ПОСЛЕСЛОВИЕ [К роману Сервантеса «Дон Кихот»]

Впервые напечатано в книге: «Остроумно изобретательный идальго Дон Кихот Ламанческий. Сочинение Мигуэля де Сервантеса Сааведра. Перевод с испанского М. В. Ватсон. В сокращенной обработке В. Г. Нарбута», «Красная новь», 1924.

Печатается по тексту первой публикации.

Издательство «Красная новь» предлагает широкому читателю обработку великого романа Сервантеса «Дон Кихот», дающую возможность этому читателю познакомиться, по существу говоря, с подлинником, ибо разница между обработкой и подлинником сводится лишь к тому, что для облегчения современного читателя выпущены некоторые несомненные длинноты из этого бессмертного романа 1.

Я могу сказать с полной уверенностью, что эта редакция его, к которой я пишу послесловие, совершенно достаточна, чтобы дать правильное представление об этом шедевре.

«Дон Кихот» Сервантеса занимает в мировой литературе исключительное положение. Найдется не более двух десятков книг во всей мировой литературе, которые были бы так популярны, и еще менее того таких, которые одновременно интересовали бы высочайшие умы, с одной стороны, и самые малокультурные массы и, наконец, даже маленьких детей — с другой.

Подобные мирового значения произведения не возникают сами собой, случайно.

Очень распространен такой взгляд на вещи, что гениальный роман или гениальная трагедия появляются, так сказать, в особенно удачную минуту у особенно талантливого человека. Родился в данном веке большущий талант, снизошло в данный месяц на этот талант величайшее вдохновение, — и вот появился Гамлет или Фауст или тот же Дон Кихот. На деле это не так; можно сказать даже, что это совсем наоборот. Раз есть такой большущий талант, то уже вдохновение, наверное, найдется. Но этого мало. Раз есть великая историческая тема, то уже и большущий талант, наверное, найдется. Таланты рассыпаны в истории человечества, вероятно, приблизительно равномерно на каждые десять лет, на каждый миллион людей их в общем, по законам вероятности, должно быть то же число. Но есть избранные эпохи для определенных народов, когда намечаются острые, для всех важные, легко поддающиеся художественной обработке темы, как это бывает, конечно, и в других областях. Не тогда, например, бывает революция, когда рождается много хороших революционеров, а тогда выделяется много хороших и даже гениальных революционеров, когда приходит революция.

Итак, прежде всего, интересно спросить себя: чем объясняется появление такого писателя, как Мигуэль Сааведра де Сервантес де Сальвадор, и чем объясняется то обстоятельство, что писатель этот хотя и создал, кроме «Дон Кихота», кое–что интересное, но, разумеется, ничего идущего в сравнение с этим романом в смысле мирового значения?

Припомним, прежде всего, факты, касающиеся биографии Сервантеса. Он родился в 1547 году, в Испании, как испанский мелкий дворянин. Он умер в 1616 году. Другими словами, жизнь его совпала с концом XVI века. Стоит только вспомнить, что эта же эпоха дала Испании таких писателей, как Кальдерон, Лопе де Вега, таких живописцев, как Веласкес, Греко, Сурбаран, чтобы, даже на основании этих немногих имей, поставить перед собою вопрос: не являлась ли эта эпоха особенно блестящей для искусства вообще? Да, это так и есть. Никогда ни до, ни после испанское искусство не цвело таким пышным цветом в области романтической поэзии, в области драмы и комедии, как в смысле литературном, так и в смысле театральном, в области архитектуры, живописи и т. д.

Конец XVI века перенес Испанию в некоторой степени в центр мира. Именно в это время в монархии испанского короля не заходило солнце 2. Именно в это время Испания повела великодержавную политику, — правда, столь глубоко реакционную, в смысле монархического централизма и католической церковщины, что политика эта привела вскоре к крушению, — но тем не менее политику, ставшую решающим фактором той эпохи.

Перейдя от обороны к наступлению в отношении мусульманского мира, овладев обширными владениями и в Европе, где Испания имела либо власть, либо притязания на власть чуть ли не повсеместно, и за океаном, в Америке, Испания являла собою зрелище крайне пестрое. Сознание своей силы, культурной и военной, заставляло господствующие классы Испании, духовенство и дворянство, а отчасти и богатое купечество тесно сжиматься вокруг трона, дабы этим максимально централизовать свои силы, максимально дисциплинировать их. Весь блестящий авантюризм, весь сверкающий индивидуализм эпохи Возрождения ко второй половине XVI столетия всюду стал отливаться в форму более или менее упорядоченной монархии. Испания первая вступила на этот путь великих и стройных систем в политике, философии и искусстве, которыми ознаменовало себя потом XVII столетие.

Буйные силы в Испании, к тому же мощно оплодотворенные арабской культурой, может быть, даже биологически подчеркнутые смешением нескольких рас, стали слагаться в крупные кристаллы, и самым крупным из них была именно испанская монархия.

Но, конечно, средневековая романтика, которая в Испании, с ее столетиями войны против ислама, приобрела особенно глубокие черты, и недавнее Возрождение, с его опьяневшим от сознания широты жизни индивидуализмом, не сразу были убиты централизаторскими наклонностями и, так сказать, внутри огромной, темной и жестокой государственной системы и церкви испанская культура трепетала необычайно живой силой недавно пробудившейся человеческой природы. Недаром Испания оказалась родиной великого мифа о Дон Жуане, об этом дерзком нарушителе законов семьи, государства и церкви.

А рядом с этим складывалась уже промышленно–торговая Испания, — увы! — после этого слишком скоро захиревшая под гнетом монастыря и казармы. Ко времени великого Веласкеса, этого Сервантеса живописи, она складывалась достаточно сильно, чтобы придать его кисти изумительную трезвость реализма, свидетельствующую о новой, — я сказал бы, чисто буржуазной, любви к действительности, как она есть. И не характерно ли, что Веласкес дает немало картин из чисто пролетарской жизни и что на мифологических картинах его Вакхи превращаются в пьяных рабочих, а его кузнецы Вулкана в кующих пролетариев. Новая пестрая жизнь, трезвая, аккуратная, торговая, трудовая, жизнь начавшегося было расцвета третьего сословия, бродила также в гигантских рамках непомерно раздувшейся испанской монархии, и Сервантес, как личность и как писатель, стоял на распутье, на пересечении всех этих гигантских культурных линий. Он был типичным сыном Испании, так сказать, ее середняком. По своему социальному положению бедный помещик, немножко интендант и даже спекулянт, очень много храбрый солдат и полунищий писатель, — вот чем был Сервантес и чем он оставался даже после небывалого успеха своего великого произведения.

В Сервантесе клокотала жизнь. Он был патриот, гордый гидальго, верующий в свои мечты, верный трону и церкви, и рядом с этим он был искатель приключений, жаждущий всевозможных ярких переживаний. Он не прочь был мечтать о богатстве, но его своеобразные приемы подрядчика при Великой Армаде очень напоминали собою фантастические финансовые предприятия другого романтического писателя — Опоре Бальзака. Кроме разорения, из них ничего не выходило 3. Подвижный, бывалый, тертый в казармах и на поле битвы, в долгом мучительном плену у мусульман, в сомнительной среде поставщиков, в бродячих театральных кругах, в тогдашней писатель — ской богеме, Сервантес много видел и ко всему относился с иронией, как человек острого ума. Этот острый ум одновременно заставлял его расценивать всю дистанцию между блистательными идеалами средневековой романтики, жившими в его сердце испанского дворянина, и сероватой действительностью, которую он наблюдал вокруг себя, и то, как смешна эта романтика при трезвом свете дня.

Другой, может быть, пришел бы к невероятно горькому пессимизму; другой, может быть, застрял бы в пропасти, разверзнувшейся между рыцарским пафосом, бившимся в жилах этих завоевателей, носителей идей великой католической монархии и дворянской доблести, и все более прозаической действительностью. Не то было с Сервантесом. Он преодолевал эти противоречия всеми возможными путями. Он преодолевал их, то погружаясь в грезы и сочиняя драмы и романы чисто романтического порядка, то иронизируя в своих колючих и шипучих, как шампанское, интермедиях 4 над пороками окружающей среды, то вооружаясь тем бесконечным юмором, той изумительной смесью грусти и смеха, который создает атмосферу вокруг его великого героя — Ламанчского рыцаря.

Если взять Дон Кихота как отражение души самого Сервантеса, то надо будет сказать так: это великое лирическое произведение, в котором Сервантес описал сам себя и в котором он одновременно, быть может, сам не сознавая этого до конца, и безжалостно подтрунивал над собою и своими мечтами, и возвеличивал эти доблестные мечты на фоне победоносной, но пошлой действительности. Если же взять это произведение как проявление общественности, если понять, что через Сервантеса думали какие–то большие силы расцветшей в то время Испании, отражавшей в себе многое общеевропейское, — то великий роман надо определить как прощание с иллюзиями средневековья, как серое утро трезвого реализма. В этом романе начала осознавать себя буржуазия, которая, конечно, с довольно жесткой насмешкой следила за уморительными приключениями последнего странствующего рыцаря. В то же время здесь средневековая романтика не только отпевала себя, но и вновь с печальной улыбкой утверждала свою моральную высоту и как бы завещала кому–то, более далекому, будущее возрождение подлинного идеализма, великодушия и любви. Вот почему роман, в котором Сервантес сумел в самой теме сосредоточить оба свои мира, — грезовый, фантастический, брызжущий величием и впервые наблюдаемый мир подлинной реальности. Вот почему этот роман стал так дорог всему тогдашнему образованному человечеству и продолжает занимать почтеннейшее место в мировой литературе даже в наши дни.

Тема Дон Кихота очень сложна. Кто такой, в самом деле, Дон Кихот? Одни говорят, это сумасброд, начитавшийся рыцарских романов и сунувшийся с этими своими нелепыми литературными представлениями в жизнь, в ее жестокую сущность, и весь роман есть виртуозное изображение того, какие приключения такого книжного человека ожидают на путях реальной жизни.

Сколько раз повторяли, будто Дон Кихот есть насмешка над рыцарскими романами, и только. Но разве мыслимо было при всей виртуозности трактовки такой темы сделать ее мировой, заставить в первый год в Испании выйти четыре издания 5, заставить перевести его в первые два года на восемь иностранных языков и утвердить за этим романом внимание человечества, всего человечества почти без изъятия, вот уже на триста лет?

Другие говорят: нет, тут нужно копнуть глубже. Дело не в глупых книжках, которыми нафаршировал свою голову полоумный помещик, а дело в том, что помещик этот есть средневековый барин. Средние века в реальном своем виде вовсе не так уже благородны, но они создали для собственного самооправдания некий идеал рыцаря. Этот рыцарь должен быть божьим воином, носителем правды на земле, своеобразным монахом с копьем, по слову Евангелия: защитником угнетенных, с особенно галантным и необычайно чистым отношением к женщине, к даме, и, как это часто бывает, идея рыцарства, которая казалась только украшающим пером на железе его шлема, стала самодовлеющим идеалом, когда рыцарство фактически кончилось. Вот тут–то отдельные, влюбленные в него последыши должны были до безумия распалиться, защищая тончайше и благороднейше фиоритуры этой идеологии. Таков и есть Дон Кихот. Но так как история уже повернулась спиною к идеальному рыцарству и к его идеологии, то все это благородство оказывается архивным, отжившим и хрупким в соприкосновении с действительностью. Вместо рыцарства получается, в сущности, призрак рыцарства, лишенный всякой силы жизненности, да еще контрастирующий с новыми жизненными условиями. И это смешно. Но вместе с тем нельзя отрицать, что это понимание, может быть, декадентское, но бесконечно благородное, сквозь которое воспринимает рыцарство Дон Кихот, возвышенно. И отсюда смешное положение этого возвышенного вызывает рядом со смехом и грусть.

Это, конечно, уже гораздо ближе к подлинному замыслу Сервантеса или к тому, вернее, что в конце концов появилось из–под его пера. Но дело обстоит как будто еще несколько иначе. Сервантес, солдат и авантюрист с великодушным сердцем, с горячей головой, с высоким представлением о войне, о доблести, с жаждой счастья и красоты в жизни, наткнулся сам в действительности на такие рифы, от которых фактически корабль его пошел ко дну, и, поднявшись всей мощью своего блистательного остроумия, своей коренной веселости, своей жизненной мудрости, Сервантес захотел стряхнуть с себя эту болезнь романтики. Он решил распять ее в себе, он решил осмеять ее в себе и тем освободить себя раз навсегда от ее чар. И он сделал это.

Сначала ему не стоило никакой муки вытянуть свое сердце в долговязую фигуру Дон Кихота, рыцаря печального образа, нарядить его в карикатуру на рыцаря, посадить его на белого одра и подвергнуть его бесчисленным нелепостям, осмеянию и оплеванию, в которых он постоянно сам виноват, по крайнему своему сумасбродству. Но в то самое время, как Сервантес расправлялся таким образом со своим благородным сердцем гидальго и в особенности по мере того, как развертывается его повесть, глаза его начинают увлажняться слезой. Как же мог он не почувствовать, что во всех этих столкновениях неизменно добрым, неизменно великим, неизменно самоотверженным и, в силу своих неудач, тем более неизменно трогательным является этот мечтатель о правде, о золотом веке, о времени, когда не было бы ни твоего, ни моего, этот носитель идеи безжалостного к себе служения идеалу, защиты угнетенных и что, наоборот, неизменно пошлый, неизменно звериный образ приобретает вся та среда от погонщиков мулов до герцогской четы, которая то бессмысленно, то преступно сознательно подвергает его пыткам на всех путях его?

И Дон Кихот приобретает постепенно другие черты. Мы не можем не смеяться. Его приключения уморительны. Они сделаны с небывалым талантом комика, и в то же время в какого–то распинаемого Христа превращается этот ламанчский дворянин. Через пятьдесят — шестьдесят страниц он завоевывает наши симпатии. Мы начинаем любить его, и мы замечаем, что автор любит его все крепче и крепче, все чаще замечания о том, что Дон Кихот умей, все чаще вкладываются в его уста мудрые изречения, все чаще констатирует он печальную судьбу всего высокого на земле, и, наконец, когда все рушится вокруг него, когда рушится последняя его иллюзия о какой–то прекрасной жизни аркадских пастушков 6, он умирает величавым мудрецом и просит отметить на могильном своем камне прежде всего то, что он был добрый.

Вот тут–то мы и схвачены за сердце! Понятно, человек старых времен, романтик–дворянин, находящийся сам в непрерывной борьбе с буржуазной прозой, всегда, вероятно, отмечал прежде всего в Дон Кихоте его чудесные черты и грустно повторял: «Да, смешны мы, устарели мы, но мы, люди благородного круга, были доблестны, горды и добры, не то что нынешнее племя». И мы знаем, что такие защитники средневековой правды, как Карлейль, допустим, как Сисмонди, зачитывались Дон Кихотом с глубоким сочувствием и только готовы были протестовать против неприятного для них, чрезмерного для них юмора, с которым сам автор относится к своему герою 7.

Понятно также и, с другой стороны, что представители буржуазии, любители смаковать реализм, восторженно приветствовали в течение всех этих веков в Сервантесе первого мирового реалиста, как бы поклонника суровой жизни, обыденщины, заставившего перед ней склониться романтическую грезу, сдавшего ее в архив.

Но если мы имеем дело с читателями, все равно, стоящими ли на стороне мира Дон Кихота или мира трактирщиков и цирюльников, но обладающими человеческим сердцем, то они не смогут, благодаря гению Сервантеса, не заметить и обратной стороны. Романтик может плакать над Дон Кихотом, может восхищаться Дон Кихотом, может благоговеть перед ним, заявить, что он вовсе не смешон, а только велик и грустен, но на самом деле никогда не подавит он в себе того чувства, что Сервантес превзошел Дон Кихота, превозмог его, что он смотрит на него все–таки как на старого романтика и что в его смехе над ним заключается какая–то победа человечества над началом донкихотства. И равным образом этот трезвый реалист, который вышучивает Дон Кихота и радуется крушению его фантастики, не может в глубине своего сердца не констатировать, что от Дон Кихота, при всей карикатурности его аллюров, лучит какой–то свет и что при свете этом побеждающая Дон Кихота действительность кажется пошлой, уродливой, неприемлемой для здоровой человеческой души.

А читатель–пролетарий? Вот этот читатель, который явился теперь, — тот, для которого мы издаем эту книгу? Он, во–первых, восхитится красотой изложения, богатством изобретательности, неподражаемым комизмом испанского писателя, но вместе с тем он поймет, что роман о Дон Кихоте не есть комедия, а есть трагикомедия. Это, в сущности, трагедия разрыва между идеалом и действительностью, изображенная с невероятной выпуклостью, но взятая сквозь смех. Как всякая трагедия, так и Дон Кихот ставит перед нами вопрос о том, возможно ли как–нибудь залечить, возможно ли как–нибудь разрешить глубочайшее противоречие? Действительно ли идеалист должен быть всегда смешным, действительно ли человек, не удовлетворяющийся жизнью, жаждущий чего–то лучшего, осужден быть, как толковал Тургенев, либо Дон Кихотом, если он, не задумываясь, сунется со своими мечтами в жизнь, либо Гамлетом, если он поймет несвоевременность своей мечты и лишит себя активности? 8 Действительно ли эта живая жизнь, эта реальная среда непременно должна быть пошла, кулацки расчетлива и издевательски жестока, бесконечно далека от грезы, как далека от божественной красавицы Дульцинеи вспрыгивающая на своего осла бабища Альдонса?

Читатель–пролетарий поймет, что этот разрыв, который прошел через сердце Сервантеса, — этот многовековый разрыв существует еще сейчас, но что уже намечены пути к его преодолению. Эти пути заключаются в активном революционном идеализме. Эти пути заключаются в теории и практике марксизма, который ни на минуту не пренебрегает действительностью, который тончайшим образом ее изучает, который ничего не навязывает миру, что не вытекало бы из предыдущего развития, и который вместе с тем никогда не мирится с действительностью и вечно помнит поставленный Марксом девиз: не надо истолковывать мир, а переделывать его! 9

Переделывание мира активной человеческой волей, его приближение к разумности, к красоте через подробное его изучение, через использование его реальных сил — таков нынешний ответ. Революционер больше не Дон Кихот, революционер не тот мечтатель, каким изображал его еще Гегель 10, не духовидец, осмеливающийся противопоставлять железному ходу событий свои мелкие личные сны. Революционер теперь — инженер общественности, изучающий свой материал, изучающий пружины, с помощью которых он может его сдвинуть, изучающий план предполагаемого и строимого будущего. Но этого мало. Уже не индивид–интеллигент оказывается в центре, так как строительство переходит к пролетарской, все более сознательной, все более организованной массе.

Сервантес пытался тоже отразить эту массу, и он отразил ее не только в виде того хоровода рож, который всегда танцует вокруг Дон Кихота, но и в виде его верного оруженосца Санчо Пансы. По отношению к Санчо мы видим ту же эволюцию в романе Сервантеса. Быть может, сам автор хотел изобразить с божественным юмором своим только толстого, жадного, прозаического, одаренного смесью захолустной тупости и мужицкого здравого смысла крестьянина, и он создал в этом отношении изумительный тип. Но разве он па этом остановился? Нет, он не остановился на этом. Он показал в Санчо доблестное сердце, величайшую преданность Дон Кихоту, способность заразиться его идеями и бросить для них, уже независимо от вопроса о вознаграждении, свое хозяйство и семью. Горячей преданностью горит сердце Санчо Пансы по отношению к своему господину. На самом деле Санчо прекрасно видит все его сумасбродства. Но, очевидно, есть что–то в сердце Санчо Пансы, такого великодушного и такого чуткого, что позволяло ему разгадать великую доброту Дон Кихота и привязаться к нему до своеобразной влюбленности.

А Санчо Панса на губернаторстве? Разве у Сервантеса вышел тот анекдот, который он первоначально надумал? Смешны приключения Санчо как губернатора, но он сам показывает себя мудрым, догадливым, широким. Анекдот превращается в еле скрытое издевательство над другими губернаторами, образованными, чванными, титулованными. А прощание Санчо со своим губернаторством? Это великолепное мудрое отречение от всей мишуры, обставленное до величавости трогательно? Нет, нежное и мудрое сердце Сервантеса заставило его полюбить Санчо так же, как он полюбил Дон Кихота, и оба они, Дон Кихот и Санчо Панса, — мечтатель, оторванный от жизни, и человек из жизненной гущи, отведавший мечты, да еще отравленный донкихотизмом, — оба они навек остались запечатленными в сердце человечества потому, что они — великие полулюди.

Все люди, как Маркс выражался, живут в истории человечества 11, они — полулюди, дробь человека. Мы только мечтаем о настоящем человеке, и лишь кое–кому, главным образом, из революционеров, удается приблизиться к истинно человеческому облику. Но Дон Кихот и Санчо Панса великие полулюди и потому, что у них великое доброе сердце, потому что они оба, каждый через предрассудки, один дворянского, а другой мужицкого воспитания, устремляются куда–то, к общественности и любви. Если Дон Кихоту, с отмеченной уже Тургеневым отвагой его, его активностью, стремлением всякое слово сейчас же переделать в дело, — если этому Дон Кихоту дать полное понимание действительности и дать ему, как Архимеду, точку для приложения его рычага, разве он не стал бы прекрасным общественным деятелем и борцом? А Санчо Панса? Если вы еще более просветите его ум (утончение его отмечает и сам Сервантес), если вы еще более дадите ему соприкоснуться со всякими гранями жизни, разве этот грубый, безграмотный Санчо не проснется для новой активности и не внесет из недр народного опыта превосходную здоровую мудрость и не проявит подлинной здоровой сердечности?

Пролетариат часто на своих фронтах встречает и Дон Кихотов и Санчо. Кафе больших городов набиты донкихотской интеллигенцией, которая, жестикулируя и вопя, толкует о великих идеалах. К сожалению, многие из этих Дон Кихотов — Гамлеты, по выражению Тургенева, и остаются по сю сторону дела. Но есть такие, которые готовы броситься в свалку жизни, но под ложным, фантастическим знаменем. Как часто интеллигенты (возьмем, например, немецких экспрессионистов в нынешней полуотчаявшейся Германии) отталкивают от себя спасительное красное знамя потому, что слишком много химер бродит в их воспаленном фантастикой и испорченном лживыми книгами мозгу. А между тем сколько таких Дон Кихотов можно спасти и сколько их, вероятно, будет спасено в победном марше пролетариата! А на другой стороне — весь необъятный пролетарский мир: и в Европе, и в России, и в бездонной Азии. Мало ли там Пане, неповоротливых, заскорузлых, благодаря узкому кругозору, который дает им деревня, тяжелых на подъем, практичных до отвращения, но вместе с тем таящих под своим крестьянским черепом столько житейского опыта и здравого ума и под своей крестьянской грудью столько подлинной теплоты! И здесь разве мало, разве не сотни тысяч, разве не миллионы таких Пане будут спасены, если они увлекутся не за костлявым Росинантом полубесплотного идеализма, а за стальным конем прикладной науки, которым все крепче правит мудрая и мускулистая рука рабочего?


1 Текст перевода романа Сервантеса, выполненного М. В. Ватсон (изд. Павленкова, 1907, и А. Ф. Маркса, 1917), был сокращен В. Г. Нарбутом весьма значительно: это в точном смысле пересказ «Дон Кихота».

2 Обширность колониальных владений и сфер влияния Испании па рубеже XVI — XVII веков давала повод окружению испанских королей говорить, что в их государстве «никогда не заходит солнце».

3 Сервантес, как по–своему и Бальзак, оба не отличались достаточной деловой хваткой и, принимая участие в практических, денежных предприятиях, совершали оплошности, что навлекало на них несчастья. Так, Сервантес, исполняя обязанности комиссара по срочным поставкам для военного флота, а затем сборщика налоговых недоимок и отличаясь бескорыстием, тем не менее оба раза оканчивал свою служебную карьеру на скамье подсудимых и в тюрьме. Молодой Бальзак, мечтая о материальной независимости ради истинного творчества, нерасчетливо взялся за устройство издательских дел, что привело его к краху, за ним остались значительные долги, расплачиваться с которыми ему пришлось до конца своих дней.

4 Сервантесу, помимо «Дон Кихота», принадлежат: пасторальный роман «Галатея» (1585), историческая трагедия «Нумансия» (1582, изд. 1784), драма «Алжирские нравы» (изд. 1784), «Назидательные новеллы» (1613), «Восемь комедий и восемь интермедий» (1615), а также ряд поэтических созданий, в частности, сатирическая поэма «Путешествие на Парнас» (1614). Он завершил свой путь романом «Странствия Персилеса и Сихизмунды» (изд. посмертно 1617).

5 Четыре издания первой части «Дон Кихота» вышли в 1605 году в Испании, кроме того, два издания тогда же появились в Португалии в Лиссабоне.

6 Идеальная пастушеская страна, изображенная Якопо Саннадзаро в пасторальном романе «Аркадия» (1504) и сделавшаяся широкоизвестной, пригрезилась также Дон Кихоту (т. II, гл. LXVII). Он намеревался вместе со своим оруженосцем сделаться пастухами, о чем Санчо перед кончиной Дон Кихота напомнил ему (Мигель де Сервантес С а аведра, Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский, часть вторая, Гослитиздат, М. 1963, стр. 576, 625).

7 См. Th. Cаrlуle, Sixth lecture (1838) — в кн. E. К. Chambers, Transcrips and Studies, L. 1888, p. 14 — 15; S. de Sismоndi, De la littérature du Midi de l'Europe, P. 1813, p. 423, 420. Луначарский мог опираться на статью H. И. Стороженко «Философия Дон Кихота», где дан обзор толкований романа Сервантеса, и в том числе Сисмонди (Н. И. Стороженко, Из области литературы. Статьи, лекции, речи, рецензии, изд. Васильева, М. 1902, стр. 79 — 80). Луначарскому, безусловно, была известна и работа А. Веселовского «Витязь печального образа» («Этюды и характеристики», т. 1, изд. 4–е, М. 1912), в которой, в свою очередь, был дан очерк основных точек зрения на «Дон Кихота».

8 Имеется в виду статья И. С. Тургенева «Гамлет и Дон Кихот».

9 См. примеч. 12 к статье «Последние книги Верхарна» в наст, томе.

10 В «Философии права» Гегель писал: 

«Постичь то, что есть, — вот в чем задача философии, ибо то, что есть, есть разум. Что же касается отдельных людей, то, уж конечно, каждый и без того сын своего времени, таким образом, и философия есть точно так же современная ей эпоха, постигнутая в мышлении. Столь же глупо думать, что какая–либо философия может выйти за пределы современного ей мира, сколь глупо думать, что отдельный индивидуум может перепрыгнуть через свою эпоху, перепрыгнуть через Родос. Если же его теория в самом деле выходит за ее пределы, если он строит себе мир, каким он должен быть, то этот мир, хотя, правда, и существует, однако — только в его мнении» 

(Гегель, Сочинения, т. 7, М.—Л. 1934, стр. 16).

11 Ср. К. Маркс, «К критике гегелевской философии права. Введение»: «… человек — не абстрактное, где–то вне мира ютящееся существо. Человек — это мир человека, государство, общество» (К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 1, стр. 414).

Comments