь приемлемого для этой последней, хотя бы худого, мира между нею и королем способны обеспечить прочность трона.

Национальная политика, при наличии более или менее крупных объединений, неизбежно вела за собою своеобразный примитивный империализм. Если государство считало себя достаточно сильным, то оно отнюдь не ограничивалось обороной, а мечтало о прямых нападениях, о завоевательных войнах, о захвате провинций, в которых можно было бы беспошлинно торговать, на которые можно было бы накладывать дани, о захвате колоний и т. д. С этой точки зрения сухопутные и, в особенности, морские войны стали как бы обязанностью буржуазных монархов и их постоянной поэтической мечтой. Если дух мирной торговли вообще придавал эпохе Возрождения замечательную подвижность, то в особенности, конечно, этому содействовал весь тот дух корсарского авантюризма, смелых приключений по океанам и смелых морских войн, который выдвинул на первый план наиболее интересную для нас в данном случае страну — Англию. Дополним некоторыми более конкретными чертами эту общую картину Англии в эпоху Возрождения. Как я уже сказал, быстрое усиление могущества городов и горожан, способствовавшее возвышению королевской власти, было основным классовым явлением эпохи Возрождения. Но если крупные горожане лояльно поддерживали королевскую власть, которую рассматривали как нечто близкое себе, то бедные ремесленники и подмастерья представляли собою беспокойный элемент, прекрасно сознававший свою силу и готовый, вместе с частью поселян, в случае надобности браться за оружие как против феодала–врага, так и против излишеств королевской воли. При Генрихе VIII государственные люди, окружавшие трон, признавали, что им приходится больше считаться с этой новой силой, чем с церковью и дворянством. Профессор Роджерс пишет по этому поводу: «Несомненно, Лондон с давних пор сильно отличался от всех других английских городов как величиной и богатством, так и особенными качествами — военной силою и той энергией, с которой он старался освободиться от силы господствующих родов. В бесчисленных политических распрях Средних веков в конце концов побеждала — и быстро — та сторона, к которой присоединялся Лондон».14

Как торговый центр Лондон развился рано. В конце XV века он уже торговал с Архангельском, с Нидерландами, имел сношения с Испанией, вел интенсивную торговлю с Ганзой и т. д.

Торговля приносила Лондону такой большой доход, что Тюдоры (от Генриха VII до Елизаветы) всячески ее поддерживали. И Лондон это отлично понимал и много прощал династии Тюдоров ввиду ее преданности процветанию торговли. Вот почему, между прочим, Тюдоры являются одновременно династией, находящейся под влиянием буржуазии, и династией, проявлявшей наибольший деспотизм.

В этих условиях огромно выросло влияние купцов. Лондонский Сити насчитывал в своем числе все большее и большее количество миллионеров, людей, которые совершенно искренне причисляли себя к аристократии и легко роднились с аристократией дворянской. Если Шекспир, с огромным уважением говоря о «царственных купцах», не указывает прямо на англичан, то тем не менее он, несомненно, имел в виду своих современников и своих соплеменников; ему казалось интереснее, экзотичнее, запрятывать их в пышные бархатные одежды венецианских сенаторов — типичнейшей, самой зрелой и могущественной торговой аристократии. А между тем в Средних веках дело обстояло совсем иначе. «В течение Средних веков, — говорит Зеворт, — и, в частности, в XV столетии на купцов смотрят как на каких–то общественных паразитов, живущих на счет производителей и требующих поэтому со стороны законодателей самой строгой регламентации и контроля их деятельности».15

Не мешает присмотреться к тому, какую же роль во всех этих процессах играли различные прослойки дворянства.

Старое феодальное дворянство в Англии к наступлению эпохи Возрождения было сведено на нет. Кровавые войны Алой и Белой розы в значительной мере уничтожили хищные феодальные фамилии. Взаимоуничтожение дворянства в эпоху упомянутой междоусобной войны (1452–1485) не было, конечно, случайным. Дело в том, что дворяне средневековой Англии в течение долгого времени занимались разграблением соседней, более богатой и менее воинственной Франции. Грабеж Франции, однако, не был бесконечен, и в 1453 году в руках англичан из всей Франции остался один город Кале. Легкие хищнические доходы прекратились. Произошло нечто вроде «перенаселения» английского дворянства, а отсюда возникли и два враждебных лагеря, из которых один старался пожрать другой. Права Ланкастерского и Йоркского дома были тут, в сущности, совершенно ни при чем. Дело заключалось в том, что одна часть большой голодной стаи хищников старалась спастись путем уничтожения другой части этой стаи. Отсюда и беспощадность бойни. Дворяне, которые спасались на поле битвы, падали под мечом палача той или иной партии.

Таким образом, мы присутствуем при своеобразном явлении бессознательного самоубийства крупного английского землевладения. Но место его не осталось пустым. На него выдвинулась новая аристократия, которую создавала королевская власть, в особенности Тюдоры. Частью это были люди из местных землевладельцев, разжившиеся и могущие купить себе замки и соответственные титулы. Частью это были всякого рода любимцы и, в особенности, министры и администраторы короны, — создаваемое новым троном новое дворянство.

Новая аристократия не питала никакого отвращения к торговле. Она легко подходила к перспективам, открывавшимся Возрождением не только с конца военных авантюр, но и с конца самой настоящей спекуляции. В такую аристократию легко находили доступ очень богатые и очень удачливые негоцианты.

У К. Каутского в биографии Томаса Мора есть по этому поводу следующее интересное замечание: «Большинство королей было в вечном денежном затруднении, несмотря на то, что подати страшным образом угнетали народ. Из этих денежных затруднений королей охотно вызволяли богатые торговцы и банкиры, — конечно, не даром, но в большинстве случаев под залог части государственного дохода. Отсюда пошли государственные долги: государство и его правительство стали слугами капитала, они должны были служить его интересам».16

Эта новая аристократия представляла собою как бы до некоторой степени мерцающую спайку: это были дворяне в буржуазии и буржуазия во дворянстве.

На наиболее блестящем месте в различных оригинальнейших прослойках этого вообще блестящего класса, придававшего эпохе Ренессанса ее особенный характер, стояла бюрократическая интеллигенция, государственные люди в собственном смысле этого слова. Короли боялись приближать к себе старую знать. Они часто выдвигали людей совершенно безродных, но затем придавали им большую силу; а главное, сами эти люди захватывали в свои руки большую власть силой своего политического опыта, очень хорошей политической подготовки, в силу также своего, до некоторой степени, междуклассового положения, позволявшего им держаться сравнительно независимо от высшего дворянства и от высшей буржуазии и понимать интересы тех и других. Надо отметить, что им легче были доступны и те так называемые «общие интересы» государства, и те так называемые «народные нужды», которые все же приходилось принимать во внимание для крепости и цельности корабля, на котором фактически плавал тот господствующий класс, верным приказчиком которого была эта бюрократия.

Фрэнсис Бэкон относится именно к этой прослойке. Здесь мы устанавливаем его настоящее социальное место. Но нам нужно будет подробнее разобраться в общем характере этой замечательной общественной формации и для этого не только рассмотреть в общих чертах, как это мы сделали, судьбы дворянства, но и судьбы другого господствующего класса — духовенства. Ибо, если новая бюрократия (на которую так усердно опирался уже Генрих VIII, а тем более Елизавета) заменила собою старую аристократию, то равным образом она вытесняла и верхушку сначала римского, а потом англиканского духовенства. Между прочим, англиканское духовенство не должно рассматриваться как совершенно обособленная группа, — скорее оно представляло собой весьма замечательную разновидность самой бюрократической интеллигенции. При этом распад римско–католической церкви, создавший англиканскую церковь и дальнейшие «ереси», представляет собою любопытнейшую страницу в происхождении интеллигенции и ее паладина, основателя ее знаний — Рима.

II. Рост роли интеллигенции

Духовенство римско–католической церкви, как вообще всякое жречество, является, конечно, родом интеллигенции. Действительно, всякое жречество представляет собой организацию лиц, являющихся хранителями действительного или мнимого опыта общества и регулирующих на основании этого опыта общественную жизнь, начиная с хозяйственных функций более или менее организованного государства.

В этом смысле светская интеллигенция нового времени, как и ее предшественники (например, светская интеллигенция античного общества), представляет собой общественную группу, пытающуюся как бы заменить церковную организацию — клир, выдвинув из светских слоев общества специалистов по различным отраслям человеческих наук и умений, хранителей накопленного опыта. У этой группы иногда появлялась тенденция в свою очередь превратиться в некоторую организацию, но такие планы никогда, однако, не реализовались в сколько–нибудь широкой мере; никакие союзы светских интеллигентов не могли, даже отдаленно, сравниться с тем организованным влиянием, которое в эпоху своей наибольшей мощи имело на общество разного рода духовенство.

Эпоха Возрождения была как раз эпохой чрезвычайно многозначительной попытки светской интеллигенции вытеснить интеллигенцию духовную с ее места особого, чрезвычайно высоко привилегированного сословия, и поставить взамен тех стародавних систем религиозно–философских и моральных воззрений, на которые опиралось духовенство, человеческий разум — живой, непосредственный, упорядоченный опыт (научные исследования мира), правила государственного, общественного и личного поведения, найденные путем критического изучения действительной жизни и т. д. Так же точно и все внешние формы быта, — начиная от строительства городов, каналов, дворцов, садов до одежды и утвари, — предполагалось воссоздать на рациональных началах, исходя из соображений целесообразности и художественного вкуса.

Особенностью эпохи Возрождения было то, что имевшаяся на поверхности общественной жизни многочисленная интеллигенция, — на самом деле бывшая авангардом буржуазии, фактически оказавшаяся опорой монархии и мечтавшая иногда о том, чтобы быть не только ее опорой, но и руководителем, — что интеллигенция эта, говорю я, рассматривала себя не столько как непосредственных работников разума, создающих на основании развития науки и техники предпосылки нового мира, сколько как продолжателей уже проделавших очень большую часть этой работы представителей античного научного мира. Отсюда, как известно, и само слово «Возрождение».

Тот новый мир, который организовался на обломках античного мира и его колоний, с самого начала был чрезвычайно беден своими собственными культурными элементами. Он сам себя рассматривал как варварский, он сам с самого начала старался впитать в себя те характерные особенности античного мира, которые могли сочетаться с основными чертами его уклада, то есть уклада феодального. Поэтому и римско–католическое духовенство приходится рассматривать как могучую интеллигенцию Средних веков, не столько несшую с собой что–то совершенно новое, сколько под видом поздней культурной формации — христианства — перенесшую в жизнь варварских племен некоторые начала старой цивилизации. Именно наличие начал старой культуры, весьма густо замешанных мистикой и предрассудками, включенными в систему христианской религии, сделало это римско–католическое духовенство столь ценным. Приведем своеобразную оценку, которую дает положительной и отрицательной роли католического духовенства Маколей: «С того времени, как варвары опустошили Западную империю, до времени возрождения наук влияние римской церкви вообще было благоприятно для учености, цивилизации и хорошего управления. Но в течение последних трех столетий главною ее задачею было останавливать рост человеческого духа. Все успехи, какие ни были сделаны христианским миром в знании, в свободе, в богатстве и в житейских искусствах, были сделаны вопреки ей и повсюду находились в обратном отношении к ее могуществу. Прелестнейшие и плодоноснейшие области Европы под ее владычеством впали в нищету, в политическое рабство и в умственное оцепенение, меж тем как протестантские страны, бесплодие и варварство которых служили некогда поговоркою, были превращены искусством и промышленностью в сады и могут похвалиться длинным списком героев и государственных людей, философов и поэтов. Кто, зная, что такое Италия и Шотландия от природы и чем они четыреста лет назад были на деле, сравнит теперь окрестности Рима с окрестностями Эдинбурга, тот будет в состоянии составить себе некоторое понятие о том, к чему ведет папское владычество. Упадок Испании, некогда первой между монархиями, а ныне дошедшей до крайних пределов унижения, возвышение Голландии, достигшей, несмотря на многие естественные невыгоды, такого положения, какого никогда не достигало ни одно столь небольшое государство, служат уроком того же самого рода. Переходя в Германии из римско–католического в протестантское княжество, в Швейцарии из римско–католического в протестантский кантон, в Ирландии из римско–католического в протестантское графство, замечаешь, что переходишь из низшей в высшую степень цивилизации» (Полн. собр. соч., т. VI. «История Англии до Реформации», стр. 48–49).17

Католическая церковь необычайно тесным образом сроднилась с феодализмом. Это были две стороны одной и той же системы. Естественно, что когда в Англии пришла пора рухнуть феодализму, — с ним вместе рухнула и католическая церковь.

В самом феодальном строе католическое духовенство играло огромную роль. Являясь главной опорой дворянской власти и в то же время сама опираясь на дворянство, церковь добилась колоссального политического влияния, тем более что ее организация выходила за рамки каких бы то ни было узких феодальных группировок и, вместе с папством, приобретала всемирный характер.

Церковь с точки зрения своих интересов и своей политики была в высшей степени светской. Как нельзя больше интересовалась она своими собственным выгодами, вела свою собственную экономическую политику и, между прочим, в высшей степени благоприятствовала торговле, которая в конце концов родила солидный капитал, то есть ту общественную величину, которая убила феодализм и церковь. На этом пути постепенного роста своего влияния и богатства жадная римско–католическая церковь захватывала часто так много, что это уже не могло не стеснить ее партнеров — государей и дворян. Отсюда непрерывная борьба господ феодального общества между собой.

Было бы нетрудно привести из «Истории Англии до Реформации» яркие характеристики этого чрезмерно захватнического духа католического духовенства, но я предпочитаю привести свидетельство Монтескье, из его «Духа законов» (книга 31, глава X),18 потому что здесь характеристика духовенства как экономически мощной системы чрезвычайно ярка.

«Духовенство получило так много, что при трех французских династиях (Меровингах, Каролингах, Капетингах), наверное, ему по нескольку раз дарили поместья королевства. Однако если король, дворянство или народ находили средства и повод дарить церкви все свои имения, они выискивали не меньше средств отнимать их опять обратно. Благочестие времен Меровингов выразилось в постройке массы церквей; однако воинственный дух того времени заставлял церковные имущества переходить в собственность военных, которые, в свою очередь, делили их между своими детьми. Сколько земель духовенство потеряло таким образом… У Каролингов также рука дающего не оскудевала, и они благотворили, не зная границ. Но вот явились норманны, они грабят и расхищают все, преследование их направлено главным образом против священников и монахов, они повсюду ищут аббатства и стараются выследить где–нибудь какое–либо священное место. Опять–таки при таких условиях духовенству пришлось утратить не мало земель. Не много тогда даже и осталось–то лиц духовного сословия, которые могли бы потребовать себе обратно захваченное имущество. Потому благочестие Капетингов имело достаточное число поводов к тому, чтобы основать новые монастыри и раздавать им землю… Духовенство всегда приобретало, утрачивало свои приобретения, и в настоящее время старается вновь приобретать».

Историки свидетельствуют, что в целом (в Средние века, в Западной Европе) церкви принадлежала треть всех земель. Как мы уже сказали, сама церковь, как громадная экономическая сила, укрепляла тенденции экономического развития всего общества. Крестовые походы, в которых некоторые видят кульминационный пункт веры и мистического подъема, были на самом деле громадным грабительским движением Запада против Востока и частью оканчивались прямым грабежом, а частью огромным подъемом торговли. Церковь, в частности монашество и папство, сыграла в этом деле огромную роль и тем самым вырыла яму под ногами у себя, — как, впрочем, и у всего феодализма.

Именно с того времени, когда гуще пошел крупный купец с большим размахом снабжающий отдаленные рынки, когда он создал выход для ремесла, прорвавшего узкоцеховые рамки и бурно устремившегося к неограниченному капиталистическому производству, именно в этих условиях, когда и дворянство и сама церковь сделались необыкновенно жадными до денег, конкуренция всех «господ общества» между собой достигла чрезвычайной силы.

Именно в это время естественно развивавшаяся буржуазия стала выдвигать из своей среды все большее количество интеллигенции, то есть людей, сделавших из развития своего, из систематизации знаний, из умственного и художественного влияния на общество свою специальность. Именно таковы были гуманисты, и с самого начала они бросились в атаку против церкви.

Впрочем, следует различать градации критики гуманистов. Не многие из них посягали на религию как таковую, хотя, конечно, гуманизм носил в своем сердце полнейший атеизм; и не многим пришлось выступить против всякой церкви как таковой. Но тем большее количество гуманистов громило именно католицизм и в особенности пороки католицизма, и больше всего основную институцию католической церкви — монастыри и папство. Монах–тунеядец, монах, проедающий огромные деньги и по существу не выполняющий никакой реально необходимой миссии, так как и без монастыря можно было великолепно организовать и сельское хозяйство, и ремесла, и торговлю, — стал бельмом на глазу у буржуа. Международная церковная организация папства превратилась в значительной степени в бессовестнейшую церковную эксплуатацию, не дававшую обществу взамен ничего реального, так как, опять–таки, сама международная организация христианского мира, когда–то исторически игравшая известную роль, перестала быть необходимой.

Чтобы оценить всю ненависть, с которой в начале Возрождения лучшие интеллигенты относились к папству, всю ненависть, к которой они призывали, приведем слова Гуттена из его диалога «Вадискус», написанного в 1520 году. Вот конец этого диалога:

«Взгляните на великую житницу земного шара (Рим), куда стаскивается все то, что награблено и отнято у других земель; в середине ее сидит ненасытный хлебный червь, поглощающий несметные количества зерна; он окружен сонмом сотрапезников, высосавших сначала нашу кровь, затем глодавших наше мясо, добравшихся, наконец, до мозга наших костей, которые они для этого разбивают; они перегрызают и пережевывают все, что еще от нас осталось. Неужели не возьмутся за оружие, не станут защищаться от них огнем и мечом? Вот грабители нашего отечества, которые раньше обирали наиболее сильную нацию только с непомерной жадностью, а теперь делают это с великим остервенением и нахальством; они утопают в немецком поте и германской крови, они заполняют свою утробу кишками бедняков и ими утоляют свое чревоугодие. Мы даем им деньги; на них они держат себе лошадей, собак, мулов, любовниц и мальчиков. На наши деньги они удовлетворяют свою злобу, живут праздно и весело, одеваются в пурпур, обряжают лошадей и мулов в золото, строят себе дворцы из чистого мрамора. Являясь носителями благочестия, они не только не благочестивы, но прямо презирают добродетель, глумятся над ней и оскорбляют ее. Прежде они опутывали нас мнимыми добродетелями, ложью, хитростями и обманом и добирались таким образом до нашего кошелька; теперь они прибегают к угрозам, запугиванию и силе, чтобы ограбить нас, как это делают голодные волки. А нам еще приходится за ними ухаживать; мы не только не вправе ощипать или заколоть их, мы не смеем даже слегка их коснуться. Когда мы наконец поумнеем настолько, что примемся мстить им? Если прежде нас удерживала от этого мнимая религия, то теперь нас принуждает к тому необходимость».19

При таких условиях естественным явился порыв движения против папства почти во всех наиболее развитых нациях Европы.

Во главе движения против пап стали не только гуманисты. Гораздо более сильными врагами оказались представители реформаторов из самих духовных лиц, принадлежавших почти всегда к мелкому светскому духовенству. Такими были: Лютер, Цвингли, Кальвин. Отметим здесь же, сейчас же, что даже самые умеренные реформаторы, — те, которые принадлежали к официальным государственным церквам, занимали, стало быть, совершенно определенное общественное положение и очень скоро превращались из угнетенных в угнетателей или же из вождей оппозиции в защитников установленной ими «истины», были гораздо ближе к типу той интеллигенции Возрождения, о которой мы говорим в этой главе, чем духовенство католическое. Это объясняется тем, что между новым реформаторским духовенством и Римом лопнули все связующие нити. Новое духовенство для того, чтобы приобрести авторитет, нуждалось в поддержке светской власти, оно с самого начала уже становилось на точку зрения защиты своей нации от римской эксплуатации, с самого начала оно протягивало руку союза светской власти своей страны, и когда эта рука принималась, в результате оказывалось, что протестантское духовенство по церковной линии превращалось в своеобразных религиозных чиновников, так сказать, церковного ведомства, во главе которого более или менее определенно становились сами монархи, и что в то же время их привлекали и „как очень желанных чиновников по всем другим линиям государственной жизни.

Две силы разрыхляли, как бы социально–химически разлагали реформаторское духовенство.

Близость к светской власти, необходимость служить ей, между прочим и в борьбе с католицизмом (как в вопросах идеологии, так и вопросах секуляризации, то есть грабежа церкви светской властью), чрезвычайно быстро развращала духовенство, лишала его внутреннего самоуважения, заставляла признаться перед своей совестью, что от прежнего командного положения представителей божества на земле не осталось больше и следа и что приходится в значительной степени руководиться принципом «чего изволите».

Но если наиболее слабые элементы (не всегда являвшиеся наиболее слабыми интеллектуально) шли по этой тропинке политического цинизма, то более стойкие элементы реформаторства, наоборот, отталкивались от официального положения церкви, старались порвать ее связь с государством и уходили, — чем дальше, тем больше, — в область ересей, причем руководящей звездой был тот же принцип, который реформаторы положили в самом начале борьбы против пап, — принцип свободы разума, свободы критики. Вот этот характер свободы разума, свободы критики, который в мире Реформации играл очень большую роль, как ни пресекался и как ни искажался он самыми уродливыми проявлениями нетерпимости, роднит реформаторское движение с Ренессансом. Он, во всяком случае, выдвинул значительное количество тех свободомыслящих интеллектуальных сил, которые необходимы были для завершения великого дела — основания светского миросозерцания, — которое было в значительной степени выполнено Возрождением.

Мы уже сказали мельком и мы еще вернемся к тому, что гуманизм носил в своем сердце атеизм; но известные формы свободомыслия, иногда доходящие до атеизма, носила в своем сердце и Реформация. Правда, доносить это дитя под своим сердцем до конца, родить его удавалось немногим, и этому ребенку — атеизму, то есть законченному светскому миросозерцанию, не удалось, конечно, одержать победу и закрепить за собой мир. Главная сила, буржуазия, не была заинтересована в столь далеко идущей борьбе и остановилась, как известно, на довольно подлых и серых компромиссах. Однако если наиболее далеко зашедшие радикальные всплески тогдашней культуры вызывают в нас большое восхищение, то даже и некоторые оппортунистические амальгамы, в которых все же преобладает разум над предрассудками, не могут не быть нами признаны значительным шагом вперед по пути человеческой цивилизации. В этом отношении Бокль (в своем введении к «Истории цивилизации в Англии») заходит, может быть, слишком далеко, но тем не менее мнение его интересно и должно быть здесь приведено. Он пишет: «Что бы ни говорили люди, ослепленные предрассудками, всеми непредубежденными судьями принято, что протестантская реформация была ни более, ни менее, как открытое восстание. В самом деле, одного намека на личное суждение, на котором она неизбежно основывалась, достаточно для подтверждения этого факта. Устанавливать право личного суждения значило апеллировать на церковь к разуму отдельных личностей; это значило расширять круг действий каждого отдельного человека; это значило поверять мнение духовенства мнением мирян» (Бокль, «История цивилизации в Англии», изд. Павленкова, 1896, стр. 262).20

Такая общая положительная оценка, которую мы в свое время дополним мнением Бокля об общей религиозной политике Елизаветы, не должна заслонять от нас факта, на который мы указывали раньше, а именно — невероятной беззастенчивости, невероятного цинизма, С которым английская монархия проводила реформацию в своей стране.

Мы приводим некоторые относящиеся сюда факты постольку, поскольку именно цинизм этот, именно беспрестанные зигзаги, которые описывал деспотизм, не могли не привести к потере уважения к религии со стороны широких масс.

В Англии реформация была подготовлена теми же общими причинами, которые мы уже излагали кратко, но непосредственный повод для разрыва с Римом был в Англии, во всяком случае, необычайно скандальный.

Генрих VIII, о котором нам еще придется говорить как о типичном представителе самодурства, вырастающего на корню буржуазного самодержавия, захотел развестись со своей женой Екатериной Арагонской и жениться на красивой Анне Болейн (которой, как известно, он вскоре после этого отрубил голову). Папа Климент VII противился этим действиям короля и мог поставить его в довольно неприличное положение перед лицом всего христианского мира. Бессовестный, но умный Кранмер, один из законченных представителей духовенства типа «чего изволите», посоветовал королю обратиться от авторитета папы за судом к авторитету более высокому — Университету. Были пущены в ход и всяческая хитрость, и самый наглый подкуп. Университет высказался в пользу короля; в 1531 году английский парламент признал короля верховной главою церкви. Взбешенный Климент VII потребовал, чтобы Генрих VIII явился к нему в Рим; но Генрих VIII наплевал на его буллу, женился на Анне, а папских епископов сместил.

Этот легкомысленный и суеверный человек боялся всего того, что он наделал, и страстно стремился остаться католиком. Все же он не смог превозмочь великого искушения — конфисковать имущество монастырей в 1540 году (парламент надеялся, что большие средства, полученные таким образом, будут даны на разные общеполезные цели, но король просто прикарманил себе эти деньги). Следующим антикатолическим шагом было издание Библии 21 на английском языке; однако вскоре смятенная душа короля пришла в ужас перед содеянным им преступлением, и он сам объявил свою Библию лживой, неверной и запретил читать ее под страхом тюремного заключения. Далее началось творчество различных биллей о символе веры, описывались всевозможные зигзаги, причем сомнение в каждом отдельном издании, которое потом опровергалось следующим, означало риск стать жертвой палача. Именно в это время произведен целый ряд террористических актов; сожгли мощи Фомы Бекета, чуть–чуть не обезглавили шестую уже по счету жену короля — Екатерину Пар за то, что она отрицала таинство евхаристии, которое сам король тоже отрицал от времени до времени.

Надо к этому прибавить, что в Шотландии распространилось совсем другое протестантство, а именно последовательно кальвинистское учение пресвитерианизма. В царствование Елизаветы ее успешная борьба с Филиппом II, казнь Марии Стюарт и т. д. закрепили более или менее определенную форму англиканства; однако мы имеем совершенно разные картины религиозной политики Елизаветы, смотря по тому, к какому историку обратимся.

Мы уже отмечали, что мнение Бокля по этому поводу очень интересно: «В то время, когда на престол английский вступила Елизавета, Англия была почти поровну поделена между двумя враждебными вероисповеданиями; но королева в течение некоторого времени так ловко умела уравновешивать силы обеих сторон, что ни одна из них не имела решительного перевеса. Это был первый пример в Европе успешного управления государством без деятельного участия духовной власти; в результате оказалось, что начало терпимости, хотя еще далеко не совершенно понимаемое, дошло в течение нескольких лет до такого развития, которое просто изумительно в такой варварский век. К несчастью, по прошествии некоторого времени, различные обстоятельства заставили Елизавету изменить свою политику, — может быть, при всей своей мудрости, она считала свой образ действия опасным опытом, для которого Англия еще едва ли обладала достаточно зрелым знанием. Но хотя она и дозволила теперь протестантам удовлетворять своей ненависти к католикам, однако среди последовавших за этим кровавых сцен было одно обстоятельство, особенно достойное внимания: многие лица были казнены единственно за свою религию — в том не было никакого сомнения, но никто не смел сказать, что причиной их казни была именно религия. Их подвергали самым варварским наказаниям, но им говорили при этом, что они могли бы избавиться от казни, отказавшись от некоторых убеждений, которые были будто бы вредны для безопасности государства. Правда, что многие из этих убеждений были такого рода, что ни один католик не мог отказаться от них, не отказываясь в то же время и от своей религии, которой они составляли существенную принадлежность. Но самый тот факт, что дух преследования должен был прибегать к такого рода уловкам, доказывал уже значительный прогресс того века. Уже то составляло весьма важное приобретение, что ханжа сделался лицемером и что духовенство, при всей своей готовности жечь людей для блага их душ, вынуждено было оправдывать свою жестокость соображениями более светского и, как им казалось, менее важного свойства» (Бокль, «История цивилизации в Англии», 4–е изд. Павленкова, 1906, стр. 141–142).

Нет никакого сомнения, что либеральный историк английской цивилизации сильно перехватил в своих похвалах Елизавете, что, впрочем, не удивительно, так как Елизавету хвалили даже ее жертвы.

Маколей делает признание: «Каковы бы ни были ошибки Елизаветы, ясно было, что судьба государства и всех реформатских церквей, говоря по–человечески, зависела от безопасности ее особы и успехов ее управления. Поэтому усиливать ее власть было первым долгом патриота и протестанта; и долг этот исполнялся отлично».22

Приводим здесь же мнение пуританского историка Ниля, не мало пострадавшего от Елизаветы: «Несмотря на все эти погрешности, королева Елизавета заслуживает название мудрой и искусной государыни за то, что избавила свое королевство от затруднений, в которых оно находилось при ее восшествии на престол, за то, что охранила протестантскую реформацию от грозных посягательств папы, императора и короля испанского извне, королевы шотландской и своих католических подданных внутри государства… Она была славою того века, когда жила, н будет удивлением потомства».23

Между тем религиозная политика при Елизавете отличалась такими же безобразными зигзагами и сопровождалась такими же безобразными террористическими мерами, как и при ее папаше Генрихе VIII:

«Из духовенства, принадлежащего к чужой школе, каждый третий, а то и второй попадал на пытку или веревку, а то и под топор. Суды безусловно повиновались личной воле тюдоровской львицы и ее министра. Поводы создавать новых мучеников придумывались с большим остроумием. При казнях, которые ради застращивания совершались публично, случалось, что палачи плакали, а окружающие требовали освобождения жертвы или, наоборот, немедленного повешения, чтобы не длились пытки. А то ведь зачастую считалось необходимым, чтобы осужденный непременно собственными глазами видел, как из его живота выматывают кишки. Во время Елизаветы ради веры совершались самые ужасные преступления. Светские люди, уличенные в католицизме, попадали в тюрьмы или под штрафы.

Эта политика делалась то крепче, то слабее. Так, во время союза с Генрихом IV в 1593 году вдруг повеяло либерализмом и страшный мучитель Топлиф попал временно в немилость к Елизавете, но очень скоро после того она вернулась к самым беспощадным казням. Такая жизнь в области религии потрясала все основы уважения к ней и создавала базу для полного отхода от религии, для появления типа свободомыслящего человека».24 В сущности именно такими были и Шекспир и Бэкон. Вот что говорил об этом проф. Брандль в своей книге «Шекспир» (Brandl, Shakespeare; Leben — Umwelt — Kunst, 1922, стр. 7–8): «Подавляющее большинство этого одного поколения англичан пять раз меняло вероисповедание. В 1533 году Генрих VIII отрекся от Рима, но остался верным себе только шесть лет; в 1539 году он снова объявил себя сторонником тайной исповеди и мессы. Его юный преемник Эдуард VI — или, вернее, его протектор Сомерсет — ввел строго протестантский порядок богослужения. Шестью годами позднее Мария Испанская также круто повернула руль к Риму и осуществила свой план при помощи политических и хозяйственных мер, не встретив широкого сопротивления. Только пять лет продолжалось это, — и вот Елизавета, с 1558 года, снова начала осторожными маневрами восстанавливать господство системы своего отца. Она толковалась вначале как умеренная; речь шла только о защите добрых старых обычаев и уклонений от новшеств, название «протестант» охотно давали континенту, а верного государству католика отличали от «паписта». Национальная гордость и косность англичан удовлетворялись тем, что в формах и системе управления сохранялось много пережитков средневековья. Правда, островной народ восстал против владычества папы, но епископы остались, — тем более что они стали послушным орудием в руках короля, сохранившего за ними свободу действия. Все это не представлялось самовластием, так как королева Тюдор всегда выдвигала, как верховного распорядителя, парламент и закон; она так умело использовала правосознание англичан, что могла насмеяться над папской буллой об отлучении от церкви (1570 г.)».

Конечно, и выводы, которые делает проф. Брандль, совершенно верны. Мы уже сказали, что этот цинизм королей в религиозных вопросах, этот беспрестанный распад религиозных систем, это беспрестанное отрицание различными сектами друг друга, религиозная борьба посредством острой логики или еще более острого топора в руках палачей, — все это не могло не способствовать созданию базы для неверия.

Генрих VIII нашел среди своих слуг такого гениального, типичного представителя эпохи Возрождения, как Томас Мор (которого он, впрочем, замучил); Елизавета еще решительнее опиралась на новую интеллигенцию.

Бокль, положительное мнение которого о королеве мы только читали, свидетельствует: «Елизавета, найдя при своем восшествии на престол, что древние фамилии держатся старой религии, призвала естественным образом в свой совет таких лиц, от которых скорее можно было ожидать поддержки нововведениям, соответствовавшим духу времени. Она избрала людей, которые, не будучи стеснены связями с прошедшим, имели большую склонность в пользу современных интересов. Два Бэкона, два Сэсиля (Берлея), Садлер, Смит, Трогмортон, Вальсингам — все это знаменитейшие государственные люди и дипломаты ее царствования, и все они были членами палаты общин; одного только возвела она в достоинство пэра. Люди эти, конечно, не были замечательны ни настоящими родственными связями, ни славою своих предков; они обратили, однако, на себя внимание Елизаветы своими замечательными способностями и своей решимостью поддерживать религию, против которой старинная аристократия, естественно, восставала. Замечательно, что между обвинениями, взводимыми на эту королеву католиками, находятся порицания не только за отступление от старой религии, но и за пренебрежение к старинному дворянству» (Бокль, «История цивилизации в Англии», 4–е изд. Павленкова, 1906, стр. 264).

Бокль дополняет в подстрочном примечании на той же странице:

«Одним из обвинений, которые в 1558 году Сикст V публично высказал против Елизаветы, было, что «она отвергла и удалила от себя старинное дворянство, а возвысила людей темных». Персоне также попрекает ее низкорожденными министрами и говорит, что она находится под влиянием «особенно пяти лиц — все они вышли из массы — это Бэкон, Сэсиль, Дедлей, Гаттон и Вальсингам». Кардинал Аллен порицал ее за «немилость к старинному дворянству, за возведение во все гражданские и церковные звания низких и недостойных людей», прибавляя, что Елизавета оскорбила Англию «великим пренебрежением и унижением старинного дворянства, которое она устраняла от участия в управлении, от должностей и почетных мест».

И дальше:

«…Каковы бы ни были ее ошибки в других отношениях, но в этом она была всегда последовательна. Прилагая величайшее старание к тому, чтобы окружить престол свой даровитыми личностями, она весьма мало заботилась о тех условных различиях между людьми, которые так важны в глазах посредственных государей. Она не обращала внимания на высокие звания и не смотрела на чистоту крови. Людей ценила она не по знатности их происхождения, не по древности их родословных и не по блистательности их титулов» (там же, стр. 265).

Это приводит нас как нельзя ближе к основной нашей задаче — найти социальное место героя нашей книги Фрэнсиса Бэкона; отец Фрэнсиса Бэкона — Николай Бэкон был одной из крупных и уважаемых фигур этой новой интеллигенции, создавшей главный штаб Елизаветы.

Однако очерк развития интеллигенции и ее роли в эпоху Возрождения, который мы даем в этой главе, был бы не полон, если бы мы не отметили, — что, впрочем, мы бегло уже сделали, — что своеобразный слой высокосознательной и часто высоковлиятельной интеллигенции создавали не только реформация и разложение духовенства, но и независимое от церковной реформации, чисто светское движение гуманистов. Скажем об этом еще несколько слов.

Развитие новых торговых и промышленных отношений, которые дали толчок всему Возрождению, имело место прежде всего в Италии. Здесь–то и произошло обретение старой идеологии, так близко подходившей к потребностям нового общества, что идеология эта оказалась буквально обожествленной представителями буржуазии.

Гуманистам казалось, что они могут создать для себя до конца понятие о современном мире, что они могут до конца, с корнем вырвать прошлое только через посредство античного наследия.

Конечно, не нужно думать, что гуманисты были просто археологами (хотя некоторые из них были археологами, и притом отличными археологами), что они не были в достаточной степени проникнуты живыми политическими тенденциями своего времени. Начиная с Данте, эти люди, например, совсем не любят феодализм и ясно сознают необходимость объединения в большие монархии; между тем античному миру и его классической форме соответствовал как раз город–государство. Сильная монархическая власть, которая, как мы выше указывали, являлась естественной потребностью нового общества, была также идеалом гуманистов; однако при этом гуманистам ни в какой мере не было присуще мистическое преклонение перед государем, которое имело место по отношению к королям и императорам в Средние века. Меньше всего интересовал гуманистов монарх как «помазанник божий», и они прямо заявляли, что свергнуть плохого государя и даже убить его — отнюдь не является незаконным. Сколько бы отдельные гуманисты ни проявляли бесхарактерности и лести, сама политика их как таковая была по существу республиканской, что соответствовало потребностям буржуазии; но республика воспринималась ими не как возглавляемая каким–нибудь сенатом и тем менее демократией, — все это позднее средневековье Италии видело и от всего этого достаточно натерпелось, — а как упорядоченная монархия, где монарх служит передовым классам.

Знаменитая книга Макиавелли «II Principe» является кульминационным моментом этого светского подхода к государству. Как в этом, так и в других сочинениях Макиавелли звучит совершенно законченная политическая музыка. Макиавелли рад дать свои советы государю; этот государь — человек, имеющий одну цель: увеличить свою власть, упорядочить ее. И Макиавелли отбрасывает всякие заповеди, всякие моральные предрассудки, всякое понятие о чести, честности и т. д., ставя на первый план такую политику, которая была бы целесообразной, которая давала бы победу. Но это вовсе не значит, что Макиавелли действительно хотел быть мефистофелеподобным советником каких–то честолюбивых молодых людей, которые, попав на трон, хотят попирать все вокруг себя ради своего «чего–угодия». Ничего подобного, — этот политик–рационалист, беспощадно трезвый ум, эта непреклонная, быстро действующая воля «государя» являлась для Макиавелли прежде всего тем чисто научным оружием политики, которое искала буржуазия. Это был, так сказать, циничный лишь по внешнему виду перевод средневековой мутно варварской и полумонашеской практики «государей» на четкий язык политической техники. Государи такого типа имелись в Италии, государи такого типа имели известную роль в Европе, государи такого типа были, по существу, оружием буржуазии в ее возвышении. Чем более податливым был такой государь, тем легче ему было сговариваться с буржуазией, и беда таких монстров, о которых мы будем позднее говорить, — Генриха VIII, даже Елизаветы и в особенности Иакова, — заключалась не в том, что они были «макиавеллиевскими государями», а в том, что они были недостаточно «макиавеллиевскими».

Чем больше государи этого типа понимали, какие широкие возможности открываются перед ними, если они будут уметь маневрировать среди классов, если будут уметь ладить с буржуазией, если сделаются необходимыми для нее, тем больше нужны были им советники из самой буржуазии. Это и привело к тому, что, например, император Максимилиан воскликнул однажды: «Ученые по–настоящему должны были бы править страной, а вовсе не быть подчиненными. Им следовало бы оказывать высокие почести, так как бог и природа предпочли другим людям именно их».25 И если до этого и не доходило, то, во всяком случае, государи часто относились к выдающимся своим советникам с огромным почтением и старались окружить их царственной пышностью. Что же касается самих ученых, то они отнюдь не были противниками такого мнения, что, собственно говоря, скорее государи должны слушаться их, чем они государей.

Не было недостатка и в других «утопиях». Сама «Утопия» Мора, знаменитый «монастырь телемитов» Рабле и та своеобразная академия на Атлантиде, которую создало воображение Бэкона 26 и о которой мы будем еще очень подробно говорить, — все это есть не что иное, как выражение мечты ученой интеллигентной буржуазии о том, что она должна была бы стать подлинным господствующим классом.

Однако не все гуманисты были политиками, политика занимала лишь небольшое место у гуманистов, если политику понимать узко; если же понимать ее широко, — тогда, конечно, вся философская, этическая, эстетическая и педагогическая работа гуманистов была политикой, ибо они, как сознательный авангард буржуазии, стремились привести к богатству и власти прослойку своего класса, так и вытекающую из нее и над нею прослойку аристократии, включая сюда новые воззрения на бога, на душу, на истину, волю, мир, общество и т. д. и т. д.

Для этого необходимо было пересмотреть все начала философии (и богословия, которое они отвергали), пересмотреть притом практически, резонно, стало быть, не в виде новых метафизических измышлений, а в виде попытки поставить на место старых традиций библейского характера или унаследованных от схоластов учений то или иное действительное знание, поставить на место метафизики физику и т. д. Вместе с тем гуманисты (употребляя это слово в широчайшем смысле) старались видоизменить нравы и воспитание людей, сделать их более решительными, более независимыми от старой рутины, более соответствующими действительным силам жизни. Делала это новая интеллигенция не только в области теории и жизненной практики, но и через посредство искусства. Здесь, может быть, она одержала полнейшую победу.

Искусство эпохи Возрождения, с одной стороны, создавало новую идеологию, с другой — новые формы быта.

Если монархи того времени интересовались новой идеологией не всегда без некоторой опаски, потому что здесь легко могли происходить разногласия между гениальными гуманистами и часто в высшей степени грубыми и эгоистичными представителями новой буржуазной монархии, — то они всегда относились с величайшим вниманием к тем новым пышным формам быта, который нес с собой художник Возрождения. Здесь нужно сказать, что буржуазная монархия, окружавшая ее новая интеллигенция и наиболее одворянившиеся слои крупнейших купцов и ростовщиков не знали меры в почти бесстыдной роскоши, бесстыдство которой умерялось, однако, именно тем, что художники–интеллигенты того времени придавали ей часто чрезвычайно высокие формы.

Все это мы видим и в политической, общественной, культурной практике Англии в эпоху Елизаветы и Иакова, то есть эпоху Фрэнсиса Бэкона.

Сказанным дана достаточно, на наш взгляд, точная картина эпохи в ее общественном определении и той особой социальной прослойки, к которой принадлежал Бэкон. В следующей главе мы ставим перед собой гораздо более специфическую задачу, — а именно задачу определения культурного места главной внутренней, психологической силы Бэкона и ему подобных — разума, в создавшемся вокруг них обществе.

III. Бэкон в окружении героев Шекспира

Для возможно более краткого и вместе богатого и яркого выявления той задачи, постановкой которой мы окончили предыдущую главу, мы подойдем к делу с несколько необычным методом.

Мы полагаем, что Шекспир с изумительным, никем не превзойденным гением отметил и описал это по–своему страшное и яркое и вместе с тем светлое и славное явление — могучий рост разума в современном ему обществе. И мы хотим, воспользовавшись шекспировскими образами, точнее определить свойства и тенденции разума одного из самых блестящих представителей его в ту эпоху — нашего героя Фрэнсиса Бэкона.

Борьба играет огромную роль во всех произведениях Шекспира и, может быть, больше всего в так называемых королевских хрониках.

Конец средневековья и начало Возрождения, свидетелем которых был Шекспир, отличались бурным индивидуализмом; распад еще довольно прочных социальных связей давал себя чувствовать повсюду. Якоб Бурхард в своих глубоких произведениях, посвященных Возрождению,27 отмечает это освобождение индивидуальности и активное стремление ее найти в себе свое самоопределение и самостоятельно определить свой жизненный путь, как одно из основных явлений всей этой эпохи.

Свободная личность беспрестанно занимает Шекспира. Ее судьба всегда глубоко интересует его. Что ждет эту свободную личность — победа ли, которая увенчает все возрастающие в ней желания, или преждевременная гибель? И то и Другое возможно в этом огромном хаотическом мире, где отдельные воли противопоставлены друг другу столь беспощадно.

Шекспировские личности (может быть, еще больше герои непосредственных предшественников Шекспира — группы елизаветинских драматургов, академистов)28 спрашивают себя — не все ли позволено? Ведь церковный авторитет чрезвычайно снизился, вера в бога стала очень скудна, и на место божественной воли, которая совершенно точно изложена в учениях, собранных церквами, мерещится какое–то другое божество — не то Пан, не то какая–то темная судьба, вряд ли благая, вряд ли справедливая, может быть, даже просто жестокая, и скорее наслаждающаяся страданиями смертных, чем сочувствующая им.

Если все позволено, тогда остается следующий вопрос: что из позволенного окажется достижимым?

Всякая кара — навлечет ли ее стечение обстоятельств, окажется ли она жестокой реакцией государства, общественности, врагов, — сводится в конце концов к неудаче. Если человек пал под ударом такой кары, это означает, что он не рассчитал свое поведение, что, приняв более или менее верный — морально, в глазах человека Возрождения, — тезис «все позволено», он позабыл, что это не означает, будто все никем не защищено, будто можно эгоистически хищничествовать в мире завоеваний, позабыл, что существует общество, государственные силы и другие, может быть еще лучше, чем он, вооруженные хищники.

Не надо быть моральным — мораль в борьбе служит только помехой; правда, очень часто мораль бывает и полезна, но только как маска, за которой можно скрыть свой цинизм и жестокость. Но надо быть умным. Надо быть очень и очень умным. Надо уметь играть разнообразные роли, в соответствии с тем, чего требует обстановка. Надо уметь импонировать другим людям. Надо уметь подчинить их силой. Надо вовремя рассчитать те силы, которые вызываешь, притом в их росте. Быть умным — это как раз значит совершенно сбросить со счетов всякую религиозную и моральную галиматью, всякие предрассудки, всякие мнимые величины, и трезво смотреть на жизнь. Но это одновременно значит трезвым взглядом видеть в жизни реальную опасность.

Никто из гениев мировой культуры не отметил с таким вниманием, с такой пристальностью и с такой гениальностью, как Шекспир, появление разума в мире, появление интеллекта, ума как такового, раскованного ума, увенчанного ума.

Ум объявлен единственным руководителем. Но у Шекспира эта сила вызывает величайшее сомнение. Он далеко не уверен в том, что этот путеводитель не является почти всегда ведущим к гибели. Во всяком случае, надменность и возвышение интеллекта — это тема, которая не только занимает, но и мучает Шекспира. Он проникнут огромным уважением к интеллекту.

Он отнюдь не презирает, он отнюдь не ненавидит даже тех «рыцарей интеллекта», которые наиболее циничны. Он понимает их особую свободу, их хищническую грацию, их несравнимое человеческое достоинство, заключающееся именно в том, что они презирают всякие предрассудки. Но вместе с тем он сознает, что судьба их рискованна: тот, кто покидает налаженный путь, тот, кто отправляется за счастьем и победой в океан, отдавшись на волю ветрам, с одним только капитаном на борту — разумом, — тот идет на чрезмерный риск.

Разум, как оружие в борьбе за удачу, — это одна сторона отношения Шекспира к интеллекту, мощно проявившему себя в его время.

Другая сторона заключалась в том, что человеку разума, для которого он служит как бы ослепительным фонарем, становится очевидным многое из того, что для других людей оставалось темным. Он вдруг с необыкновенной ясностью и отчетливостью видел все окружающее и себя самого в этом странном и страшном мире. При свете прожектора — разума — оказывалось, что мир не только странен и страшен, но и подл и глуп, что в нем, может быть, вообще не стоило бы жить, и что даже самые большие удачи и победы в нем не оправдывают его нелепого существования, не говоря о том, что победы и редки и эфемерны, и что над всем царят, во всяком случае, старость и смерть, обязательные для всего живущего.

Здесь рано проснувшийся разум — прямая причина страданий своего носителя. Здесь мы имеем дело с одним из ярких проявлений громадного явления, очень точно и четко определенного в знаменитом заглавии комедии Грибоедова — горе от ума.

Фрэнсис Бэкон — человек ума, ума огромного дерзновения и освобожденного всей обстановкой эпохи Возрождения, соприкасался с обеими сериями шекспировских героев интеллекта. В последующей главе, когда мы познакомимся ближе с его житейской моралью, с преподаваемыми им правилами житейского поведения, мы увидим родство его с макиавеллистами.

При этом надо сразу оговорить, что если Бэкон не чувствует абсолютно ни тени пиетета к так называемой морали, то он прекрасно понимает всю важность моральной маски, всю важность не дразнить слишком большими откровенностями окружающих, всю важность вуалировать дерзость самостоятельного интеллекта словесными уступками ходячим взглядам. И где же лучше это было сделать для Бэкона, чем не в его открыто публикуемых произведениях, которые он посвящал разным высоким покровителям! Эта прозрачная моральная маска, однако, Не может затруднить для сколько–нибудь проницательного человека понимание чрезвычайно далеко идущего интеллектуализирующего аморализма Бэкона.

Только с этой точки зрения становится объяснимым и поведение Бэкона в отдельных случаях его жизни, когда цинизм его перепрыгивал все границы, и даже в свободном обществе Ренессанса вызывал против самого Бэкона глубокую реакцию. Этим же объясняется и мнимое «легкомыслие», с которым Бэкон погубил свою блистательную карьеру взяточничеством,29 недостаточно, по тогдашнему времени, скрытым, недостаточно ловким.

Но если все эти стороны Бэкона — его житейская мудрость, его хитроумие, его беспринципность — увязываются с шекспировскими героями свободного интеллекта, то Бэкон, несомненно, тесно связан и с более траурными, вместе с тем и более благородными типами Шекспира — с его гамлетовскими типами, из которых мы остановимся на трех: на Жаке–меланхолике (это Гамлет в семени), на самом Гамлете и на Просперо, который есть как бы величественный аккорд всего гамлетизма.

Обратимся, прежде всего, к шекспировским циникам. Их немало. Самое первое и самое грандиозное место среди них занимает король Ричард III.

Как я уже сказал в начале настоящей главы, у Шекспира борьба индивидуальностей между собой, — главным образом за власть, — играет огромную роль, и в особенности в королевских хрониках. Король Ричард III является завершением хроник Шекспира. В самом персонаже Ричарда III Шекспир дает самый законченный плод того времени — времени беспощадного всеистребления честолюбивой знати.

Исторический Ричард III, может быть, и не был так черен, как он изображается Шекспиром. Это был воинственный, честолюбивый король, король в достаточной степени беспощадный в своей политике, но вряд ли многим хуже или лучше других. Однако факт остается фактом: народные массы особенно сильно невзлюбили Ричарда III, о нем вообще сложилось представление, как о человеке крайне лукавом и зверски безжалостном. Готовы были верить во всю ту длинную серию преступлений, при помощи которых он якобы добился власти и поддерживал ее. Вероятно, не далеки от истины те критики, которые говорят, что характеристика Ричарда III пользовалась таким огромным успехом у лондонской публики потому, что образ, данный Шекспиром, совпадал с тем образом, который эта публика ждала. Тем не менее, если даже обратиться к Голиншеду 30 (то есть к той непосредственной характеристике, из которой Шекспир черпал свой основной материал), то можно сказать, что Шекспир не вполне в этот раз был верен своему основному источнику; он в значительной степени оказался в зависимости от известной книги, написанной о Ричарде III одним из величайших интеллигентов Возрождения — Томасом Мором,31 самой большой величиной царствования Генриха VIII и своеобразного, можно сказать, предшественника как Бэкона, так и Шекспира.

Канцлер Томас Мор, взявший на себя составление биографии Ричарда III, написал на самом деле глубокое полемическое и политическое сочинение. Томас Мор старался не столько подслужиться к дому Тюдоров, сколько возвеличить его за счет предшественников, — не как льстец, конечно, а постольку, поскольку в общем он пытался свою гуманитарную и глубоко, в сущности, прогрессивную буржуазную политику осуществлять под охраной Тюдоров (правда, это не очень удалось, и сам Томас Мор пал жертвой чудовищного деспотизма Генриха VIII).

Генрих VII — граф Ричмонд, непосредственный победитель Ричарда III, первый Тюдор на троне, — представлял собой отвратительнейшего скрягу и очень бездарного человека. Это не мешало Томасу Мору всячески намекать на то, что граф Ричмонд — это светлый рыцарь, который принес с собой торжество правды и наказание порока, а Ричард III был как бы исчадием ада, худшим порождением средневековой розни.

Эту же точку зрения на глубокую порочность Ричарда III усвоил от Мора и Шекспир. Однако мы сразу видим колоссальную разницу. Для Мора Ричард III только политически отрицательная величина, дурной государь, которого удалось свалить хорошему государю из династии, слугой которой был сам Мор; для Шекспира это — человеческая личность, грандиозная культурная историческая фигура, неповторимый, исполинский характер.

Шекспиру и в голову не приходит как–нибудь реабилитировать Ричарда III, отрицать какое–нибудь его преступление, — наоборот, он приписывает ему и такие преступления, о которых не говорит и сам Мор; но он не делает из этого никаких так сказать, поэтических или этических указаний. Ричард III у Шекспира — чудовище, но чудовище столь великолепное, столь даровитое, столь удачливое, столь целостное, столь смелое, что Шекспир любуется им.

Будучи многогранным психологом, Шекспир старается различать в Ричарде разные черты и показать их при разных перипетиях его душевной жизни. И, однако, несмотря на то что политически Шекспир должен все время осуждать Ричарда III как узурпатора, несмотря на то что он нагромождает ужас на ужас, что он все время апеллирует к зрителю, возбуждая его гнев против бессовестного Ричарда, — несмотря на все это, Шекспир вместе с тем уважает Ричарда. Повторяем, он любуется им. Он не хочет ни на минуту снизить самого принципа макиавеллистов, то есть принципа рационализированного честолюбия, государственного честолюбия, направленного на определенную цель со всеми ресурсами научного анализа и хищного лицемерия, доводимого до конца.

Хроника, посвященная Генриху VI, вероятно, написана в главном не Шекспиром,32 и очень трудно по–настоящему разобрать, где подлинно шекспировские места. Однако, ввиду того, что Ричард III во всем главном написан Шекспиром, можно утверждать, что те предварительные ступени лестницы, которые драматург дает в хронике о Генрихе VI, подготовляя хронику о Ричарде III, принадлежат именно Шекспиру. В таком случае перед нами настоящее развитие характера.

Глостер (будущий Ричард III) прежде всего — бравый вояка. Он не боится кровопролития, не жалеет крови, ни своей, ни чужой. Он энергичнее и активнее других своих родственников. Он буйный малый, и поэтому его боятся. Вместе с тем он — урод. Черты его физического уродства отмечаются в «Генрихе VI», они делают его несимпатичным, даже отталкивающим для окружающих, отдаляют его от них, изолируют, заставляют его надеяться, главным образом, на самого себя. Вытекающую отсюда психологию Глостер выражает в «Генрихе VI» несколькими монологами, которых мы здесь приводить не будем, так как в самом начале хроники «Ричард III» мы встречаем блистательный и суммирующий монолог (характерный, между прочим, для того художественного приема, при помощи которого Шекспир нам раскрывает своего Ричарда). Ричард — циник, он сам прекрасно понимает, что делает, он презирает предрассудки и не боится никаких преступлений. Преступление вовсе для Ричарда не преступление, если это средство, ведущее к цели. Себе самому он поэтому рисует свой план открыто и безбоязненно. Но, разумеется, вряд ли можно предположить у Ричарда какого–нибудь наперсника, которому он стал бы рассказывать этот план со всей откровенностью. Допущением такого наперсника был бы испорчен характер Ричарда III: он должен быть достаточно скрытным перед другими! Но тут на помощь драматургу приходит монолог. Ричард III, оставаясь наедине с собой, размышляет и, с необыкновенным блеском образов, раскрывает перед зрителями (которые предполагаются отсутствующими) свой внутренний мир.

Приводим целиком монолог, который является вместе с тем как бы вступлением во всю драму:

Глостер

Прошла зима междуусобий наших;

Под Йоркским солнцем лето расцвело,

И тучи все, нависшие над нами,

В пучине океана догреблись.

Свое чело мы лавром увенчали,

Сложили прочь избитые доспехи,

Весельем заменили грозный бой,

А звуки труб — напевом песни нежной,

Разгладила морщинистый свой лоб

Война свиреполицая — и нынче

Не на конях, закованных в железо,

Разносит страх по вражеской толпе,

А ловко пляшет в залах, между дам,

Под сладострастно–тихий голос лютни.

Один я не для нежных создан шуток!

Не мне с любовью в зеркало глядеться:

Я видом груб — в величии любви

Не мне порхать пред нимфою беспутной.

И ростом я, и стройностью обижен,

Обезображен лживою природой.

Не кончен, искривлен, и раньше срока

Я выброшен в волнующийся мир;

Наполовину недоделок я,

И вышел я таким хромым и гадким,

Что, взвидевши меня, собаки лают.

Чем — в эту пору вялых наслаждений,

И музыки, и мирного веселья, —

Чем убивать свое я буду время?

Иль тень свою следить, на солнце стоя,

Да рассуждать о том, что я урод?

Вот почему, надежды не имея

В любовниках дни эти коротать,

Я проклял наши праздные забавы

И бросился в злодейские дела.33

Вдумываясь в этот монолог, приходится признать, что Шекспир отводит первое место среди мотивов «злодейских дел» Ричарда тому, что он «хром и гадок» и тем самым поставлен в исключительно невыгодное положение с точки зрения мирной жизни, с точки зрения придворной галантной культуры.

Надо, однако, сразу же отметить, что если Глостер говорит здесь о «злодейских делах», то на самом деле к злодейству он относится весьма снисходительно, и сразу же чувствуется, что он вовсе не думает рассматривать себя, как персонаж «второго сорта», только потому, что он физически дурен. Наоборот, чувствуется, что это физическое уродство, обрекающее на своеобразное одиночество, тем более закаляет в главном, в чем он находит себя, в чем находит главное наслаждение в жизни, именно — в борьбе, в победах, в достижении своей цели путем превращения людей в безвольные свои орудия. В знаменитой сцене между Ричардом III и Анной 34 Шекспир торопится сейчас же показать это. Дело не только в том, что здесь Ричард проявляет великую способность интригана, умеющего быстро сопоставить события и видеть, как нужно их направить, как скомбинировать, чтобы возможно скорее приблизиться к трону. Так же точно, несмотря на всю важность этого, главное не в актерстве, которое проявляет здесь Ричард, не в гигантском искусстве притворяться и тем самым обманывать людей. Специфичность сцены в том, что уродливый Ричард говорит о своей любви, о страсти, что он добивается руки жены убитого им человека, что он в короткий срок переламывает на своеобразную симпатию к себе ненависть Анны. Это показывает, что полугорбатые плечи, сухая рука, неодинаковые ноги Ричарда III нисколько не мешают ему, когда надо, пользоваться даже и эротикой в качестве своего оружия.

Я хочу остановить внимание читателя на маленьком разговоре Ричарда с Бэкингемом. Этот разговор показывает, какую вообще огромную роль играло в отношениях тогдашних интеллектов уменье притворяться — лукавое актерство. Глостер спрашивает в разговоре с Бэкингемом:

Кузен, умеешь ты бледнеть,» трястись,

На половине слова задыхаться

И снова речь без склада начинать,

Как человек в отчаянном испуге?

Бэкингем

Еще бы пет! С трагическим актером

Я потягаюсь в сумрачных речах:

Оглядываясь, буду говорить,

Бледнеть и вздрагивать при всяком шуме,

Как пред опасностью. Владею я

И страшным взглядом, и притворным смехом —

И ими я могу во всякий час

Достойно поддержать мои затеи!35

Высокую марку именно такого рода актерства показывает сам Глостер в сцене с народом.36 Она восхитительна по своему законченному лицемерию. Тем, кто не читал или не помнит ее, рекомендую прочесть. Здесь же ограничусь только указанием на то, что Глостер не только умеет скрыть свою косолапость, хищничество, воинственность, свой едкий, издевающийся сарказм, который для него так характерен; он надевает на себя маску христианина, молитвенника, почти святого человека, ненавидящего людскую, суету, — и все это для того, чтобы тем проще, тем легче закрепить за собой, может быть, мимолетное настроение народных масс, захотевших искать в нем короля, покровителя порядка! Позднее, уже когда исторические силы начинают поворачиваться против него, с какой невероятной отвагой ведет он свой разговор с королевой Елизаветой,37 сватаясь к ее дочери! Сколько страстности, сколько движения, сколько подкупающей нежности скрыто в словах Ричарда! Может показаться, что даже превосходно его знающая и житейски опытная Елизавета окажется им обманутой… Во всяком случае, как ему ни трудно это, он вновь ставит огромную ставку и с прежним искусством и с прежним самообладанием создает целую новую систему политических взаимоотношений, целую систему союзов с теми, кого он страшно изобидел, чтобы вновь построить прочный фундамент под своими ногами.

Но фигура Ричарда III была бы совершенно незаконченной в наших глазах, если бы мы не видели, как строит Шекспир самую гибель Ричарда III. Ричмонд с большим войском идет против него. Один за другим плохие друзья Ричарда переходят на сторону врагов. Все более ясным становится, что враг этот подавляюще сильней. В то же время Ричард внутри неспокоен. После ряда других преступлений он убил ни в чем не повинных детей. Здесь мотив, который позднее развернул Пушкин в своем «Борисе», проявляется с огромной силой. Но Ричард — не Борис. Хотя он и чувствует угрызения совести, хотя в нем живет человеческая натура, которая не может, согласно тысячелетней традиции, не попрекать его, хотя бы во сне, бесчеловечной жестокостью — все ж он освобождается от всех этих страшных снов и упреков, от всего внутреннего беспокойства, когда наступает утро и когда надо идти в бой.

Мы можем только порекомендовать прочесть и эту совершенно гениальную сцену, где каждое слово рисует нам монументальный штрих страшного, чудовищного человека.

Здесь же ограничимся приведением последней призывной речи Ричарда, вдохновенно рисующей его макиавеллистическую политику, его уменье выбирать как раз то, что нужно сказать для воодушевления тех, кто на самом деле являются вовсе не его друзьями, вовсе не идеально настроенными «патриотами». Здесь сказывается больше чем наполеоновское знание психологии массы. А вместе с тем — какая внутренняя решимость, какое внутреннее спокойствие, пришедшее вслед за взволнованной ночью, чтобы осветить собой решающий момент борьбы!

Ну, джентльмены, станьте по местам.

От грез и вздоров не смущайтесь духом;

Про совесть трусы говорят одни,

Пытаясь тем пугать людей могучих…

Пусть наша совесть — будут наши руки,

А наш закон — мечи и копья наши!

Сомкнитесь же — и грянем на врага!

Не на небо, так в ад войдем мы рядом.

Что ж вам еще пред битвою сказать?38

Довольно о Ричарде III.

Конечно, фигура эта много грандиознее фигуры Бэкона, но бэконовские аморальные настроения во многом чрезвычайно родственны ричардовским. Это одна и та же формация, это один и тот же мир. Может быть, ближе подходит Шекспир именно к масштабу Бэкона, когда он создает незаконнорожденного сына Глостера — Эдмунда в великой трагедии «Король Лир».

Отметим сейчас же, что Эдмунд тоже имеет свое оправдание. Ричард пускается в беспощадную борьбу за власть и объясняет это тем, что он физически уродлив. Эдмунд пускается в такую же интригу и объясняет это тем, что он незаконнорожденный сын. Тут мы имеем дело с явным обобщением.

Шекспир спрашивает себя: почему зародился стиль людей, которые отдают свой разум на служение своему карьеризму, своему честолюбию, которые делают из этого разума такого опасного слугу, такой острый отравленный кинжал для своей воли? И он отвечает — да это все, так сказать, незаконнорожденные, это все люди, которым судьба не дала в руки всего того, что они хотели бы иметь. Это люди, которые считают себя обездоленными, обойденными и поэтому при помощи великолепно построенных интриг выправляют ошибки, по их мнению, допущенные природой.

Нужно сказать, что переводчик «Короля Лира» Дружинин в своем предисловии к этой драме дает превосходный анализ Эдмунда, — анализ настолько крепко очерченный, что мы предпочитаем прямо позаимствовать у него эту характеристику:

«Основной чертой его типа является та непринужденная наглость и бесстыдство, которые всегда помогают человеку лгать без зазрения совести и надевать на себя любую личину, действуя постоянно под влиянием одного преобладающего побуждения — во что бы то ни стало проложить себе дорогу, хотя бы при этом нужно было пройти через трупы отца и брата. Эдмунд не просто узкий эгоист; он и не слепой злодей, способный находить наслаждение в том зле, которое он совершает. Эдмунд — богатоодаренная натура, но натура глубоко и рано испорченная, а следовательно, имеющая возможность воспользоваться своими необыкновенными дарованиями только во вред ближним. Гениальность Эдмунда сказывается в каждом шаге его, в каждом слове, потому что ни одного шага, ни одного движения не делает он, не обдумав, и такое постоянное обдумывание до того иссушает и голову и сердце Эдмунда, что он становится стар не по летам, что он научается управлять даже теми порывами молодых страстей, против которых так слаба бывает пылкая, легко соблазняющаяся юность».39 Другим несомненным признаком гениальности Эдмунда служит то, что все окружающие поддаются магическому влиянию его взгляда, его слова, общего впечатления его личности, которая женщинам внушает безумную страсть к нему, а мужчинам — доверие, невольное уважение и даже некоторый страх.

К этой характеристике мы хотим прибавить только знаменитый монолог Эдмунда, ибо этот монолог часто почти дословно совпадает с некоторыми положениями «свободной морали», к которой, хотя бы с оговорками, имеет тенденцию вплотную подойти наш Бэкон.

Эдмунд

Природе повинуюсь я, как богу:

Из всех законов лишь ее законы

Священны для меня. Из–за чего

Томиться мне в цепях причуд житейских,

И покоряться приговору света,

И жить в ничтожестве за то, что я

Родился в свет немногим позже брата?

Я незаконный сын — пусть будет так!

Я тварь презренная! За что ж я тварь?

Мои члены стройны и красивы,

Я смел умом и телом больше силен,

Чем многие счастливцы, — для чего ж

Меня позорят именем позорным?

Эдгар — законный сын, хотя отец

Эдмунда больше любит, чем Эдгара.

Пусть будет так — Эдмунд отнимет землю

У брата, у законного дитяти.

Законный сын, Эдгар, — какое слово!

Ну, мой законный брат, когда удастся

Мне выдумка моя с запиской этой,

Быть может, что Эдмунд — дитя стыда,

Повыше сына признанного станет,

Вы, боги, будьте с незаконным сыном!40

Третьим типом интеллектуалиста–циника, вооруженного умом против своих ближних, мы считаем шекспировского Яго. Обыкновенно он кажется самым загадочным из всей серии типов Шекспира, созданных в этой области. В самом деле, невозможно сказать, какими именно соображениями руководится Яго, когда он совершает свои искуснейшие маневры, направленные на гибель двух, в сущности, в худшем случае, безразличных ему существ, опасные для него самого и бесконечно жестокие.

Вся мотивация Яго заключена Шекспиром в сцене с Родриго.41 Здесь мы видим целую систему каких–то странных самооправданий. Сначала Яго входит в заговор с шалым человеком, высказывающим шалые пожелания, и совершенно на авось, так себе, подло шутя, соглашается содействовать его желаниям, лишь бы тот наполнил его кошель деньгами. Но потом оказывается, что Яго имеет и другие мотивы для того, чтобы пакостить Отелло и Дездемоне. Тут и какие–то подозрения относительно того, что довольно легкомысленная и не очень высоко самим мужем ценимая супруга Яго была недостаточно строгой по отношению к генералу. Тут и другие какие–то соображения, мелкие, разноречивые.

Сразу бросается в глаза, для чего такому тонкому психологу, как Шекспир, понадобились все эти мотивы. Ясно, что они нужны не для того, чтобы действительно мотивировать поведение Яго, а для того, чтобы показать, что Яго сам не знает мотивов своего поведения.

Из всей этой длинной сцены, представляющей собою смятенные поиски какого–нибудь повода для огромного преступного плана, который будет проводиться с тончайшей хитростью и железной волей, важным оказывается не то, что имеет характер мотива, а та характеристика, которую дает Яго человеческой воле вообще. Впрочем, оговоримся сейчас же: вовсе не «человеческой воле вообще», а человеческой воле таких людей, как Яго, пожалуй, таких, как Ричард III, как Эдмунд, как все эти макиавеллисты в политике и в частной жизни, — в значительной мере как и наш Фрэнсис Бэкон.

Вот это удивительное место:

Яго: Нет сил? Пустяки! Быть тем или иным — зависит от нас самих. Наше тело — наш сад, а наша воля — садовник в нем. Захотим ли мы посадить там крапиву или посеять салат, исоп, тмин, захотим ли украсить этот сад одним родом трав или несколькими, захотим ли запустить его по бездействию или обработать с заботливостью — всегда сила И распорядительная власть для этого лежат в нашей воле. Если бы на весах нашей жизни не было чашечки рассудка для уравновешения чашечки чувствительности, то кровь и пошлость нашей натуры довели бы нас до безумнейших последствий. Но у нас есть рассудок для прохлаждения бешеных страстей, животных побуждений, необузданных похотей. Вот почему я думаю, что то, что называется любовью, — своего рода побег или отпрыск, просто похоть крови, потворствуемая волей.42

Совершенно очевидно, что Яго прекрасно сознает в себе огромную силу; он понимает, что он хозяин самого себя; он понимает, что в этом садике, который он только что обрисовал нам, он может рассадить необыкновенные серии тончайших ядов; он понимает, что он — человек твердой воли и ясного разума, человек, не ограниченный никакими предрассудками, не являющийся рабом никаких вне его лежащих законов, никакой моральной гетерогонии,43 что такой человек — страшный силач. В те времена, еще сумеречные, когда огромное большинство не умело употреблять разум, когда почти все были связаны религиозными и моральными предрассудками, такой свободный силач чувствовал себя чем–то вроде новгородского богатыря наших былин: кого за руку хватит — рука прочь, кого за ногу хватит — нога прочь. Он может вызвать кого угодно на житейскую шахматную партию и обыграть, оставить в дураках, лишить имущества, чести, жены, жизни, и самому остаться безнаказанным. Если и есть тут известный риск, то кто же не знает, сколько прелести прибавляет риск к игре для настоящего игрока? А Яго — настоящий игрок. Это ядовитый весенний цветок весны ума; он только что распустился, он наслаждается своей новизной, он сейчас же хочет использовать силу своей молодости, он устремляется в бой.

Но почему именно обрушивается Яго на Отелло? Почему именно губит он Дездемону? Конечно, причины, которые он приводит, смешны. Нет, он обрушивается на Отелло потому, что Отелло — его командир, что это знаменитый генерал и почти великий человек, потому, что он покрыт славой, что он побеждал множество опасностей, чувствует себя мужественным, могучим. Разве не приятно победить такого человека? Между тем победить его легко, потому что бесхитростен, доверчив, зажигается от огня, как солома; на нем очень легко ездить верхом, его очень легко водить за его черный нос, — а разве это не удовольствие? разве не удовольствие почувствовать себя, поручика Яго, проходимца, который еще нигде ничем не выдвинулся, поводырем, господином, судьбой, провидением, богом этого знаменитого, горячего, могучего, опасного, огненного генерала?

А Дездемона? Она — дочь сенатора Брабанцио, она — тончайший цветок венецианской культуры, она вся поэтически–чувственная и благородно преданная, она вся как песня, как самая упоительная сказка. Она — это великая награда, величайшая, какая может достаться человеку; и она полностью отдалась Отелло, ему назначила себя в награду. Но она доверчива, она беззащитна, она благородна. Она не может заподозрить ни в ком коварства, она даже не знает, что это такое — коварство. Ее очень легко заманить в любые сети. А разве это не приятно — почувствовать такую красавицу, такое чудо природы зависимым от тебя, толкнуть ее, куда хочешь, — на страдания, на гибель, переделать ее из благословения, из наслаждения, в муку, в наказание?

Все это Яго предчувствует своей тонкой душой возрожденца, и он заранее ликует, он заранее видит себя богом этих людей, вернее — дьяволом этих людей. И видеть себя дьяволом, распоряжающимся такими высокими людьми, — это переполняет его гордостью.

Таков его мотив.

Он дополнительно очень важен для обрисовки понятия интригана. Сейчас все не то, сейчас интриган уже потерял свою свежесть. Подлинные, настоящие интриганы бегали по земному шару именно в XVII–XVIII веках. Именно тогда возможны были изумительнейшие комбинации борьбы человеческой хитрости, именно тогда возможен был расцвет любовного интриганства, например, такого, какое мы видим в совершенстве описанным у француза Шодерло де Лакло.44

Вообще говоря, всякое эротическое интриганство было относительно далеко от Фрэнсиса Бэкона, как мы это увидим из его биографии. Интрига же в целом была довольно любимой атмосферой нашего философа, в чем мы тоже не замедлим убедиться. Я не знаю, действовали ли в нем когда–нибудь такие великодьявольские силы честолюбия, как в Ричарде III, или такие мелкобесовские, но безудержные и бездонно подлые, как в Яго. Те интриги, которые ему приходилось вести, ближе всего к эдмундовскому типу.

Да, да, Фрэнсис Бэкон считал себя не совсем законнорожденным! Он не выбирал своих родителей, но, если бы выбирал, он бы выбрал других. Он должен был вечно хлопотать через своих высокопоставленных дядей. И все же он боролся с сильным противником — Куком.45 Он имел самую замысловатую и самую странную дружбу, какую знает свет, с оригинальнейшей фигурой своего века — Эссексом: Ему приходилось быть льстецом подлейших людей, вроде короля Якова и его любимца Бэкингема. Ему приходилось вращаться среди бессовестных придворных, хитрых юристов, прожженных парламентариев, в мире опасном, в мире беспринципном, в мире подстерегающем — и в этом мире он крепко сколотил себе огромную карьеру, сколотил ее почти целиком интригами, добрался до такого верха, что, одно время, в отсутствие короля Якова, разыграл из себя монарха в Лондоне. Потом — сорвался. Понять всю эту его сторону можно, только призвав соответственную его моральную философию, высказанную им, однако, осторожно, и осветив ее тем, чем мы сейчас осветили, то есть психологией бессовестных рыцарей интеллекта, а она как раз и отражена в тех трех типах Шекспира, о которых мы беседуем с читателем.

Обернемся теперь в другую сторону. Посмотрим на те фигуры Шекспира, в которых отражено весеннее и бесконечно печальное «горе от ума» тогдашнего века.46

В смысле, так сказать, научно–психологических наблюдений разума Шекспир имел предшественников и современников. В области действенного интеллекта он имел замечательно концентрированного учителя в лице Макиавелли.

В данном случае роль Макиавелли мог играть Монтень.47 Характерно, что появление размышляющего и глубоко горестного разума, окруженного притом же безграничной, хотя и печальной симпатией самого автора, связывается у Шекспира с родственной Монтеню тенденцией — противопоставлением «пастушеских» философских начал придворному чванству.

Вертело в своей работе «Жизненная мудрость Шекспира и Гёте» старается доказать, что Шекспир вообще отдал очень большую дань проповеди изящной простоты жизни, как контраста заносчивости и суетной роскоши, а это и была внутренняя сторона пасторальных настроений XVI, XVII и отчасти XVIII веков. Как бы ни было, пьеса Шекспира «Как вам будет угодно» есть как бы центральная пьеса, несомненно, посвященная этой философии пасторали.48

Нас, однако, интересует не эта шекспировская тенденция. Мы даже не находим, чтобы Шекспир особенно ревностно ратовал за пасторальный дух в этой своей комедии. Но нас интересует одна из центральных, хотя и не играющих особо активной роли фигур этой пьесы — меланхолик Жак.

Жак несколько раз назван меланхоликом — и это очень характерно. Он сам старается определить, в чем, собственно, заключается его меланхолия, и делает это особым, полушутовским образом. Ему вообще свойственно свою высокую мудрость, находки своего ума, парадоксально отличающиеся от того, что видят обычно так называемые среднеумные люди, облачать в ироническую, шуточную форму.

Вот что говорит Жак, определяя род своей меланхолии:

«У меня не меланхолия ученого, у которого это стремление проникнуть поглубже. Не фантастическая меланхолия музыканта. Не честолюбивая — придворного. Не славолюбивая — солдата. Не политическая хитрость юриста. Не тщеславная, как у женщины. Она не похожа также на меланхолию влюбленного, которая — все это вместе. Это особая, мне свойственная, меланхолия. Она приготовлена из разных специй, из разных предметов, и она состоит, в конце концов, из наблюдений моих путешествий и размышлений над моим опытом, вследствие которых в моей голове создаются чрезвычайно капризные огорчения».49

Свои печальные выводы Жак не желает скрывать от людей. Но он знает, что они сразу не поймут их. И у него возникает желание надеть на себя пеструю куртку, уподобиться шуту; которому позволено говорить парадоксы. Он может «под неожиданным видом истинной глупости преподносить и природную мудрость».50

О, когда б мне стать шутом… —

восклицает Жак:

Я в куртке пестрой

Свое все честолюбье заключу.

Мне к лицу она одна — но только с уговором,

Чтоб вырвали из здравой головы

Вы мнение, в ней севшее глубоко,

Что я умен…

Попробуйте напялить на меня

Костюм шута, позвольте мне свободно

Все говорить, и я ручаюсь вам,

Что вычищу совсем желудок грязный

Испорченного мира, лишь бы он

С терпением глотал мое лекарство.51

Отсюда видно, что меланхолик Жак не относится к миру как к безнадежно больному. Он просто видит, что мир серьезно болен, и думает, что разум, вскрывший эту болезнь, может излечить ее, говоря истину, хотя бы и в шутовском наряде.

Жак ищет наиболее точное сравнение тому, что представляет этот мир, и находит его в театре.

Мы не будем приводить здесь целиком изумительный монолог Жака:

Мир — театр,

В нем женщины, мужчины — все актеры…

Приведем только конец его:

Последний акт, кончающий собой

Столь полную и сложную историю,

Есть новое младенчество — пора

Беззубая, безглазая, без вкуса,

Без памяти малейшей, без всего.52

Совершенно ясно, таким образом, в чем заключается, в уме Жака, понимание мира. Это повторение — и повторение не теоретическое, а практическое, — знаменитого восточного положения: «умножающий премудрость — скуку умножает».

Мир устроен так, что в нем можно весело играть свою роль, только не понимая, что ты находишься на сцене. Иначе преходимость всего существующего, бесцельность совершающегося отравит тебе весь акт, всю роль.

Спрашивается, как, преподнося подобную истину миру, можно открыть глаза ему на то, что он «сон», что он «спектакль», и в какой мере можно его исправить?

Исправление, очевидно, должно сводиться к тому, чтобы люди по–буддийски перестали придавать ценность молодости,

красоте, честолюбию, чести, победе, удаче. Все это в их глазах должно быть отмечено знаком непрочности.

У нашего героя Фрэнсиса Бэкона мы тоже встречаем подобные горькие афоризмы. Он не чужд Монтеню, которого он знал.53 Однако это не характерно для него.

Смешным является предположение, будто Бэкон является автором Гамлета. Но что Бэкон ему родствен — в этом нет сомнения.

Чем особенно отличается Гамлет от своего прототипа Жака? Да тем, что в Гамлете есть и макиавеллизм, есть интеллектуализм, он: «Принц — талант, принц — человек, принц — воин».54 Это не просто «разговорщик» — это воин. (Это–то и соблазнило Акимова на его парадоксальную постановку в театре им. Вахтангова.)55 То, что Гамлет есть существо волевое, это уже чрезвычайно многим бросалось в глаза.

Да и стоит только перечесть знаменитые слова Гамлета, которыми кончается 3–е действие:

Приказ готов, подписан, запечатан

И школьным поручен моим друзьям.

Я доверяю им, как двум ехиднам.

Они должны дорогу мне очистить,

Герольдами вести меня к измене —

Так пусть ведут. Забавно будет видеть,

Как инженер взлетит с своим снарядом.

Под их подкоп, когда я не обчелся,

Я подведу другой, аршином глубже,

И он взорвет их до луны. О, как отрадно

Столкнуть две силы на одном пути.56

Нечего и говорить, что так мог бы разговаривать и Ричард III, и Эдмунд, и Яго.

На таком пути Гамлет мог бы не только выдержать борьбу, но и одержать победу. Но это не радует его, ибо он знает, что «мир — тюрьма, и Дания самое гадкое отделение в ней».57

Его острый ум проникает во все несовершенства мира. Но понимать несовершенства мира — это значит противопоставить им какие–то высокие идеалы. Действительно, Гамлету предносится какой–то выпрямленный мир, мир честных людей, честных отношений, но он не верит, что такой мир может когда–либо быть действительно воплощенным.

Гамлет больше всего уважает своего друга Горацио за то, что тот сам честен и стоек, то есть способен выносить обиды с достоинством. Гамлета волнует встреча с войском Фортинбраса:

Меня зовут великие примеры,

Великие, как мир. Вот это войско

И юный вождь, принц нежный и цветущий:

Его душа горит желаньем славы,

Лицом к лицу он встретился с безвестным

Исходом битв, и оболочку духа

Он предал смерти, счастью и мечам…58

И, умирая, Гамлет не забыл о Фортинбрасе:

Горацио, я умираю. Яд

Стеснил мой дух.

Я не дождусь вестей

Из Англии, но предрекаю: выбор

Падет на молодого Фортинбраса.

Ему даю я голос мой предсмертный.59

Это люди, которых Гамлет готов уважать. Они кажутся ему ведущими такую жизнь, которая улыбалась бы ему самому.

Монолог «Быть или не быть» настолько известен, что его не хочется приводить здесь полностью; но немного разобраться в нем, в данном аспекте, совершенно необходимо.

Оставим в стороне сомнения Гамлета, может ли человек рискнуть на самоубийство, не будучи уверен в том, что ждет его за гробом. Это особый мотив, нас сейчас не интересующий. Нас интересует, какой Гамлет видит эту жизнь. Он спрашивает:

Что благороднее: сносить ли гром и стрелы

Враждующей судьбы или восстать

На море бед и кончить их борьбою? —

и констатирует, что удел живых «грусть и тысячи ударов»:

Окончить жизнь — уснуть,

Не более. И знать, что этот сон

Окончит грусть и тысячи ударов —

Удел живых.

И дальше он несколько поясняет свою мысль. Он говорит:

Кто снес бы бич и посмеянье века,

Бессилье прав, тиранов притесненье,

Обиды гордого, забытую любовь,

Презренных душ презрение к заслугам,

Когда бы мог…60

и так далее.

Первое, что констатирует проснувшийся ум Шекспира, — это наличие тирании, отсутствие прав.

Здесь не место разбираться в том, какие социальные слои имел в виду показать Шекспир. Достаточно только констатировать, что первое и самое отвратительное в жизни, что находит разум, это глубокое противоречие между понятием права и действительностью, которая оказывается в распоряжении тирании. Дальше идут уже скорее чисто моральные жалобы Гамлета. Все сводится к тому же: есть люди очень плохие, низкие, недостойные, но общество построено таким образом, что они имеют власть, что они в состоянии угнетать других, презирать других, мир устроен таким образом, что лучшие люди, настоящие, благородные и умные люди оказываются жертвами.

Нечего говорить, что эта позиция явилась приемлемой не только для части «недовольных», то есть части той золотой молодежи из старой аристократии, которая была стиснута буржуазной монархией Елизаветы, и клевретом и доверенным лицом которой был Шекспир, но для части той самой интеллигенции, которая представляла талант, которая представляла людей искусства и от которой сам Шекспир был уже плоть от плоти.

У золотой молодежи, с одной стороны, — поскольку весь класс ее скользил исключительно по поверхности и видел пред собой нечто вроде гибели, — и у только еще просыпавшейся к жизни буржуазной интеллигенции, с другой стороны, открылись глаза на окружающее (а этим проснувшимся людям также не видно было исхода) — именно тут–то и возникла мысль о самоубийстве. А если уже продолжать жить, так только нося траур по полной невозможности признать жизнь светлой или сделать ее таковой.

Настоящий смысл монолога раскроется перед нами, если мы сравним его с написанным в то же время сонетом LXVI, где Шекспир выдвигает основные мотивы Гамлета, уже говоря о себе. К сожалению, русский перевод Ф. Червинского слишком гладок. Все же я приведу его здесь, чтобы затем сопоставить с ним менее гладкий, но гораздо более точный опыт перевода с английского, сделанный мною самим.

Тебя, о смерть, тебя зову я, утомленный.

Устал я видеть честь поверженной во прах.

Заслугу — в рубище. Невинность — оскверненной,

И верность — преданной, и истину — в цепях.

Глупцов, гордящихся лавровыми венками,

И обесславленных, опальных мудрецов,

И дивный дар небес, осмеянный слепцами,

И злое торжество пустых клеветников.

Искусство робкое пред деспотизмом власти,

Безумья жалкого надменное чело,

И силу золота, и гибельные страсти,

И благо — пленником у властелина — Зло,

Усталый, льнул бы я к блаженному покою,

Когда бы смертный час не разлучил с тобою.61

Мой перевод звучит так:

Устав от этого — о смерти я кричу.

Талант рождается позорным нищим,

Ничто — красуется в блистательном жилище,

И верность отдана злосчастью–палачу.

Златой венок на голове притворства,

И дева–скромность здесь осквернена.

Высокий дух казнен за непокорство,

Тиранству вялому над мощью власть дана.

В наморднике чиновничьем искусство,

И доктор Дурь — над гением патрон,

Зовется глупостью естественное чувство,

И Благ — рабом; и Гаду гнут поклон.

Устал я и хотел бы сна могилы.

Но как оставить мне тебя, мой милый.

В этом, более точном, переводе особенно ясен весь смысл скорби проснувшегося разума.

Все не на своем месте. Верха заняты уродливыми масками. Настоящая мощь, настоящая скромность, настоящая искренность, настоящий талант — все это попрано, и нет ни малейшей надежды на восстановление правильного порядка.

Быть может, Шекспиру и присуще было во время заговора Эссекса питать смешные надежды на то, что именно этот непрактичный и чрезвычайно неопределенный по программе заговор изменит что–нибудь к лучшему; но, уж во всяком случае, крушение этого заговора могло привести к тому страшному разочарованию, которое наложило отпечаток на весь второй период творчества величайшего мирового поэта.

Бэкон знал двор Елизаветы. Знал также двор Якова. Несправедливости обоих этих дворов и всего тогдашнего мира он испытал на себе особенно остро. Да и сам он по возможности делал такие же несправедливости. Но Бэкон был другом Эссекса и стоял близко к заговору, — правда, в довольно своеобразной позиции.

Когда мы ближе будем знакомиться с так называемой светской моралью Бэкона, мы увидим там следы этого разочарования и этой скорби, волнующих общество. Однако мы можем прямо сказать, что хотя Бэкон — тип, родственный Гамлету (потому, что он так же интеллектуален как в отношении интеллекта активного, так и аналитического), но все же он представляет собою совершенно другой тип. И, быть может, для того, чтобы приблизиться к нему, необходимо привести еще одну фигуру из числа шекспировских мудрецов, при этом самую зрелую и последнюю фигуру, героя драмы «Буря» — Просперо.

Просперо — ученый, Просперо — маг. Просперо владеет волшебной книгой и волшебным жезлом, благодаря которым ему повинуются силы природы.

У Просперо очень много общего с Бэконом.

Благодаря творчеству, благодаря исследованиям, научным путем человек приобретает огромную власть над природой. Бэкон ищет именно такую волшебную книгу, такой магический жезл. Если он отвергает старую магию, то потому, что она лжива. В то же время он склонен называть новой магией ту силу техники, которую человек приобретает через науку. Через своеобразную академию Бэкон идет в утопическую Атлантиду. Бэкон — это действительно какой–то Просперо.

Можно почти поверить, что Шекспир был знаком даже с некоторыми тонкими построениями Бэкона. Так, например, Ариэля очень легко истолковать как то, что Бэкон называет «формой», о чем мы будем еще говорить. Власть Просперо над Калибаном — это одновременно власть над низшими элементами природы, над простонародьем вообще и колониальными народами в частности.

Однако Просперо не то что несчастен, а не желает счастья, не дорожит им. Он даже не хочет упиться местью по отношению к своим врагам. Он даже не хочет установления какого–нибудь приемлемого порядка на земле. Да, он налаживает или улучшает нежелательные отношения остающихся жить; он заботится о своей милой дочери Миранде. Но прежде всего он торопится сбросить с себя власть и уйти. Мир не кажется ему заслуживающим того, чтобы властвовать над ним. Он не ненавидит мир — он просто знает ему цену. С него достаточно этой «фатаморганы»:

«В начале праздника артисты наши, как я вам сказал, были духи. Теперь они растворились в воздухе: в очень, очень тонком воздухе. Все это кажимость, как облака, которые сгущаются и расходятся — и башни, и города, и горы, и возвышенности, и храмы, и сам толстый и плотный шар земной, и все, что на нем и в нем, — все это рассеивается. Вот бледнеет этот отпечаток призрачности, бледнеет — и проходит без следа. Все мы сделаны из той же самой материи, как и сны. Наши малые жизни со всех сторон окружает океан сна».62

Вот что гласит идеалистически–пессимистическая мудрость Шекспира.

Пройдя сквозь увлечение миром, пройдя сквозь горечь борьбы с миром, он пришел, в известной степени, к примирению с ним, но к примирению лишь постольку, поскольку он узнал его суетность.

Хорошо, что жизнь не вечна. Хорошо, что все проходит. Хорошо, что есть смерть. Хорошо, что есть конец. При таких условиях еще можно сидеть в этом театре.

Разумеется, такое настроение не есть какое–то «начало» или какой–то «конец» человеческой мудрости. Это определенное классовое настроение. Великий выразитель деклассирующейся, изменяющейся, переходящей в магнатскую буржуазию, аристократии, а сам непосредственно представитель творческого служилого люда, Шекспир, в эпоху самоопределения массивнейших частей буржуазии, как воплощения скопидомства, ханжества, пуританства, не видел впереди никаких просветов. Никаких просветов не обещала ему и возникающая на почве этих запутанных социальных отношений монархия. Исхода не было. Можно было — или убить себя, или без конца хныкать по поводу того, что мир неудачен, или радоваться тому, что он непрочен, вместо того чтобы быть этим опечаленным.

Другое дело — наш герой Бэкон. В его мудрости есть особая нота, которая не слышна у Просперо, которая надломлена у Просперо. Бэкон только стремится к своей волшебной книге, к своему волшебному жезлу. Тут нужна гигантская работа по расчистке всех научных методов и приобретений.

Бэкон полон юношеской, счастливой, сверкающей, наивной веры в науку. Он знает, что общественный строй несправедлив. Он знает, что со многим надо мириться, как с неизбежным. Он знает и вообще о разных порочных свойствах мира, но он легко шагает через них. Он не как Просперо, который готов отдать свой научный жезл, свое предчувствие технической мощи только потому, что он чувствует или полагает, будто «в моральной скорби — бытие».63 Нет, Бэкон оставляет в стороне «моральную скорбь» и прежде всего заявляет: при правильном методе мы узнаем, что такое природа, и возьмем власть над ней, а там видно будет!

С этой точки зрения можно сказать, что Бэкон — гигант разума, ниже наиболее высоких гигантов разума, каких создавал Шекспир, так как он не проникает до дна всю глупость и неудовлетворительность мира, каким его фактически создает классовое общество.

В этом смысле пессимизм Шекспира или величайшая резиньяция Просперо высятся как башня над головой нашего гораздо более прозаического и практического канцлера. Но зато не напрасно говорил Маркс, что материя еще дружелюбно улыбается человеку в лице Бэкона, что она еще полна жизни, соблазна, обещаний для него.64 Сила Бэкона — в его молодости, в его даровании: не то важно, что, вооружившись разумом, я могу построить себе карьеру, как змея, и пролезть высоко (а может быть, затем свергнуться вниз!), и не то важно, что большими, печальными глазами умного я вижу много тяжелого в жизни, а то, что разум даст силу и возможность идти к другой власти — к власти науки и техники, на которой мы обоснуем новые формы общественного бытия. Тут перед нами увлекательнейшие перспективы, перспективы почти бесконечные, куда я и зову.

И так как в произведениях Шекспира нет ни одного такого представителя ума, у которого доминировала бы или хотя бы очень сильно звучала эта нота, то еще раз можно сказать, что никакого прямого влияния Бэкон на произведения Шекспира не имел.

Мы думаем, однако, что сделали отнюдь не зря эту красочную экскурсию, поскольку встретили подобия Бэкона среди фигур «рыцарей ума» великой портретной галереи Вильяма Шекспира.65


  1. См. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 20, стр. 20–23, 373.
  2.  Луначарский передает своими словами издательскую аннотацию к книге: С. Williams, Bacon, L. 1933.

    Интерес Луначарского к Бэкону, который привлекал его как личность особого типа, сочетавшая в себе ученого, литератора, государственного деятеля и современника переломной революционной эпохи, был давним и длительным. По свидетельству Н. Розенель–Луначарской, «в одиночном заключении в киевской Лукьяновской тюрьме (1899. — Ред.) он изучил английский язык. Даже в тюремной камере он не поддавался унынию и продолжал работать — читал в подлиннике Шекспира и Бэкона, немецких философов и поэтов, много писал» (Н. Розенель–Луначарская, Память сердца, «Искусство», М. 1962, стр. 9–10).

  3.  Отчет Бэкона о процессе над заговорщиками был издан вскоре после казни Эссекса под названием «Обличение происков и предательств, совершенных Робертом, покойным графом Эссексом» (1601).
  4.  Walter Frost, Bacon und die Naturphilosophie, München, 1927.
  5.  Книга Charles de Remusat, Bacon, sa vie, son temps, sa philosophie et son influence jusqu'ä nos jours, Paris, изд. 1865 года, которой пользовался Луначарский.
  6.  Джон Николь. — Вероятно, оговорка Луначарского. Речь может идти либо о Джоне Николзе, английском печатнике и биографе XVIII века, издателе «Биографического словаря», либо об англо–американском историке Эдуарде Нейле (Ниле), авторе статьи «Последние годы лорда [Бэкона» (1890?). Маколей в обширной статье «Лорд Бэкон», полемически заостренной против биографии Бэкона, которая помещена в собрании сочинений Бэкона, вышедшем под редакцией Б. Монтегю (Лондон, 1825–1834), писал: «Мы должны сказать откровенно, оно (авторское чувство приверженности к Бэкону. — Ред.) в значительной степени исказило правильность его (Монтегю. — Ред.) суждения». Со своей стороны Маколей подчеркивал: «Бэкон был человеком не особенно строгих правил и не особенно высокой нравственности» (Маколей, Полн. собр. соч., изд. Н. Тиблена, СПб. 1862, т. III, стр. 2 и 6).
  7.  Судя по заглавию, Луначарский имеет в виду издание: Куно Фишер, Реальная философия и ее век. Франциск Бакон Веруламский, пер. Н. Страхова, изд. второе, СПб. 1870.
  8.  Основными произведениями Бэкона являются «Новый Органон» (1620) и «Опыты или наставления гражданские и нравственные» (1597–1625). Эти книги должны были составить так называемое «Великое восстановление (возрождение) наук». Луначарскому, судя по некоторым его замечаниям и ссылкам, эти произведения Бэкона были известны по изд.: Б а к о н, Собр. соч. Пер. [с франц.] П. А. Бибиков, чч. I–II, тип. И. И. Глазунова, СПб. 1874. Значительна также утопия Бэкона «Новая Атлантида» (издано посмертно, 1627), которую Луначарский упоминал неоднократно в этой и в других своих работах и которую он, видимо, знал по изд.: Фрэнсис Бэкон, Новая Атлантида. Пер., введение и примеч. проф. С. Я. Лурье, изд. «Былое», М. — Пгр. [1923] (Библиотека социалистической мысли).
  9.  Речь идет о книге Литтона Стречи (Strachey) «Елизавета и Эссекс» («Elizabeth and Essex», 1928). Луначарский пользовался французским переводом этой книги, вышедшим в том же году.
  10.  Об этом Франц Меринг писал в Предисловии ко второму изданию «биографии для немецких рабочих» Шиллера (Франц Меринг, Литературно–критические статьи, «Academia», М.–Л. 1934, т. I, стр. 558). См. след. комментарий.
  11.  Далее в машинописи следует указание: «Вставка будет сделана в корректуре». Место осталось незаполненным. И здесь скорее всего имелось в виду суждение Меринга из предисловия к биографии Шиллера: «Несомненно, что каждое биографическое изображение содержит субъективный элемент, и если оно хочет выполнить свою задачу, — должно его содержать. Кто не может до известной степени вжиться в своего героя, тот никогда не сумеет дать живое изображение. «Лучшим даром» биографа остается всегда то, что хвалил Шиллер в своем друге Кернере, именно — «счастливый талант к воодушевлению», и скорее можно извинить преувеличение в этом направлении, чем мелочные и педантские придирки к слабостям и ошибкам героя» (там же).
  12.  Из «Бориса Годунова» Пушкина (сцена «Ночь. Келья в Чудовом монастыре»).
  13.  См. В. И. Ленин, Полное собрание сочинений, т. 1, стр. 418
  14.  Ср. Т. Роджерс, История труда и заработной платы в Англии с XIII по XIX век. Пер. с англ. В. Д. Каткова. «Издатель», СПб. 1899, стр. 78 и 80.
  15.  См. Эдгар Зеворт, История нового времени (XVI–XVIII ст.). Под редакцией И. В. Лучицкого, Киев, 1883, стр. 234. Приведенные Луначарским строки принадлежат И. В. Лучицкому.
  16.  См. К. Каутский, Томас Мор и его Утопия. Пер. с нем., изд. «Красная новь», М. 1924, стр. 27. В данном высказывании Каутский ссылается на Маколея, который писал: «Величайшей ошибкой является мнение, будто Вильгельм III впервые ввел в Англии порядок покрытия государственных нужд займами. Еще весьма задолго до него всякое английское правительство имело привычку делать долги. Но привычку честно платить по ним ввела буржуазная революция» (Маколей, История Англии, т. I, гл. 5, стр. 211, нем. перев.). Цитируя выше сочинение Т. Роджерса и далее — «Дух законов» Монтескье, диалог Гуттена «Вадискус», Луначарский также пользовался книгой Каутского (стр. 43 и 63–64, 146–147).
  17.  Ср. Маколей, Полн. собр. соч., изд. Н. Тиблена, СПб. 1861.
  18.  Ср. Монтескье, О духе законов. Пер. с франц. под ред. А. Г. Горнфельда. СПб. 1900, стр. 653–654.
  19.  Ср. Ульрих фон Гуттен, Диалоги. Публицистика. Письма. Сост. и пер. С. П. Маркиша, АН СССР, М. 1959, стр. 124–125.
  20.  Обращаясь к переводу книги Генри Т. Бокля «История цивилизации в Англии» в изд. Павленкова, Луначарский попеременно пользовался двумя изданиями этой книги: 2–м изданием 1896 года и 4–м изданием 1906 года, которые точно повторяют друг друга. Цитируя, Луначарский, как обычно, несколько редактировал перевод, что мы специально не оговариваем.
  21.  Первый полный перевод Библии на английском языке был издан в Англии в 1539 году.
  22.  Ср. Маколей, Полн. собр. соч., т. 6, стр. 62.
  23.  Цитируется по книге Маколея «История Англии». — Там же, стр. 63.
  24.  Луначарский приводит цитату в собственном свободном переводе с немецкого из названной им книги Алоиза Брандля. В машинописи между соответствующими страницами подшиты выписки этих цитат на нем. яз.
  25.  См. К. Каутский, Томас Мор и его Утопия, стр. 76.
  26.  См. пятую — шестую лекции «Истории западноевропейской литературы» в 4 томе наст. изд.
  27.  Основными трудами Якоба Буркхардта, посвященными Возрождению, являются «Die Kultur der Renaissance in Italien» (1860) (русск. пер. «Культура Италии в эпоху Возрождения», 2 тт., СПб. 1904–1906), а также «Die Geschichte der Renaissance in Italien» (1867).
  28.  «Академистами» принято называть современников Шекспира, сторонников классической правильности и ученой серьезности в искусстве. Предшественниками Шекспира, которых имеет в виду Луначарский, были «университетские умы», драматурги, выпускники Оксфорда и Кембриджа.
  29.  Достигнув высшей точки к 1621 году, карьера Бэкона затем стала клониться к упадку. Одной из причин, навлекших на него немилость короля, оказались будто бы взятки. По существу отставка Бэкона объясняется переменой политического курса.
  30.  То есть к «Хроникам» Рафаэля Голиншеда по истории Англии, Шотландии и Ирландии (1578), изложение событий в которых послужило основой для исторических пьес Шекспира.
  31.  Книга Томаса Мора «История плачевной жизни и несчастной смерти Эдуарда Пятого, а затем и герцога Йоркского… от руки Ричарда III» была написана в 1513 году и опубликована под этим заглавием в 1557 году. Под названием «История Ричарда III» издана в 1883 году.
  32.  Спорный вопрос об авторстве пьес, посвященных правлению Генриха VI, современным шекспироведением решается в пользу принадлежности этих хроник Шекспиру.
  33.  «Ричард III» (д. I, сц. 1) в пер. А. В. Дружинина. Здесь и далее Луначарский цитирует по изд.: Шекспир (под ред. С. А. Венгерова), изд. Брокгауз–Ефрона, СПб. 1902–1904; Луначарский допускает незначительные отклонения, которые мы специально не оговариваем.
  34.  Д. I, сц. 2.
  35.  Д. III, сц. 5.
  36.  Д. III, сц. 7.
  37.  Д. IV, сц. 4.
  38.  Д. V, сц. 3.
  39.  Характеристика Эдмунда взята Луначарским из краткой редакционной справки, предпосланной «Королю Лиру» в переводе А. В. Дружинина в изд.: Полн. собр. соч. Вилияма Шекспира в пер. русских писателей под ред. Д. Михаловского (пятое изд., т. III, СПб. 1899, стр. 205).
  40.  Д. I, сц. 2.
  41.  «Отелло» Д. I, сц. 3, заключительный диалог.
  42.  Там же, пер. П. Вейнберга. После слов Яго «или отпрыск» Родриго вставляет реплику: «Это невозможно». Яго продолжает: «Да, просто похоть крови, потворствуемая волею». Луначарский, опустив восклицание Родриго, соединил эти слова с монологом.
  43.  «Моральная гетерогония (неоднородность — греч.)» предполагает, как у Гамлета, нравственную, психологическую двойственность: Гамлет верит, что «человек — краса вселенной, венец всего живущего» (гуманистический взгляд на мир) и в то же время средневековое сознание, «совесть» (conscience), боязнь «снов», потусторонней ответственности, христианское мышление превращает его в «труса». Между тем Яго или Ричард III, — как это показывает Луначарский, — не признают никаких норм за пределами своего «я», их духовное устройство — цельно, лишено гетерогонии. Цинически пользуясь принципом гуманизма «Человек — мера всех вещей», они руководствуются исключительно соображениями своей выгоды, велениями честолюбия, игрой желаний и страстей. См. об этом также в шестой лекции из «Истории западноевропейской литературы», т. 4 наст. изд.
  44.  В романе «Опасные связи» (1782), где изображается падение нравов в аристократической среде накануне Великой буржуазной французской революции.
  45.  В 1594 году Бэкон претендовал вместе с крупным юристом, публицистом и политическим деятелем Эдвардом Куком на должность верховного судьи. Кандидатура Бэкона была отведена.
  46.  На этом кончается машинопись. Далее текст по «Литературному критику».
  47.  Мишель Монтень, автор книги «Опыты» (1580), оказал заметное влияние на Шекспира. Следы этого влияния, а также довольно близкие текстологические совпадения некоторых мест в пьесах Шекспира с рассуждениями Монтеня обнаруживаются в «Гамлете», «Буре» и др. В Британском музее хранится экземпляр «Опытов», изданных по–английски в 1603 году, на титульном листе которого стоит подпись «Вильям Шекспир». Неоднократно высказывались предположения, что это — единственная книга, уцелевшая из библиотеки великого драматурга.
  48.  Berthelot, La sagesse de Shakespeare et de Goethe, Paris, 1930, p. 28–29.
  49.  Здесь и далее пьеса «Как вам будет угодно» цитируется в переводе, отличном от перевода П. Вейнберга, которым в большинстве случаев пользовался Луначарский. По предположению И. Саца, готовившего первую публикацию этой главы для журнала «Литературный критик», монолог Жака (д. IV, сц. 1) был переведен или отредактирован самим Луначарским.
  50.  Эти слова, произносимые герцогом, относятся не к Жаку, а к Оселку (Д. V, сц. 4).
  51.  Реплики Жака (д. II, сц. 7) в пер. П. Вейнберга.
  52.  Там же.
  53.  В публикации «Литературного критика» указано: «Здесь в тексте пропуск».
  54.  Луначарский вольно передает реплику Офелии, характеризующую Гамлета, из сц. 1, д. III. Ср. «Вельможи, бойца, ученого — взор, меч, язык» (Пер. М. Лозинского. Ш е к с п и р, т. 6, стр. 73).
  55.  В 1932 году в театре им. Е. Б. Вахтангова была осуществлена постановка «Гамлета» Н. П. Акимовым, который являлся также художником спектакля. Позднее, поясняя свой режиссерский замысел, Н. П. Акимов писал: «Мы ставили себе задачей в первую очередь дать оптимистический, бодрый и жизнерадостный спектакль «Гамлета», за которым установилась такая дурная слава мрачной, мистической, символической и философски–реакционной пьесы и который мне было разрешено ставить только потому, что моя постановка отмежевывалась от нависших на «Гамлете» традиций и пыталась по–новому раскрыть его» (Н. Акимов, О постановке «Гамлета» в театре им. Вахтангова. — В сб. «Наша работа над классиками», Гослитиздат, Л. 1936, стр. 126). Стремясь избежать в своем спектакле атмосферы трагической безысходности, характерной для постановок «Гамлета» в Московском Художественном театре (Г. Крэг, 1909–1911; М. А. Чехов, МХАТ 2–й, 1924), Н. П. Акимов сделал принца Датского бойким, циничным молодым человеком, добивающимся власти. Значительные изменения были внесены в текст пьесы, появились новые сцены. Спектакль вызвал полемику, в которой принял участие Луначарский. Отмечая изобретательность некоторых режиссерских находок, большая часть критиков выразила свое несогласие с подобным толкованием шекспировской трагедии.
  56.  Д. III, сц. 4, пер. А. Кронеберга.
  57.  Луначарский соединяет реплики Гамлета: «Дания — тюрьма… (Розенкранц: «Так и весь свет тюрьма».) Превосходная. В ней много ям, каморок и конурок. Дания — одна из худших» (д. II, сц. 2).
  58.  Д. IV, сц. 4.
  59.  Реплики Гамлета (д. V, сц. 2).
  60.  Цитируется в открывках монолог Гамлета из д. III, сц. 1.
  61.  См. Шекспир, Полн. собр. соч. под ред. Венгерова, т. 5, стр. 418.
  62.  Луначарский в собственном переводе цитирует монолог Просперо, д. IV, сц. 1.
  63.  Имеются в виду, возможно, слова из эпилога, произносимого Просперо: «Мой удел был бы отчаяние, если бы молитвой и т. д.». Ср. Шекспир, т. 8, стр. 212.
  64.  К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 2, стр. 142–143.
  65.  В публикации «Литературного критика» указано: «На этом рукопись обрывается».
Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции

Автор:


Источник:

Запись в библиографии № 3854:

Фрэнсис Бэкон. — Луначарский А. В. Собр. соч. Т. 6. М., 1965, с. 314–361.

  • То же, со значит. сокр. — В кн.: А. В. Луначарский об атеизме и религии. М., 1972, с. 289–306.
  • Часть работы под заглавием «Бэкон в окружении героев Шекспира» публиковалась в 1934 г. См. № 3732.

Поделиться статьёй с друзьями: