Николай Ленау — выдающийся, гениальный лирик. Успех и очарование его лирических произведений объясняются, прежде всего, неудержимой, почти дикой страстностью натуры Ленау, выразившейся во всей его жизни, полной увлечений и страданий, в его истинно потрясающей, по свидетельству современных ему знатоков, игре на скрипке, в его ненависти к тирании, в умении быть истинным другом. Это был блестящий человек: при «библейской красоте» лица и фигуры, он обладал чуткостью и восприимчивостью, превосходившими человеческую меру и потому осуждавшими его неминуемо на море страданий; но ему даровано было в песнях выражать свои чувства; воспринимая трепетно и глубоко все воздействия окружающего, он все претворял в печально–страстную песню, в виде лирического стихотворения или дикой и захватывающей мелодии своей скрипки.
Однако значение Ленау не исчерпывается этим. Всякий выдающийся лирик неминуемо должен быть философом. Вся религиозная философия, философия, оценивающая явления, философия, намечающая идеалы, утешающая, обещающая философия есть лирика великих сердец, прошедшая сквозь великий ум. Но не всегда великие сердца соединяются с великим умом; если ум необычайно чуткого человека слаб, мы имеем перед собою безвестного героя какой–нибудь любви; чем же сильнее он, тем более растет способность обобщать свои чувства, и мы последовательно имеем художника–лирика, философа–этика и, наконец, религиозного учителя или великого революционного вождя.
Ленау стоит на рубеже поэта и философа, поэтому он и был автором четырех философских поэм, которые безусловно заслуживают имени настоящих перлов философской поэзии.
Ленау никогда не мог выяснить окончательно свои мысли, они всегда слишком сильно сплетались с чувством, они были горячи и потому нетверды, но вследствие этого он и не перестает ни на минуту быть поэтом. Он страдает своими мыслями, его идеи разыгрывают драму в его душе и выливаются оттуда в виде диалогов, признаний, проповедей. Но Ленау обладал большим умом — умом истинно философским: в нем не было ни одного внутреннего терзания, которое он не отвел бы к общей причине, не сделал бы глубоко значительным, возвысив до идейного страдания.
«Мой путь к божественному, — говорит Ленау, — лежит через личные страдания».1 Основной, мучительнейший вопрос Ленау есть вопрос религиозно–философский. Если природа имеет свои законы, не похожие на человеческие, отнюдь не имеющие в виду человека (а ведь вся действительность строгим голосом говорит нам именно это), тогда ведь жить страшно. Всякий организм хочет жить, и жить бесконечно, и не только утверждать себя, но и расширять. Эта жажда жизни, если она бьет сильным ключом, освященная обобщающим человеческим разумом, переходит в фаустовское стремление, в жажду вечности, бесконечной полноты ощущений и безмерного могущества, в безумное стремление быть богом. Конечно, человек может благоразумно сдержать себя и занять свое маленькое место у порога мира, но ведь природа безжалостна; она не только равнодушна к нашим титаническим порывам, что делает их подчас смешными и ребяческими в наших собственных глазах, она бьет нас и тогда, когда мы уже неповинны в гордости, когда мы отказались считать себя «претендентами на корону» мира, а скромно «сажаем огурцы» по рецепту Вольтера:2 она посещает нас болезнями, она отнимает дорогих нам людей… Мы идем по пути, усеянному открытыми могилами, во мраке, ощупью, и падаем в них — то тот, то Другой.
«Природа ужасна, — пишет Ленау своему зятю Шурцу. — Что такое пропасти! Что бешенство моря! Это ничто, но смертные ложа горячо любимых — это уже нечто, это самое ужасное. Мне еще до сих пор часто снится могила моей матери. Эти воспоминания врезались в мою душу глубже всех других. Когда я отошел от ложа с трупом, мне трудно было собрать обломки моей религии. Так много страданий и таких долгих. Такие могилы пугают меня. О, если бы не пришлось идти ни к одной больше, лучше скорее умереть самому».3
Людвиг Франкль, биограф Ленау, передает очень любопытный рассказ, слышанный им из уст поэта, как символическое объяснение одного из переворотов в его душе.
«Раз ехал я через рощу, она была покрыта снегом… Взлетевшие вороны были единственным черным убором рощи. И я чувствовал себя с моей теплой внутренней жизнью таким одиноким на широком холодном мире. Смешным казалось стремление крохотной искорки жизни противиться всеоковывающему океану зимы. В конце концов победа будет за ним. Я чувствовал себя страшно одиноким, и мне было бесконечно грустно… Вдруг свет отразился на покрытых снегом ветках сосен, и скоро я увидел охотничий домик, окно которого весело светилось. Что–то привлекло меня подсмотреть, что делается в домике, и это вряд ли было простое любопытство. Я слез с лошади, привязал ее к дереву и тихо подошел к окну, чтобы не обеспокоить обывателей домика. Там горела веселая рождественская елка, детишки полурадостно, полуиспуганно принимали подарки родителей. Я не слышал слов, по чувствовал, что дети и родители взволнованы тепло и искренне, я чувствовал с ними, и слезы замерзли, как жемчужины, на моих веках. Я вновь вскочил на лошадь и поехал дальше. Но настроение мое изменилось. Я чувствовал, что пропасть между жизнью человеческой и грозой природы не непроходима, я чувствовал, что все живое нуждается в посреднике, чтобы не погибнуть от отчаяния. Но огни в домике охотника были для меня светом познания, и я уже не был одинок; веселое, блаженное ощущение вливалось в мою оцепенелую душу, как теплая влага, и я стал христианином».4
Ленау с рождения был католиком и воспитан был в строго религиозном духе, но он сомневался и до своего «Савонаролы», и после него, то есть после вышеописанного перерождения. Он жаждал верить в «посредника», но, во–первых, он жаждал и доказательств, которых не видел вокруг; во–вторых, он не мог принять этой веры ценой отказа от гордости человека с его жаждой самостоятельности и творчества, он не мог согласиться признать себя только «сосудом благодати», менее всего мог он подчинить свой ум авторитету; тирания католицизма была ему ненавистна. И вот Ленау всю жизнь колебался между жаждой утешающей веры и отвращением ко всякому рабству духа. Отвращение к рабству и тирании сочеталось у Ленау с его верой в религиозные периоды, с его сомнениями в периоды пантеистического скептицизма. Когда берлинский богослов Петр Ланге похвалил в «Савонароле» то, что он называл «судом над жестоким абсолютизмом» родины Ленау и «добрым предвестием в сфере австрийской духовной жизни», то Ленау воскликнул: «Это высочайшая честь, какая мне выпадала когда–либо на долю!»5 И даже в безумии своем он стонал, что «слишком мало сделал для освобождения своего народа».
«Жизнь разбивает душные рамки церквей», — поет Ленау в своих «Альбигойцах». «Святая история имела место, но она тоже лишь отражение, ее время тоже прошло; венчающего конца мы ждем от освобождения мысли».
Ленау рос духовно. Напрасны все сомнения в этом и старания погубившей его своим морализмом Софьи 6 сделать из него после его смерти правоверного католика. В его «Фаусте» отразилась страшная борьба пантеизма с католической религиозностью, и, несмотря на дидактический конец и на отождествление духа познания и самостоятельности с сатаной, симпатии Ленау к науке и свободной морали очевидны. В «Савонароле» он всем сердцем возвращается к утешающему христианству и создает одну из лучших христианских поэм, но «Альбигойцы» снова служат памятником истинного свободолюбия поэта. Нельзя думать, что последним словом Ленау был его пессимистически–сенсуалистический «Дон Жуан», эстетик–нигилист, нет, Ленау сам называл эту поэму «частной шуткой и высокогосподской выходкой»,7 он старался скорее покончить с ним, чтобы перейти к своему настоящему шедевру и настоящему герою.
«Прежде всего, мне нужно сбросить с плеч Дон Жуана, — пишет он Софье, — а потом со всем усердием перейти к более солидному герою. Кто он? Ну–с, это самый солидный герой, который жил когда–либо на земле, и самый великий, и самый несчастный в то же время. К тому же моя тема так далека от нашего времени и его криков о помощи, что поэма моя, если только силы мои не сломятся под тяжестью задачи, хотя и не найдет непосредственного одобрения, зато представит из себя истинное произведение искусства своей идеальной независимостью, своей абсолютной законченностью. Да, я наобещал много; но силы еще есть, и моя нога не попирала еще самой высокой своей тропы».8
Это было написано в июне 1844 года, а в сентябре этого же года Ленау уже был в доме умалишенных.
Какого же героя хотел воспеть Ленау? Это осталось неизвестным, возможны лишь догадки. Но новая поэма — поэма автора «Дон Жуана», не могла быть вторым «Савонаролой», а вместе с тем она должна была быть примиряющим аккордом, уверенным в себе, быть может, печальным, но созвучным.
Вместо того последнее стихотворение Ленау,9 продиктованное в минуту просветления, прямо страшно своею сосредоточенною грустью.
Все суета, ничто, куда ни поглядим!
О жизненном пути болтают слишком много:
Мы жадно гонимся за тем и за другим,
А силы тратятся да тратятся дорогой;
Когда бы, подходя к последней цели дней.
Мы были б все еще так свежи, словно дети,
И бодры так, как в первой юности своей,
Могли б мы хохотать над всем, что есть на свете;
Но сила темная несет нас по пути,
Как кружку, что слегка надбилась у фонтана,
И капает вода, и все сочится рана,
И в кружке под конец воды уж не найти…
Пуста она, никто к ней жадно не нагнется.
Средь черепков других лежать и ей придется.
Так кончил поэт–мыслитель и поэт–мученик, но если бы он встретил немножко больше счастья в жизни, солиднейший его герой был бы воспет. Жизнь Ленау разбила черствая австрийская реакция, его сердце разбила женщина, прекрасная и умная, но скованная холодными цепями мещанской морали и мещанской религиозности. Но мысли и чувства всю жизнь клокотали в Ленау и изливались в его творчестве, чарующе прекрасном по форме и высокопоучительном и живом еще и для нас, людей начала XX века.
Глава I. «Фауст». 1833-1836
«Фауст»,10 первая поэма Ленау, представляет из себя, бесспорно, самое выдающееся произведение, посвященное герою германской саги,11 после великой поэмы Гёте.
Драма Марло и другие «Фаусты»12 не могут идти в сравнение ни с грандиозным произведением Гёте, ни с пламенным, лирическим, сверкающим «Фаустом» Ленау.
Проводить подробно параллель между обоими «Фаустами» мы не намерены, — мы укажем только главнейшее их отличие, бросающее свет на характер Ленау, на его духовный склад.
«Фауст» Гёте иногда подвергался упрекам в непоследовательности; указывали на то, что жизненная философия самого Гёте эволюционировала, и символизирующее ее произведение, естественно, отразило это развитие и лишилось необходимого единства идеи. Я совершенно не согласен с этим. Конечно, Гёте, начинавший «Фауста», был во многом другим человеком, чем Гёте, заканчивавший его: в эпоху начала «Фауста» в Гёте было много бурно–пламенных порываний в область сверхчувственного, много горечи от сознания ограниченности человеческой природы; в эпоху его окончания Гёте был уравновешенным мудрецом и в некоторых строфах второго «Фауста»13 дал поэтическую и глубокую формулировку земной мудрости — мудрости активного реализма. Но такая перемена в душе Гёте отнюдь не нарушает психологического единства его героя. Разве сама жизнь Гёте не представляет из себя изумительного единства? Гёте изобразил несовершенную тоскующую душу Фауста, которая кажется Мефистофелю легкой добычей, в такое время, когда вся меланхолия титанических порываний была свежа в его собственном сердце; его герой жил, рос и развивался с ним вместе и вместе с ним достиг апофеоза. Поэтому, если рассматривать поэму Гёте с точки зрения этико–психологической, то она представляет собой дивную историю человеческой души — той души, которая в своих исканиях смутно предчувствует свое истинное величие, свою настоящую задачу и наконец находит свое место во вселенной. Но, быть может, резким диссонансом является контраст чисто земной мудрости старика Фауста, венца его стремлений, с прологом, где дается теистическая картина мира? Однако если бы тут действительно имелся диссонанс, то Гёте, наверное, не включил бы во второго Фауста мистического эпилога.
Теизм и мистицизм у Гёте являются лишь символом потустороннего, сверхопытного, до которого нет, по его мнению, пути ни науке, ни практике человека. Человек делает свое творческое дело на земле, не заботясь о сверхопытном, но поэт может в символах указать нам на то, что человек и человеческий мир есть лишь фрагмент чего–то общего, чего–то такого, что жизнерадостный творец — человек не может не представлять себе в виде светлой тайны. Но это область поэзии. Смешно было бы думать, что сцена на небе должна иметь метафизический смысл во всей конкретности своих разговоров между богом, ангелами и дьяволами. Мудрость Фауста реалистична, но реализм отнюдь не отрицает поэтических экскурсий в область сверхчувственного, он лишь требует, чтобы призраки за облаками принимались именно за поэзию и не мешали бы человеку в его земной жизни; не требуется от них и никакой помощи.
Таким образом, поэма Гёте в высшей степени гармонична. Наоборот, поэма Ленау полна неприятных «биений», в ней нет основы; не только Фауст противоречит себе на каждом шагу, противоречивы и идеи Мефистофеля. Читатель до конца не может понять, что же является истиной, а осуждение Фауста, заключительные слова Мефистофеля пришиты к поэме белыми нитками.
Ленау излил в своем «Фаусте» свое душевное смятение; критикуя католическое миросозерцание устами Фауста, Мефистофеля, Герга, он, видимо, признает силу этой критики, вкладывает в уста своих персонажей яд собственного сомнения, но не решается отступить от правоверия и заканчивает «Фауста» грубо католическим эффектом: настоящий католический черт будет мучить Фауста с соизволения настоящего католического бога.
Этот конец кажется пошлым после разносторонней критики, какой подвергнул Ленау главный тезис религии, критики, которая остается неопровергнутой в поэме. «Фауст» Гёте — стройный храм, законченный в себе, над которым распростерто еще бездонное небо; «Фауст» Ленау — это что–то вроде дикой местности, скалы которой разорваны кое–где рычагом, земля кое–где разрыта заступом, какие–то глыбы сгромождены в дольмен *, чуется рука могучего человека, не знавшего, чего он, собственно, хочет, и придавшего беспорядку местности еще более беспорядочный вид, чтобы она ярче отражала смятение, царящее в его душе.
* Погребальное сооружение из огромных камней, поставленных на ребро и перекрытых сверху каменной плитой. —
Ред.
Другое коренное отличие обеих поэм заключается в завершении их. У Гёте черт посрамлен, что вполне естественно, так как он, несмотря на свою сатанинскую хитрость и волшебную власть, все же низший дух по сравнению с разумным и свободным человеком, он становится орудием Фауста; поэма Гёте — победная песнь человеческого духа. У Ленау Мефистофель головой выше Фауста во всех отношениях и губит его довольно легко, это — поэма бурного отчаяния.
Причина такого контраста в произведениях обоих гениев очень существенна: Мефистофель у обоих олицетворяет собою дух сомнения и отрицания. У Гёте — это то низкое в душе человека, что старается облить ядом насмешки великие идеалы и подменить их пошлой чувственностью, попросту даже мелким развратом. Вся мудрость этого Мефистофеля есть мудрость новейшего цинизма, который острие диогеновской презрительной насмешки направил в обратную сторону, то есть против мудрости, душевного величия и духовной красоты, и на развалинах их водрузил знамя самого низменного сластолюбия. «Э, батенька, — говорит этот циник, — молодо–зелено, поживите с наше», — и ему доставляет иногда бездну наслаждения, издеваясь над порывами молодой души, спаивать и развращать чистых юношей. «Вот съездим мы с вами, юноша, в одно местечко, кутнем как следует, так вы увидите, что жизнь может иметь свою приятность, посущественнее этих ваших разных идей». Если в Гёте жила эта ленивая гадина пошло–гедонистического настроения, которой плевать на право первородства, но которая похотливо облизывается на чечевичную похлебку, то он, конечно, всегда чувствовал в себе силу придушить эту гадину. Он знал, что сладострастие и жестокость сильны в звере–человеке, он знал, что дикие инстинкты поют в унисон с мефистофельской мудростью, но их он не боялся. Зато сомнение, в смысле стремления к познанию, он всецело относил к святому и чистому в человеке. «Только презирай разум и науку, высшую силу человека, и ты погиб», — бормочет сатана у Гёте.14
Но иначе прокладывает границу между светом и мраком в душе человека Ленау: для него сомнения, критика, требования разума — уже зло и грех, они зачислены в одну рубрику с преступной любовью и убийством, и Мефистофель приобретает новую черту: он — истинный мудрец–критик, он скептик не в смысле скептицизма бонвивана *, который предпочитает хорошую сигару великому идеалу, а в смысле боевого революционного скептицизма, требующего отчета у всякого авторитета. Отнеся все некатолическое в своей душе к сатанинскому, Ленау сразу увидел, что победить эту темную, по его мнению, силу немыслимо.
* Человек, любящий пожить в свое удовольствие
(франц.). — Ред.
Критика энергично отмечала отсутствие единства в «Фаусте» Ленау, но била совершенно мимо цели, так как осуждала отсутствие единства действия. Сам Ленау писал об этом:
«Я хотел бы предпослать моему «Фаусту» несколько пояснительных строк, например, я хотел бы доказать, что к моему сюжету совершенно не подходит законченная, ясно разлинованная фабула, что я вынужден был взять лишь несколько отрывочных фактов из внешней жизни героя, оставив открытой перспективу заднего плана. Тут основное значение имеет психологическое и метафизическое единство».15
Странно, что Ленау не замечал полного отсутствия метафизического единства в своем произведении при довольно слабом психологическом единстве.
О характере своего героя сам Ленау говорит следующее:
«Фауст — природный шваб. Его характер чисто швабский. Эта наклонность к мечтательности, глубокая серьезность в преследовании причудливой идеи, легкомысленная доверчивость по отношению к черту — все это черты швабской национальности, и договор его с чертом я мог бы назвать возвышенной швабской выходкой».16
Ленау миновал в своей характеристике самые важные черты характера своего героя: всякому читателю поэмы бросится прежде всего в глаза страшная неустойчивость Фауста, он единым духом гремит горделивые фразы и плачет, раскаивается и грозит, негодует и отдается… Тут — постоянная смена угнетенности, доходящей до жажды смерти, самой меланхолической тоски и неистовых полетов на крыльях мании величия и сверхчеловеческого дерзновения. Он постоянно то плакса, которого Мефистофель подбодряет и словом и вином, дразнит и встряхивает, то сумасшедший, с пеной у рта грозящий и миру и его творцу. Фауст — несомненный неврастеник, за приступами решимости и неистового подъема следует у него полная прострация и мрачная подавленность.
Замечательно, что и порывы Фауста кончаются мыслью о смерти: в грустную минуту он хочет расплыться, как облачко, и тихо исчезнуть, в порыве — сжечь себя огнем своего гения, как Сарданапал, разрушить себя и всю вселенную.
Больной, страдающий манией величия, отличается от Фауста лишь тем, что страстное стремление быть богом, вообще неограниченно могущественным существом, благодаря болезненному процессу в мозгу превращается в уверенность, что могущество это достигнуто; вы можете посадить такого бога в изолятор, лишить его обеда, надеть на него горячечную рубашку — все эти факты ни на минуту не поколеблют в нем светлой веры в свою безграничную власть и господство над вселенной. Фауст Ленау еще мальчиком ставил себе вопрос: «Отчего я не бог, отчего бог не я?» И от этого вопроса, от чудовищного честолюбия, Фауст никогда не мог отделаться. Когда душа его ширилась, когда он чувствовал прилив отваги, в нем сейчас же просыпалось стремление быть богом, быть всем во вселенной, не чувствовать никого над собой, это он называет своею гордостью, это «глубочайший стон» его души, и стремление к познанию было лишь маской этого буйного, мятежного порыва, первым протестом против бога.
Фауст ни разу не высказывает у Ленау атеистических взглядов, он — антитеист. Во–первых, ему не нравится разрозненный в себе, полный греха и порока, скудный мир, который «делается банкротом каждую зиму». Отчего добро, красота, жизнь не господствуют всегда? Отчего в душе человека так много порочных влечений, отчего в ней живет сознание страшного разлада между хотениями и действительностью? Мир не совершенен — это ясно. Фауст, как Иван Карамазов, не бога не принимает, а «мира божьего». Итак, прежде всего, он критикует бога в его тварях. Во–вторых, он протестует против самого разделения на бога и твари, это кажется ему унизительным, ему мерещится, что все твари скорбят о том, что бог вызвал их к существованию и заставил служить себе, что они все хотят убежать от своего хозяина назад к небытию. Если бы мир был даже совершенством, то и тогда Фауст проклинал бы его, потому что он дело чьего–то разума, чье–то произведение, и это кажется Фаусту унизительным. И вот он вскипает и духовно громоздит скалу на скалу в титаническом стремлении свергнуть Зевса, а сброшенный вниз, в полном унынии стоит и льет слезы. Но почему Фауст так уверен, что разделение на твари и творца объективно существует? Он очень внимательно вслушивается в грубоватую, но истинно материалистическую философию Герга, который не признает ни бога, ни природы, которому вещь — только вещь и который, принимая жизнь, как она есть, находит ее недурной. Независимая позиция Герга внушает Фаусту глубокое уважение… но… он «жаждет того, к чему равнодушен Герг». Другими словами, в него так въелась с младенчества идея монархического строя вселенной, что он не может расстаться с нею. Ему больно, нестерпимо видеть, что все твари — лишь риза господа, он мечет громы своего негодования против «старого деспота», но ему, очевидно, и сладко воображать себя равным богу по своей гордости; он гордится своими порывами и враждою. Гордость пламенного метафизического революционера прельщает его, но он не дорос до нее, он фрондирует против бога и все же ужасается при одной мысли, что он им покинут и одинок.
Это — ужасная, растерзанная, мучительная стадия в развитии человеческого духа. Человек уже перерос ту картину мира, которая была измышлена его предками и восхищала их, он не умеет еще критиковать ее с точки зрения ее реальности, она срослась с ним, она стала с детства его миром, но она не удовлетворяет его эстетически или этически. Фетиш принимается за действительного врага, но уже врага, потому что это — уродливый фетиш, а здоровое чувство критики и протеста против того, что явно безобразно, зло и глупо, принимает само обезображенный вид. Не только нелепо злобно протягивать кулаки к тучам и орать на грозу, не только комична, горько комична вся жестикуляция неистового сумасшедшего человека, который распинается перед призраком, живущим только в его мозгу, но и гордость этого человека, его положительные стремления приобретают странный характер. Принимая вселенную за монархию, Фауст заявляет себя претендентом на престол и злится до бешенства, чувствуя, что претендентство это смешно в силу его ограниченности и жалкой слабости. Если бы Фауст знал, что природа есть демократия, в которой, по выражению Наполеона, «карьера открыта талантам», в которой человеческий род поднимается все выше — усилием своего чудного мозга и эмпирически не знает над собою никакого существа разумнее человека, если бы Фауст знал, что человек — самое высокое существо в эмпирическом мире, а тот идеал, который рисуется человеку впереди, есть истинное овладение природой, то его гордость была бы наполовину удовлетворена, наполовину обратилась бы в импульс к энергической деятельности. Он знал бы тогда, что все живущее идет по ступеням развития вовсе не в цепях рабства и зависимости, как он думает, а лишь ограничивая друг друга, каждый соразмерно своим силам, которые у одних растут, у других падают.
Ленау знал, что такое миросозерцание возможно. Первое издание «Фауста» появилось в 1836 году; двенадцать лет спустя вышло третье издание,* в котором поэма была дополнена «Разговором в лесу».17 Там Мефистофель говорит следующие многозначительные слова:
«Мой Фауст, я построю тебе храм, где ты увидишь богом свою собственную мысль, ты войдешь в залу из скал и станешь молиться своему существу. Там тихо и уединенно… там ты будешь наслаждаться жребием человека, каким завершится история мира. Но смотри, как бы ты не показался там смешным. Вспомни грот в Италии, по дну которого ползет дурной воздух, выходящий из полной кипения щели в земле, вверху же собирается чистый воздух, и этим воздухом дышат уста всякого, кто высоко вырос из глубины, но коротконогий, которому нужен господин, — собака, дитя, — там задыхается».
* Через четыре года после того, как поэт заболел.
Так мыслил зрелый Ленау, автор «Альбигойцев», так судил он позднее о Фаусте.
Коротконогость Фауста сказывается еще в одном отношении. Мефистофель считает за основные желания человеческой души — страсть половую и жажду умерщвления. Если принять во внимание, что в длинном ряде поколений звериных и полузвериных своих предков человек боролся с себе подобными непосредственно физически и потомство было обеспечено за наиболее страстным и решительным самцом, то сила подобных инстинктов действительно должна лежать на дне души человека, под разными новыми наслоениями в виде скрытых, но глубоких черт. Фауст у Ленау — человек чрезвычайно страстный, совершенно не умеющий господствовать над своими порывами; чёрту очень легко заставить его наделать преступлений. Ленау, по–видимому, хотел выдать их за естественный результат отпадения от религии, но ему самому было слишком ясно, что Гергу, например, никогда не придется ни быть преступником, ни предаваться глубокому раскаянию и страдать угрызениями совести. Блудлив и труслив — таков Фауст Ленау от природы, и лишь страстным усилием своей мятежной воли он ненадолго и наружно усмиряет свою совесть.
Фауст коротконог: его воля не только не выросла до того, чтобы сдерживать страсти, но и до того, чтобы смело брать на себя ответственность за совершенное, ему нужен господин. Он воображает, что природа отвергла его за его преступление, но вообще его воззрения на природу в высшей степени шатки: то ему кажется, что ручей, цветы и пр. упрекают его за то, что он нарушил законы их общей матери, то он страстно соглашается с Мефистофелем, что природа вся основана на убийстве; Мефистофель, по желанию, то так, то этак направляет его мысли: природа — раба бога и подслуживается к своему барину, потому–то она так сурова к Фаусту, но это вздор, — она готова, как блудница, угождать кому угодно, однако и это вздор, — она просто бездушна, и ей нет дела до человека. И всему Фауст готов верить.
Мысль о противопоставлении природы — вложившей в человека те страсти и стремления, которые, как думает Фауст, являются грешными, — самому богу, эта мысль совершенно не приходит в голову Фаусту… Самому Ленау эта мысль стала близка лишь впоследствии, и в том же «Разговоре в лесу», в котором Мефистофель проповедует Фаусту гордую религию человекобога, он указывает ему и на коренное противоречие между жизнерадостной натуралистической религией и трансцендентными порываниями человека. Но как ни красивы, как ни искренни речи Мефистофеля о природе, о преступлении, совершенном евреями, привившими человечеству мессианические чаяния, о Спинозе, тщетно стремившемся возродить пантеизм, — все это нимало не достигает цели. Когда Ленау писал «Разговор в лесу», он уже не был католиком, как свидетельствует об этом великолепное введение в поэму «Альбигойцы», приведенное нами ниже, но свои новые воззрения Ленау вложил в уста Мефистофелю, в искренность которого невозможно верить; благодаря этому они являются ложью, ухищрением ада, они являются, так сказать, со знаком минус, а между тем мудрости мефистофельского пантеизма не противопоставлено решительно ничего. «Разговором в лесу» Ленау окончательно лишил свою поэму того метафизического единства, к которому он стремился. Большинство критиков увидело в поэме проповедь скептицизма с сильным пантеистическим привкусом, но известный богослов Мартенсен доказывал, наоборот, что «Фауст» — самое благочестивое и чисто христианское произведение.18 Сцена «Герг» опять–таки с большой силой выдвигает атеизм, как устами бравого Герга, так и устами Мефистофеля. Атеизм этот остается без возражений и подкапывается под пантеистические места поэмы.
Нельзя согласиться с Ленау, чтобы ему удалось соблюсти психологическое единство: он хотел изобразить Фауста титаном, полным необузданной страсти, но так сильно окрасил его в черный цвет скорби и серый цвет уныния, что сделал Фауста не более, как неврастеником с философски настроенной, но не очень умной головой, с взрывами страсти, за которыми следует апатия. К этому он прибавил черты ребяческой заносчивости и хвастливости в сцене с кузнецом, где Фауст врет наивным работникам, делает разные фокусы и в заключение, только благодаря случаю, не делает подлости по отношению к добродушным и гостеприимным хозяевам. По отношению к людям он вообще всегда резок, заносчив и нетерпелив до грубости, вообще, надо сознаться, — пренесимпатичный парень. Наоборот, Мефистофель, в уста которого Ленау вложил все свои сомнения и антикатолические теории, хотя и не имеет вполне определенной философской физиономии, но все же является существом необыкновенного ума, огромной воли и импонирует своей силой. Мефистофель Ленау отнюдь не стоит ниже гётевского, у него даже больше фантазии и смелости суждений, хотя он и уступает, быть может, своему старейшему собрату в своеобразной ехидной хитрости и остроумном цинизме. Фауст же Ленау — младенец рядом с Фаустом Гёте. Между тем Ленау явно хотел осветить Фауста ореолом титанического мужества, а Мефистофеля изобразить настоящим бесом; это ему не удалось. И, пожалуй, можно лишь порадоваться этому. Неудача такого рода свидетельствовала о том, что критика глубоко расшатала основы слепой веры, какой Ленау склонен был от себя требовать.
Но если отбросить «Разговор в лесу», то в поэме окажется одно несомненное единство — единство авторского настроения: правда, это настроение само колеблется, оно и есть колебание и неустойчивость, но неустойчивость и колебание характерные. Ту стадию религиозного развития, которую переживал в то время Ленау, недурно охарактеризовал Джемс в своей недавно переведенной на русский язык книге «Зависимость веры от воли».
«Мало–помалу, — говорит он, — взамен прежнего понятия о божестве, благосклонном к людям, в нас складывается понятие о грозной силе, которая никого не любит и не ненавидит, но бессмысленно ведет все без различия к общей погибели. Какое мрачное, тяжелое, похожее на кошмар мировоззрение! Вся его безотрадность основана исключительно на том, что мы соединяем две несоединимые вещи: с одной стороны, требуем существования живого духа во вселенной, а с другой — верим в то, что все течение природы должно быть адекватным проявлением и выражением этого духа. Вот это–то противоречие между предполагаемым существованием этого духа, объемлющего нас, управляющего нами, духа, с которым мы должны находиться в некотором общении, и характером этого духа, проявляющимся в видимом течении природы, — это–то противоречие и есть источник указанного парадокса, неразрешимой загадки, повергающей нас в меланхолию. Такова первая форма умозрительной меланхолии; она несвойственна животным — человек нерелигиозный тоже не может стать ее жертвой».19
Тут может быть лишь два исхода, как полагает и Джемс, — или отбросить требования морального характера в применении к природе и, опираясь лишь на свои человеческие силы, по возможности, принудить ее служить человеку: это путь культурного прогресса, на который вступает Фауст Гёте в конце поэмы; либо постулировать существование других, сверхопытных миров, адекватно выражающих абсолютную благость провидения: это путь Панглоса, только отказывающегося доказать, что «все к лучшему в этом лучшем из миров»,20 не прибегая к праву подменять реальность любой сказкой, льстящей сердцу человека; ложный путь, рекомендуемый метафизикой и самим Джемсом.
Как бы то ни было, но «Фауст» Ленау является прекрасным свидетельством тех мук, какие переживает сомневающийся, сомнение же есть изнанка всякой веры, кроме веры в точно констатируемые и измеримые эмпирические факты.
Ленау начал своего «Фауста» в 1833 году, закончил и издал в 1836. Пока поэма писалась, о ней циркулировало множество слухов, и отдельные отрывки, которые Ленау читал в разных местах, приводили всех в восторг. Шваб провозгласил Ленау за «Фауста» величайшим лириком и лиродраматургом Германии после Гёте;21 Грильпарцер, который терпеть не мог ни Ленау, ни его стихов, — называл тем не менее «Фауста» «могучим произведением, достойным немецкого Данте»;22 Грюн говорил, что поэма Ленау, есть «поистине божественная комедия современного пантеистически–скептического мировоззрения».23 Но когда «Фауст» был напечатан, раздались и резкие голоса критики. Особенно нападали на отсутствие плана, на странную отрывочность и незаконченность произведения, на непривычную чередовку сцен, эпических и драматических, и на некоторую неровность стиха, хотя никто не отрицал красоты формы большинства сцен.
Во всяком случае, «Фауст» Ленау богат выдающимися поэтическими красотами, глубокими мыслями, удачными выражениями, а в некоторых сценах Ленау как бы освобождался от своих цепей и поднимался выше себя самого: такова сцена, в которой Мефистофель учит министра административной мудрости,24 — эта сцена может занять место рядом с знаменитой сценой с учеником у Гёте;25 таковы сцены «Герг» и «Разговор в лесу».
«Фауст» Ленау свидетельствовал о глубоком внутреннем разладе, и отдельные сцены его, словно огненные брызги лавы из клокочущей души поэта, где враждебные элементы — религиозная потребность и критика — вели страстную борьбу. Благодаря внешним обстоятельствам первая одержала верх ненадолго, а затем Ленау воспел чудную песню в честь «Сомнения».
Глава II. «Савонарол». 1836-1837
Несмотря на всевозможные оговорки и, так сказать, официальные осуждения Фауста и официальное отождествление мефистофельской мудрости с источником зла, «Фауст» Ленау сразу прослыл «скептически–пантеистической поэмой».
Но пантеизм Ленау в период «Фауста» был совершенно лишен всякой уверенности, и Ленау постоянно казалось, что в нем нельзя будет найти того теплого и ласкающего огня, у которого может отогреться замерзающее среди холода природы сердце. Это настроение деятельно поддерживали в нем его друзья католики и больше всего Софья, женщина, безусловно, умная, но вместе с тем ограниченная рамками религиозно–морального филистерства. Она всеми силами спасала поэта от язычества, всеми силами старалась приобрести его снова для церкви.
В начале 1836 года у религиозно настроенных друзей поэта явился могучий союзник в лице молодого датского богослова Мартенсена, впоследствии знаменитого догматика.
Весною этого года Ленау пишет своей доброй знакомой, Эмилии Рейнбек, которой он одно время сильно увлекался:
«Вредные влияния обыкновенно бьют людей по слабому месту; ну, а мое писательское трудолюбие — если не самое мое слабое место, то не из сильнейших; последнее время затруднение выросло именно с этой стороны. Мое «дурное влияние», мои «кандалы» зовутся Мартенсеном, богословом из Копенгагена. Этот господин украл у меня мое время, мое сердце и мои мысли. Я еще никогда не встречал такой спекулятивной головы и вряд ли видывал человека, вся жизнь которого была бы до такой степени направлена к идеалу, человека, у которого детская набожность соединялась бы с такою чарующею чистотой сердца и с таким победоносным умом. Разговор с ним — это нечто вроде духовной бани. Вот я и сижу ежедневно по четыре, по восемь часов в этой бане, и это продолжается уже неделю. Читаю я много и именно материалы для задуманного мною исторического сочинения, большой трилогии: «Гус, Савонарола и Гуттен». Начинаю со второго».26
В том же году появилась на свет брошюра Мартенсена, в которой талантливый богослов разобрал «Фауста» Ленау с христианской точки зрения и уверил Ленау, что смысл его «Фауста» вполне христиански поучителен.
Сам Мартенсен писал позднее Шурцу (зятю и лучшему биографу поэта) об этом времени своего духовного влияния на Ленау следующее:
«Разговоры наши вращались обыкновенно в кругу религиозно–философских вопросов, мы говорили о пантеизме, о личном боге, о человеке, о Спинозе, Гегеле и Баадере. Я первый обратил внимание Ленау на этого философа».27
Баадер был правовернейшим, с точки зрения протестантской, философом того времени и утерял теперь всякое значение за пределами приспособляющейся к науке протестантской теологии.
«Говорили мы, — продолжает Мартенсен, — о Средних веках, мистике и реформации, о духовной дезорганизации и отрицательном направлении настоящего времени, о необходимости возродить наше поколение путем христианства… Его (Ленау) убеждение было: способствовать возрождению общества может не только наука, но и искусство. Он резко оппонировал всякому эстетическому формализму, художественному индифферентизму, интересующемуся только формой, независимо от религиозно–нравственных истин, содержащихся в том или другом произведении. Истинный поэт, как и истинный пророк, должен противопоставлять временным заблуждениям людей вечные истины, он должен указывать горизонты, произносить слова, направляющие и освободительные. Конечно, он не имел при этом в виду сухого морализирования и дидактической поэзии: он умел соединить требования высшей идеи со строжайшими эстетическими требованиями».
За точность всего этого ответственен, конечно, лишь сам Мартенсен. Факт тот, что Ленау готов был, по мере сил, стать поэтом–пророком, дать своему времени нечто положительное, а Мартенсен уверял его, что это нечто положительное может быть только положительной религией. Но у Ленау в глубине копошились сомнения, перед которыми иногда пасовал сам Мартенсен. Любопытно в этом отношении следующее письмо утонченного богослова к нашему вечному искателю правды–истины, совпадающей с правдой–справедливостью:28
«Я нахожу великолепным все, что вы пишете о положительной религии, как абсолютной предпосылке и основе всякой жизни. Положительная религия устанавливает абсолют, а установление абсолюта необходимо есть предпосылка, ибо, будь абсолют следствием чего–нибудь, он уже был бы обусловлен. Это все несомненно. Но и я нахожу самое большое затруднение в доказательстве того, что всякая жизнь обусловлена одною положительной религией. Мне кажется, это все — тот же вопрос о происхождении зла в мире.
Быть может, можно было бы изобразить зло как афтер–организацию * жизни, как возмущение некоторых органов против целого? Эти органы забывают смиренные обязательства, которые они имеют по отношению к святому целому, они жаждут сами стать центром, и, подчиняя себе другие побочные органы, губят, наконец, их и себя самих, так как жизнь немыслима иначе, как в виде радостного подчинения и согласия отдельных органов для великого дела целого».
Но далее сам Мартенсен выражает сомнение в особенном остроумии своей теории. Да и что такое эта убогая теория, как не рассказ о бунте, отпадении и гибели Люцифера, переведенный на тусклый и неуклюжий мнимонаучный язык? Зло произошло от бунта. А бунт есть сам зло, откуда же произошел бунт? Положительная религия есть доброе семя, откуда же плевелы? Мартенсены хотят разрешить неразрешимое, сначала принять за предпосылку, что источник всего сущего есть абсолютное благо, а потом как–то высосать из него зло: если доброе семя безусловно чисто и никаких других семян, а также «врага человека», который мог бы эти другие семена посеять, не было при начале мира, то появление зла необъяснимо, вернее, оно одним своим существованием опровергает все мартенсеновские ухищрения.
* ложную организацию
(нем.), — Ред.
К концу 1837 года, когда «Савонарола» появился,29 отношения между Ленау и Мартенсеном уже охладели. Мартенсен лишь случайно узнал, что поэма посвящена ему. Правда, Ленау еще писал ему следующие решительно ортодоксальные строки:
«Наши «мужи спасения», господа мироисправители и пылкие реформаторы неба, убегают от каждого серьезного и праведного слова в свое «тело» — это их убежище, вернее, их толстое телесное ухо вовсе не слышит призывов сквозь пантеистические закладки».30
Итак, прощай мечта о возрождении этого поколения отрицателей. «Савонарола» не имел успеха, мало–мальски похожего на то, чего ждал Ленау. Да и собственные сомнения в его душе росли. В том же письме есть и другие строки:
«Миросозерцание, выраженное мною в «Савонароле», все же не настолько подняло меня и успокоило, чтобы я не ощущал больше на себе действия духовно и нравственно одичавшей жизни. Часто я чувствую себя глубоко несчастным, и дело божье кажется мне неверным, даже своего рода res derelicta, quae patet diabolo occupanti (заброшенное имущество, готовое стать добычей дьявола). Конечно, это неправедное настроение, но моя живая натура пропускает в голову подобные пары из своего кипящего котла, и надо, чтобы подул свежий ветер с святых гор, чтобы развеялся этот нездоровый газ».31
Прошел год, и в августе 1837 года, сообщая Левенталю о своем желании изобразить гуситов, Ленау радостно пишет:
«Я опять позволил говорить диким бесам, которые во мне скрываются и которые должны были смирнехонько молчать перед таким человеком, как Савонарола: пусть бедняги опять попляшут, перед Жижкой им нечего стесняться, он подходящий для них человек».32
Косвенным толчком к творению «Савонаролы» было также появление в 1835 году книги Давида Штрауса: «Жизнь Иисуса», блестящего опыта философской теологии в совершенно не мартенсеновском вкусе. Ленау мог легко познакомиться о блестящим критиком, так как они были оба добрыми приятелями Кернера, но поэт избегал этого знакомства, очевидно, считая Штрауса одним из главарей «реформаторов земли и неба». Это не помешало Ленау с увлечением читать «Жизнь Иисуса» и много почерпнуть оттуда, многое, но не самое главное. Радикальное гегельянство в ту пору отнюдь не могло удовлетворить Ленау, ему хотелось любви, ласки и утешения, и со всею силою жажды правды в мире, со всем порывом испуганного ребенка–человека, которому нужен отец и покровитель, Ленау выступил против гегельянцев в «Савонароле». Так же точно и друг его Рюккерт ответил на книгу Штрауса своею «Жизнью Христа — евангельскими гармониями в мерной прозе».33
Вряд ли положительное влияние Мартенсена значило для Ленау так много, как отрицательное влияние Давида Штрауса: он усилил тот дух свободомыслия, дух коренной реформы церкви, дух героизма, который примиряется в поэме с страстной, можно сказать, отчаянной верой в искупление. Христианство «Савонаролы» у Ленау — не только республиканское н воинствующее христианство, но это еще и религия отчаяния, и эта–то черта и придает, наряду с изумительной формой, глубокий интерес произведению Ленау.
Позднее, когда сам Ленау проникся более светлой и человечески самоуверенной религией лессинговского, даже, пожалуй, гегельянского типа, он искал знакомства Штрауса, но на этот раз это знакомство отверг уже Штраус, оскорбленный некоторыми тирадами в «Савонароле».
Мы уверены, что читатель не посетует на нас за то, что мы изложим довольно подробно этот перл религиозно–философской поэзии. При этом мы будем делать точный перевод наиболее художественных мест, перевод, к сожалению, прозаический, но и такой перевод может дать почувствовать прелесть созданного Ленау шедевра. Попутно мы будет делать наши критические комментарии.
Поэма начинается эпиграфом из послания Тертуллиана к мученикам: «Vocati sumus ad militiam dei vivi» («Мы призваны на брань за бога живого»).
Ночь, бушует страшная гроза. Мать беспокоится о маленьком Жироламо, которого все нет и нет. Должно быть, он опять молится, коленопреклоненный у своего дерева. «Пусть себе молится, — возражает отец, — молния не ударит в дерево, под сенью которого совершается молитва. Небо купает теперь милосердно подножия деревьев и кустов, как некогда Христос омывал ноги апостолов. Скоро наш мальчик вернется полный тех чудных мыслей, которые он, на радость нам, так часто высказывает». Но мать не может успокоиться. И вот ночь прошла. Должно быть, небо проникло весеннею грозою до самого сердца земли, потому что на каждой ветке дрожат благоухание и утренние песни. Мать тщетно ищет повсюду сына. Часто замечая в отдалении странника, она кивает ему, бежит радостно и вдруг видит, что ошиблась. И она сердится на каждую черту незнакомого лица. Она зовет, но только эхо отвечает ей.
По возвращении она застает мужа в тихой задумчивости, и он читает ей письмо бежавшего от них маленького Жироламо. Он пишет, что ему тяжело было покинуть их, но голос божий в глубине сердца могуче звал его на служение небу. Когда он молился у своего дуба, молния ударила в его вершину, и ему показалось, что этим страшным ударом господь Саваоф посвятил его в свои рыцари. Мать плакала долго над письмом. «Сегодня память мученика Георгия». Ужасное предчувствие. Отец же стоял у окна, глядел на небо с доверием в глазах и тихо шептал: «Аминь, аминь».
Между тем бежавший Жироламо приходит в монастырь св. Доминика и находит радушный прием. В монастыре есть чудный сад, полный цветов, и приор, величественный старец, поливал грядки, когда Жироламо явился к нему. По обыкновению стариков, приор продолжал и при мальчике свои мысли, приветливо выражая их словами: он любит цветы, часто он задумывается, наблюдая их тихую жизнь, не составляют ли они счастливую монашествующую братию? Пожалуй, они несут обеты. Разве они не чисты, разве не бедны и не довольствуются росой и солнечным светом? Едва утренняя пора будит их, как они начинают служить свою мессу, посылая к небу фимиам. Так шутил старец, и цветы склонялись, словно целовали ему с благодарностью руки. Наконец он спросил, что нужно мальчику. Ему нужно радостно, до конца дней своих нести тот обет, которым наделил приор растения. Старец смотрит в глаза юному гостю: там сияют сокровищем великие надежды для мира.
Взаимные обеты дружбы даются иногда при свете звезд, в розовых беседках, под звук бокалов и соловьиную песню. Такие обеты не прочны, как все их товарищи по весне. Ведь розовый куст будет иметь новые цветы, а прежние разнесет ветер, песня умолкнет, заменится новой, только разве звезды пребудут верными. Клятва, данная на поле битвы перед лицом смерти, прочнее, в битве сердце открывается шире, чем в розовом саду, но прочнее всего тот союз, когда два сердца под звездным небом вместе глянут в лицо бога. Так именно заключена была дружба между послушниками Жироламо и Доменико. Они беседовали как–то о муках, претерпенных Иеронимом Пражским, о той бездне страданий, какая обрушилась на непоколебимого Гуса. И вдруг оба задумались. Зазвонили «Ave Maria». А они все молчали, погруженные в грезы и мысли. И приору жалко было нежным прикосновением вернуть их к действительности. И тут они поклялись друг другу в верности. Прошли года. Жироламо стал великим проповедником. С болью в сердце громил он погрязший в грехах Рим и проповедовал восстановление церкви, служа выразителем многим искренним христианам.
Солнце зашло, ночь холодна, но караван паломников торопится во Флоренцию. Тут есть голодные, усталые люди, потому что град выбил хлеб в полях. Они еле бредут, но подвигаются к св. Марку, чтобы слышать слово брата Жироламо, то слово, в котором присутствует сила божия, которая разит тысячью молний, связывает их, как карающие розги, и хлещет ими пороки сильных, то слово, которое роняет искру божию в сокровеннейшие складки сердца, так что весь народ, слушая его, точно охвачен пожаром, то слово, которое умеет быть вестью мира, проникающей в душу, как целебный бальзам, так что из каждой раны рождается любовь и радость.
Путники пришли. Сегодня великий день. Брату Жироламо будет возражать ученый августинец Мариано.
Савонарола всходит на кафедру. Его лицо сияет. Так сияют поутру самые высшие вершины гор, а в то время, как он говорит, лучи вдохновенного света спускаются и начинают сиять в глазах всех благоговейных слушателей.
Поэтическими красками рисует Савонарола умиротворяющее действие ночи. Это потому так благотворна тихая ночь, что в такую же пору родился спаситель мира, первосвященник, принесший себя в жертву пророк и царь в терновом венце. И проповедник продолжает: «Вы знаете кустарник, растущий в глубине леса. Ни один цветок не расцветает близ него, ни одна птичка не напевает, и при виде его горестное чувство овладевает прохожим. О, кустарник с своими шипами охотно умер бы, но ветер снова и снова разносит семена его по всему миру. И гонимый проклятием старый Агасфер, бродя по свету, время от времени выламывает себе из него клюку. Этот куст — это уничтожающий холод и мрак природы, а Агасфер — вечно заблуждающееся неверие».
Страстно обрушивается проповедник на всебожников и поклонников природы: или они хотят молиться тине и грязи, пасти тигра и крокодила, всему гадкому и ужасному в природе? Старый еврей жив и снова укрепляется в своем неверии, потому что церковь падает. «Идите в Рим, послушайте там сегодняшнюю мессу, вот они, мнимые служители бога; один, быстро водя глазами по строчкам, сердится на Евангелие за многословие; другой, читая Послание, думает о том послании, которое он сочинил к одной знакомой девице. Третьему в церковном пении слышится «Галло», лай и звук рога. Четвертый, поднимая чашу, вспоминает о кубке, в котором он тряс игральные кости. Эта церемония не служение богу, это обезьяна, которая передразнивает святые обряды. Но церковь божия воспрянет. Люди вместе найдут дорогу к жизни и свету, чего не найдет одинокий, желающий сам плести себе венок. Разве птицы не собираются вместе, почуяв зиму, когда таинственное, но сладкое влечение потягивает их к югу? Вместе борются они с ветрами; когда они вместе, обостряется их чутье, указующее им путь в теплые страны. Так и души стройным хором вознесутся к Иисусу, в желанные страны блаженства. Тогда усталый путник разобьет свою клюку, кустарник покроется розами, и Агасфера похоронят у его подножия…» Так говорит брат Жироламо. Народ слушает его со вниманием, но Савонарола опасен папе и Медичисам, потому что он честно протягивает светоч правды во тьму грехов, и факел его освещает все изгибы их душ; ужасно, если народ вдруг увидит, перед какими богами он преклонялся. И вот папа послал хитрого и ученого августинца Мариано, чтобы «светлым мечом разума унять дикого крикуна, который бешено грызет папскую мантию». Мариано говорит мягко, осторожно скользит мимо тяжелых вопросов о грехе и смерти, зато со всею силою зависти и ненависти обрушивается он на противника: «Жироламо — оглушитель народа, коршун, ворон, каркающий о бедах! Ты отравитель жизни, похититель радостей, мрачный и буйный аскет! Твое воспаленное дыхание беременно напастями, это самум, веющий на. наш прекрасный мир, так что радость бледнеет и падает мертвой». И Мариано описывает краткость нашей жизни и доказывает законность радостного мировоззрения и жажды легких наслаждений: «Неужели бог хочет убить в вас всякое радостное биение сердца? Разве не бог посылает нам кроткие лучи солнца, не он ли украшает гроздьями лозу, не он ли будит соловья в роще? Он позволяет мимолетным феноменам, прежде чем погибнуть, обняться, улыбаясь сквозь слезы радости». Потом Мариано останавливается на особо видимой благодати, излившейся на Лоренцо, а через него — на весь край. Властители всего мира шлют ему поклон, льстят ему, сам султан прислал ему коллекцию редкостных зверей. Этот факт служит Мариано поводом к блистательной риторической фигуре. «Господь разогнал зверей из Эдема во все концы мира, теперь Лоренцо воззвал, и они снова собираются здесь, в новом раю. Дыхание господа развеяло за моря растения, но торговый флот Лоренцо собирает сюда со всех концов мира их благоухание. Лоренцо рек — и из праха веков, из гроба Эллады восстали чудные камни, чтобы молчаливо вещать свое милое слово. Ожили старые свитки, проснулись голоса мудрости, замолкшие было в буре международных битв и забытые в душной ночи прошедшего. Жизнерадостный эллин, давно покинувший эту землю, своею чудною песнью снова осушает вам слезы страдания». «Нечего жить в страхе и дрожи, — продолжает августинец, — у бога больше милости, чем греха в людях. Человек был всегда дорог богу, божественное низверглось в мир водопадом во времена Иисуса, но бог и раньше и теперь живет в груди каждого человека». Тут мы видим гуманизированное, благосклонное христианство Ренессанса, приближающееся к эллинизму и пантеизму.
Мариано сидит в келье и вдруг слышит ясный и чистый звон колоколов св. Марка, созывающих народ на проповедь. Мариано кажется, что то погребальный звон по его славе. Народ теснится в храме в еще большем количестве, чем вчера. И брат Жироламо начинает: «Церковь унизилась. Без вождя, без светоча, одичалой ордой идет она к Судному дню. Я борюсь с церковью, хотя и чту ее, как борются с безумной матерью, готовой направить кинжал против себя. Твоя же ласковая лесть, Мариано, хотя всех удовлетворяет, всех восхищает, — есть поцелуй Иуды. Горе тому, кто отдается этому миру. Нагим и без награды вытолкает его вероломный наниматель, когда ударит вечерний колокол». Савонарола тяжело обрушивается на паясничество, на актерские приемы августинца, и затем приступает к главным положениям, составляющим центр всей поэмы. «Ты говоришь, что христианство сочилось в мире еще с самого сотворения мира, что во время оно его поток стал лишь более обильным. Но ветхий ключ христианства был лишь тоскою ужаснувшегося человека, горячим потоком одиноких слез, пока не пришел обетованный. Для тебя границы веры слишком тесны, твой Христос, насколько я тебя понимаю, есть сумма божественных мыслей во всем человеческом роде. Твой расплывчатый Христос не есть господь миров в бренной оболочке, это не сила, не свет божий во всей полноте любви. Я знаю тебя и тебе подобных, вы толкуете Писание вкривь и вкось и не верите, чтобы некогда жил богочеловек. Вы с большей любовью останавливаетесь на боге, который со вкусом строит мир, словно архитектор, руководясь своим идеалом, а Христос — это для вас только мысли и чувства даровитых людей; когда–то появятся глупцы и станут утверждать, что бог постепенно приходит в себя, потеряв сознание в пылу творчества, что он опоминается и возникает снова в виде идеи: идея — это то, что думает человек, и вместе бог, погрузивший свое бытие в бытие человечества. Нет, наша истинная и прекрасная идея есть вера, что некогда человеческое тело обнимало бога, как дражайшего небесного гостя. Ужели она бродила по миру в виде разных схем? Ужели ей не хватило бы сил проявиться сразу во всей полноте? Ужели небеса склонялись, глухо и тускло отражались игрой теней и образами бреда, сказками, мифами, символами? Нет, нет. Кому проникала до сердца жалоба человечества, тот не может выносить мысли, подрывающей всякое утешение. Если Христос не более, как сон, тогда вся наша жизнь есть дорога сквозь ночь и пустыню, где нет никого, кто бы откликнулся на наш голос, где живет только толпа диких зверей. Заблудившихся путников со всех сторон окружают с угрозами враждебные стихии, с холодным упорством, без смысла, без любви нападают они на него из тысячи темных углов. Если он, благодаря разуму, и победил козни врагов, то все же он не победит других в своем бесприютном странничестве. Страдания грызут его, повинуясь железному закону; война и голод бродят, завывая, чума вихрем проносится во мраке. Ненависть, неблагодарность, вероломство, смерть нежно любимых существ, грех и раскаяние в пустом сердце, седеющие радости жизни, — так в неизлечимой печали влачится путник, пока не упадет в смертельном утомлении: вера в вечность души отпадает тогда, как завядший листок. Иди, несчастный, ищи утешения в пирах и искусстве, пей вино, ступай в сад нюхать розы и слушать соловьев: у них ничего нет в ответ на твои жалобы, ни один луч не освещает мрачного ущелья, они равнодушны, а ты в ужасе опускаешься в могилу. Вот каковы жизнь и смерть, если Христос не приходил в мир, если он не отнял на кресте у жизни ее страх и страдания. Бог протягивает нам руку через все трупы, через все ужасы природы, но он протягивает ее лишь вере. В битве жизни до самого утра примирения боль остается глубочайшим нашим чувством, а сокровеннейшею мыслью — смерть. И бог поэтому не оставил нас одних в объятиях боли и смерти, полный любви и сострадания господь наш пошел на крест. И вот все робкие вопросы разрешены, все сердца узнали радостную весть: боль и смерть — это только черный фон для мира ярких цветов. И эта надежда непоколебима: око человека, стоящего на краю могилы, видит отверстую небесную родину, куда вознесся воскресший Христос». Но все это будет потеряно, если церковь, основанная Христом, рухнет. «Поэтому пусть ваш дух расправит крылья, пусть сердца ваши рванутся, устремитесь со всех холмов в полете неугасимой тоски по небу, прислушивайтесь, ждите, верьте, пока святое величие бога не коснется вас, пока блаженство его не охватит вас жуткою дрожью, потому что познание бога есть молитва. Молитва — это бальзам, утешение и мир, это радостное исчезновение в боге, это глубоко искреннее созвучие души с вечной песней господней. Молитва — это свобода, вырывающая душу из границ земного мрака, потому что тогда между нами и богом не стоит уже никакая мысль и никакое слово», но нужно покаяться, иначе все погибло. «Бог страшными ударами будет карать Италию за то, что она глуха к его призывам. Он изгонит Медичисов и дела их превратит в прах. Он не похож на кутилу, который, когда шалун вольет ему в золотой кубок плохого вина, выплеснет его и опорожнит сосуд, но отнюдь не бросит кубка в море из ненависти к плохому вину, — во всемогущие длани возьмет господь грешников и сокрушит их грехи и сосуд их, разбив его о стены скал. Скоро господь воскликнет церкви в воплях чумы и зареве пожара: «Помни обо мне». В этом диспуте Савонаролы с Мариано Ленау высказал все, что он хотел высказать по вопросу о вере.
Во второй речи Жироламо, приведенной нами почти дословно, заключается квинтэссенция той жизненной мудрости, которую Ленау в тот период жизни хотел признать окончательной.
Основы этой мудрости таковы: 1) природа холодна и ужасна, ее радости мнимы и мимолетны, страдание же есть самое глубокое наше чувство, и смерть — наша сокровеннейшая мысль; 2) ввиду этого нельзя примириться человеческому сердцу ни на обожании столь чуждой и ужасной природы, пи на обожании постоянного развития духа, которое никогда не выйдет за пределы страдания и смерти и не может отдать отчета в прошлых страданиях; 3) тот, в сердце кого проникла жалоба человечества, ищет утешения и не выносит мысли, противоречащей утешению; 4) христианство, как религия, проповедующая любвеобильного бога–отца и искупление через крестные страдания, есть утешительная религия; через посредство ее мы познаем, что боль и смерть — это только фон для ярких цветов или что мир есть как бы необходимый пьедестал для небесного царства; 5) если кто спросит, что же служит гарантией, что утешительность религии совпадает с ее истинностью, то Ленау — Савонарола ответит ему: молитва, в которой религиозный человек получает такую уверенность в существовании бога и в правильности своих путей к нему, какую только может дать непосредственный субъективный опыт. Таким образом, это цельная система, начинающаяся с провозглашения примата практического разума, то есть жажды утешения, над чистым — жаждой истины, и кончающаяся ссылкой на непосредственный религиозный опыт, как на безусловное доказательство совпадения желаний человека с объективной действительностью.
Но для признания правильности идей Ленау нужно: 1) чувствовать себя отчужденным от природы, по внутреннему опыту быть уверенным, что страдания жизни глубже ее наслаждений, и согласиться с тем, что сокровеннейшей нашей мыслью является смерть. Все это очень субъективно, и есть множество людей, которые отнюдь не считают природу холодной только потому, что она не служанка человека и не усыпает розами его пути: в природе есть особая и несравненная красота — красота бесконечного разнообразия и грандиозного размаха сил. Упоминание о пасти тигра и грязи ничего не изменяет здесь, так как тигр и грязь могут казаться изъяном природы только человеку, не поднявшемуся до научной и эстетической оценки мира. Трудно сомневаться в том, что природа вовсе не разумная воспитательница своего единственного любимчика — человека: она одинаково любвеобильна и одинаково жестока ко всем существам. Читателю известно, конечно, что Тургенев застал как–то природу в задумчивости: «О, наша общая мать! — воскликнул наш великий писатель, — о чем твоя дума? Не о будущих ли судьбах человечества размышляешь ты? Не о том ли, как ему дойти до возможного совершенства и счастья?»
Женщина медленно обратила на меня свои темные, грозные глаза. Губы ее шевельнулись — и раздался зычный голос, подобный лязгу железа: «Я думаю, как бы придать большую силу мышцам блохи, чтобы ей удобнее было спасаться от врагов своих. Равновесие отпора и нападения нарушено… Надо его восстановить».
«Как? — пролепетал я в ответ. — Ты вот о чем думаешь? Но разве мы, люди, не любимые твои дети?»
Женщина чуть–чуть наморщила брови: «Все твари мои дети, — промолвила она, — и я одинаково о них забочусь — и одинаково их истребляю».34
Но если доказать исключительную любовь природы к человеку трудно и ее «вечную красоту» в этом смысле приходится считать «равнодушной», то, с другой стороны, доказать поклоннику природы, какому–нибудь Вольфгангу Гёте или Перси Шелли, что она некрасива, — так же трудно, как доказать верующему человеку, что его внутренний опыт слияния с богом есть истеро–эпилепсия. Обе попытки были бы бесплодны.
Но пусть природа красива, однако она глуха к нашим страданиям, а жизнь все–таки есть страдание, — скажет Ленау. Это также очень субъективно. Жизнь такая же красавица, как и природа, и, так сказать, самая красивая из дочерей могучей матери. Шопенгауэровский суд над жизнью,35 как это уже десятки раз с полной убедительностью доказано, очень опрометчив. А между тем редкий человек в настоящее время живет полной жизнью, не представляет из себя калеку, благодаря прежде всего и главным образом социальному строю, и радость жизни должна в будущем чрезвычайно возрасти. Но как быть со смертью, — ведь она сокровеннейшая наша мысль. А вот Спиноза написал золотые слова: «Homo liber de nulla re minus quam de morte cogitat» («Свободный человек ни о чем не думает так мало, как о смерти»), и это свидетельство можно подтвердить тысячами других.
Но даже среди пессимистов, которые удовлетворяют первому формулированному нами требованию Ленау, найдется множество лиц, при всем желании не способных удовлетворить второму, ибо они должны еще: 2) до такой степени проникнуться жалобой человечества, чтобы не выносить мысли, противоречащей утешению. Это значит, что они должны, вследствие страдания, утерять ясность разума, утерять «познавательную честность» и заменить критерий истинности критерием утешительности. Сам Ленау, как показало будущее, не мог за жаждой утешения забыть требования своего разума. Но именно люди, достаточно честные, чтобы не признавать истиной что–нибудь только потому, что это утешение, и вместе с тем разделяющие пессимистическое отношение Ленау к жизни, — самые несчастные люди. Здесь корень мук, которые постоянно испытывает Ленау. Он никак не мог примириться с природой и жизнью, слишком нежный душою, чтобы не испытывать страдания с чрезмерной силой, слишком больной психической гиперальгией * меланхолик, но он не мог также принять кротко и не рассуждая утешение, которого он жаждал. Но главный вопрос, который разъедал веру Ленау в утешение, был тот вопрос, который он напрасно счел решенным картиною черного фона для ярких узоров; происхождение зла оставалось необъяснимым; базисом религии Савонаролы является парадокс: вера в любвеобильность бога доказывается тем, что мир — это ад. И Ленау слишком жгуче воспринимал фон, чтобы примириться с ним ради гипотезы ярких цветов.
* повышенная болевая чувствительность
(греч.). — Ред.
Религия Мариано гораздо жиже, так сказать, и слишком широко раскрывает двери неверию; но, однако, сам Ленау позднее сильно подвинулся к воззрениям изображенного им августинца. Эта религия больше мирится с представлением о благом божестве. Религия Савонаролы есть религия надежды на почве отчаяния, вера Мариано — это религия благодарности на почве уверенной жизнерадостности.
В дальнейшем Ленау переходит, главным образом, к общественным вопросам, рисует Савонаролу теократом–республиканцем, противополагает христианскую демократическую идею эпикурейско–аристократическому духу тогдашнего католицизма. Здесь слышатся отзвуки негодования, царящего в сердце поэта против меттерниховского режима. В этой второй части поэмы еще больше живого чувства.
Оробевший врач готовит напиток из дорогих трав и раствора жемчужин, другие плачут: Лоренцо смертельно болен. Окна комнаты завешены, солнечным лучам прегражден путь, чтобы их радость не мешала сосредоточенному горю. Греческие боги у стен покрыты черным флером, чтобы любимцы не развлекали больного, взявшего распятие в слабые руки. Но напрасно их закрывают, они действуют на воображение умирающего, и странный сон снится ему в предсмертном бреду. Ему чудится великий караван душ, нарисованный некогда Платоном.36 Надо во что бы то ни стало достичь неба, души торопятся из всех сил и стремятся к вершине гор на колесницах с крылатыми конями. Два коня у каждой души — один чистый, другой злобный — с ними срослась каждая душа, как их руководитель и товарищ по судьбе. Но у богов божественные кони, они легко устремляются к небу в прекрасном лучезарном порыве, их крылья звучат дивной мелодией; горы, всякий утес легко перепрыгивает божественный конь, думая об урнах амброзии и нектара, которые его ожидают. Широким кругом охватывает небо путь радостных богов, они уже наслаждаются созерцанием сияния добра, красоты и истины. Но кони других борются меж собою: благородный конь стремится вверх, а дурной ржет и брыкается и тащит колесницу в гнилое болото. Впереди поезда богов видна царственная фигура Диоса, под его крылатой колесницей земля содрогается от восторга. А за Зевсом, великим господином богов, следует по крутой дороге на Олимп, одиннадцатью отрядами, войско богов и гениев. Лучшим душам людей удается после победы благородного коня и многих страданий и бедствий подняться близко к кругу самой вершины, — тогда душа, похищая у заботы о конях одно мгновение, поднимает восхищенную голову и мимолетно наслаждается блаженством богов. Но слышите, как кричит душа Лоренцо в диком смятении сна, как бьются ее кони, как она мучается в низших поясах дороги. Ее благородный конь, белый, светлокрылый, черноглазый, стройный, с легкими ногами и крутой шеей, рвется к дороге богов; другой, черный, порывистый, неуклюжий, нескладный, коротконогий, с покатой спиной, тянет к земле, и бесится, и грызет удила, — его стеклянистые, налитые кровью глаза смотрят с вожделением на низко ползущие мглистые туманы, он жаждет гниющих трав, нипочем ему удары бича и уколы дротика. В этих задних рядах душ пахнет потом страха и усилия и царит суматоха; каждый стремится вперед и топчет и отталкивает остальных. Лоренцо среди свалки, он тщетно пробивается вверх, борется, и, бичуя клячу правою рукою, он высоко поднимает левой распятие. Но дикое войско душ сжимает его все теснее, и вдруг черная лошадь с отвратительным ржанием выбила у него распятие копытами. И крест вдавлен в землю под звонкими копытами лошадей; вся окрестность дымится жарким паром. И вдруг в войско колесниц бросаются всадники, четыре апокалипсических всадника на белой, красной, черной и чалой кобылах. Первый звенит тетивой лука, второй мощно ратает мечом, третий бряцает весами, четвертый поет похоронные песни.
И вот задул холодный, бурный ветер и схватил душу за широкие крылья, перья крыльев развеял во все стороны; продрогшая и голая, она дрожит и зябнет. Вот кони и всадники исчезли, исчез и весь Олимп — Лоренцо стоит одинокий, покинутый, обнаженный, у мертвой рощи, объятой зимою.
Лихорадка потрясает его члены; больной наконец приходит в себя и дико смотрит вокруг. К постели Медичи подходит Жироламо, преклоняет колена и молится. Серьезным голосом он говорит умирающему:
«Еще время, примирись с богом, загладь свою вину перед ним».
«Да, — отвечает Лоренцо коснеющим языком, — благослови меня, отец, скажи за меня укрепляющую молитву». — «О, князь, я благословлю твое обращение во прах, если ты развяжешь узы моего народа, возвратишь то, что ты разбойнически захватил. Если ты веруешь в триединого бога, как можешь ты не верить, что Христос есть господь свободы, что деспот не может быть христианином. Люди — дорогие союзники бога по завету, для них он пролил свою святую кровь на Голгофе, ужели они могут служить игрушкою тирана. Конечно, свобода не самое высшее из благ, но кто убил свободу человека — уложил в могилу и возможность счастья. Деспоты, вы, как воры, прокрались в дом божий, разве вы не слышали, что христианство — это любовь, а только свободный может любить беспредельно. Может ли смотреть в глубину небес око, омраченное слезою неволи? Может ли объять мир сердце, сжатое ожесточением раба? Ты не признаешь уз веры, которые делают братьями всех людей. Хочешь, я назову тебе другую связь, о которой ты, вероятно, никогда не думал. Этой не избегнет никто из королей, она крепка и тесна, она сплетает вас в одну жалкую толпу с униженнейшим из нищих: это — страдание, это — та железная цепь, которая звенит вам о коренной бедственности бытия, быть может, только на одре смерти. О, княжеская корона — и агония, скипетр — и расслабленные руки… О, величие, какая ты ложь! Лоренцо, дай братьям свободу, верни нам республику, которую лукаво подкопал твой род». И Лоренцо отвечает: «Я хотел осчастливить народ… Разве для этого мне не нужно было господствовать над ним? Ужели мое последнее дыхание разрушит дело отцов и собственное мое дело? В бессонные ночи горел я огнем желания думать за народ, биться за него, и вот — теперь он силен и славен. Я был верен светлым путям моих предков. Радостный рой духов примчался вслед за нашими знаменами. Мы отправились к святому гробу искусства и науки, и человечество радостно приняло дар, завоеванный нами на Востоке».
«Я не буду больше отцом отечества, если собственной рукою сорву звезду славы с его неба». — «Нет, ты должен разрушить свое дело: один бог может осчастливить людей, но ты можешь освободить их. Твой народ болен и испорчен, он внутренне умер, несмотря на свой мнимый расцвет, потому что угасла в нем святая тоска по небу. Премудрость эллинов не может замазать глубокую трещину сердец, всякое изображение, созданное их высоким вдохновением, есть разукрашенное проклятие. Грек не мог найти бога даже в лучшем своем порыве — цветком его лучших часов был только человекобог. И вот ныне ваяют, пишут, бряцают художники ради давно усохшего венка, справляя в его честь пляску мертвецов. Исчез сон древних, им он казался прекрасным, для нас он пуст и страшен. Вы не заставите этот сон присниться людям еще раз. Искусство эллинов не знало света искупления, потому–то они шутили так охотно и боялись назвать глубочайшую бездну страданий. Меня трогает величайшее чародейство древности — умение тихонько провести мимо страдания, для которого они не знали утешения. Но вот наступил вечер, все стали серьезнее, раскрылась пропасть, звучит призыв спасителя, и веселый бред о сонмах богов расплылся в воздухе. Что же дал ты своему народу взамен свободы? — плохой обман. Подумай перед кончиной, ведь это обман и чад чувственности. Если в тебе тлеет хоть искра веры — верни братьям свободу». Лоренцо отвечает: «Верую в бога, молюсь ко Христу и уповаю на него, но то, что говорил ты о моем разбое, не трогает моего сердца. Я хотел осчастливить народ и для этого господствовать, да не разрушит изменнически мое последнее дыхание дело отцов моих. Я не отниму у народа звезду славы и радостное сияние мира древности в эти тяжелые времена. Но, отец, благослови меня, ты благочестивейший, чистейший из всех, кого встречал я в жизни… Я хочу умереть, как добрый христианин».
Тогда Жироламо отошел к окну и задумался, потом так же задумчиво он сорвал розу и вернулся к умирающему. Подавляя рыдание, он стал перед ним с Евангелием в одной руке, с розой — в другой и сказал: «Пока смерть не наступила, ты был крепок телом и духом, ты был осыпан дарами, но одного чувства недоставало тебе, — ты не умел обонять. Напрасно весна наполняла небо, воздух ароматами, ты уходишь из жизни, незнакомый с благоуханием розы. Но как весною ты видел лишь краски цветов и бесчувственно вдыхал и выдыхал дыхание роз, так никогда не чувствовал ты и сладостного благоухания этих страниц, которым господь благостно переполнил весну нашей жизни, Я желаю, чтобы ты нашел за гробом милосердие, я ухожу с болью в сердце. Умри, Лоренцо, я не могу благословить твое нераскаянное сердце».
В этой превосходной сцене особенно хорошо беспристрастие Ленау: он рисует Лоренцо во весь рост, — ужас смерти не может принудить его отказаться от своего взгляда на вещи, он верит в свое достоинство и в достоинство культуры. Тут две одинаково непреклонные натуры, и даже, несмотря на красноречивую защиту свободы, Савонарола, признаемся, нам менее симпатичен, чем умирающий герой культуры. Основа премудрости Савонаролы — ужас перед жизнью, способность воспринимать страдания острее, чем радости, и согласиться с ним может только человек, несчастный по своему душевному складу или в силу мрачно сложившихся обстоятельств.
Мы продолжаем изложение поэмы.
В полной тишине спит Флоренция, озаренная луною. Только сторож ходит по балкону соборной башни. Откуда–то доносится смех, песни, пьяный говор пира. Но, чу, вон Тубал гремит клюкою в темном переулке, еврей бьет по камням мостовой в дикой ненависти к христианам, каждый камень кажется ему сердцем папы. Дикий, вырвался он из сумасшедшего дома, и его проклятие звучит, как громкое каркание. Удивительно ли, папа похитил жизнь у его маленьких детей. Сторожу жалко несчастного. Но опасно жалеть еретика; слеза поскорее прячется от луны в серую бороду. Между тем молодежь весело пирует неподалеку. Среди пирующих один только серьезен, почти угрюм, — это недавно прибывший молодой немец.
И шумные собутыльники обращаются к нему: «Пей же, или у тебя нет сердца, нет языка. Немец вечно печален, мысли о смерти падают ему в вино, как черные мошки. Немцев гнетет их тусклое небо и туманы, потому они отравляют мыслью о бренности бытия всякое веселье». Немец отвечает, что ему дороже грозное небо его родины, чем равнодушная синева итальянского неба, и что он пришел сюда ради великого проповедника Жироламо.
«Скорее похоже, что тебя, мрачный малый, прогнало сюда какое–нибудь преступление». Оскорбленный немец хватается за шпагу, но вдруг в дом врывается растрепанный, страшный Тубал и, протянув клюку к пирующей молодежи, извергает потоком речь, полную ненависти: «Дерзкий обман, горькое ослепление, поле, усыпанное проклятиями. То не был он, то не был мессия. Разве тот, кто стенал на кресте, восстановил престол Давида? Разве народ божий свободен, счастлив? Разве он низверг в ад сатану с его бандой?
Прошло тысяча двести лет, а черти все еще тут, они налетели тучами мух, привлеченных трупным запахом Голгофы.
Почему он не совершает больше чудес? Я знаю кровоточивую жену — пусть Назарей исцелит ее. Если он замедлит, церковь совсем околеет. И сатане придется оплакивать свою жену. Бесы, вошедшие в гадаринских свиней, не потонули: они поплыли и вышли на землю в Риме, Однажды величайший гадаринский боров Иннокентий, околевая, протянул свои четыре ноги, и прибежавший врач сказал зверю: «Искусство исчерпало все средства, если хочешь жить — надо перелить в твои жилы светлую кровь трех младенцев, сделать трансфузию». И зверь отвечал: «Зачем дети жиду Тубалу, тащите их скорее сюда». Видите, видите, как невинная кровь, светлая и красная, переливается в его черные порожние жилы. И дети мои умерли… горе мне, — умерли мои дети». И еврей бросился дальше, оставив потрясенного немца в глубоком раздумье.
Король Франции объявил войну Флоренции. Жалкий Пьетро, недостойный преемник Лоренцо, на коленях вымолил себе жизнь и свободу, но возмущенный народ восстал, и Медичи были изгнаны.
Беснуясь, чернь громит дворец Медичи, сокровища их выбрасываются на улицу: камеи, монеты, драгоценные камни, агатовые чаши и золотая посуда; по залам рыщет толпа озлобленных врагов, они срывают со стены чудные картины и топчут их ногами, гибнут редчайшие рукописи и книги. Чернь охотно разрушает произведения гения, ей недоступного.
Французский король с горделивой помпой въехал в город. Но громовой проповедью встретил его Жироламо Савонарола. Он изобразил королю всю нищету человеческой гордости перед лицом бога и страшной картиной ничтожества всего земного потряс его душу. Король вернул Флоренции свободу. При поддержке Жироламо власть в городе досталась республиканцам. Савонарола стремится к святой цели — к непосредственной теократии: Флоренция, руководимая самим богом, должна обновить церковь. Поборник божий думает, что семя героизма хорошо прозябает в свободном народе, склоняющемся лишь перед Иисусом. О герой! Тебя осудят за это: в твоем беспощадном нетерпении ты обогнал свое время. Но человек смертен, как же не спешить. Святая идея не позволяет себя делить и благоразумно умалчивать ту или другую свою часть: кому она проникла до дна души, тот не заботится об обстоятельствах и выражает ее со всею силою и безусловно. Любовь не считает свои поцелуи, храбрый не считает врагов, небо дает больше влаги, чем может выпить земля.
Папа надумал подкупить своего врага: он поманил его красной кардинальской шапкой. «Я не хочу ее, — гремит Жироламо с кафедры, — я заслужу красную шапку кровавого мученичества. Да не надеется папа на мир со мной». Он снова обрушивает на Рим громы своего красноречия, но преподает и утешение церкви: «Одна богатая женщина, — повествует он в дивной проповеди, — обессилев от тяжких страданий, лежала белая и тихая, так что все считали ее умершей. И вот со всех сторон спешат ложные приятельницы и, ликуя, принимаются за дележ ее сокровищ, прежде чем она была похоронена. Жадно рылись они в шкафах, где увядающей прелестью сияли дорогие, памятные украшения. Они начали ссориться из–за праздничного платья подруги — одежды ее юности, — из–за венчального убора. А члены больной были связаны, сердце застыло в неподвижных узах, хотя она слышала все… и страдала. Она слышала под своим саваном, как разбойницы брали себе одну вещь за другою, и вот дошли до любимейшей — до драгоценного Евангелия. Тогда страдания толкнули сердце, и оно забилось, кровь хлынула к щекам, больная поднялась на одре смерти; вся шайка бежала в ужасе, оскорбление исцелило женщину, с того часа она стала здоровой. Да не колеблется сердце ваше; поймите судьбу святой церкви в истории этой больной».
У церкви Сан–Пьетро, в саду, полном спелого винограда, накрыт роскошно стол; месяц купает свои лучи в хрустальных бокалах, словно хочет полакомиться радостями земли. Это донна Ваноцца, любовница папы, угощает друзей, а также свою дочь и двух сыновей, рожденных от понтифекса.
Лукреция сияет своей роковой красотой, и около сидят оба страстно влюбленных в нее брата. Не мудрено: ведь и отец ее, папа, сделал ее своей возлюбленной. Она распустила свои роскошные черные кудри, ветер играет их густыми волнами, они ниспадают до ее стройных ног. Обнаженной груди легче дышать, а Лукреции кажется, что серебряная сеть лучей, бросаемых луною, — достаточно густое покрывало. И брат ее, князь Гандиа, говорит: «Хоть бы вечерний ветер сдул прочь эту проклятую церковь, зачем она завистливо бросает тень на твою грудь. Ведь ты не раскаиваешься, что стала моею. Что нам грех, — разве мы не умеем смеяться над глупыми критиками. Ужели за то, что мы, помимо нашей воли, зачаты в одном теле, нам нельзя ложиться на одной подушке, моя чудная женщина».
Другой брат, Цезарь, сидит тихий, как мертвец, только глаза у него вспыхивают порой. Но в его сердце при каждом поцелуе брата рычат ревность и месть. Кардинал Борджа считает, сколько раз поцелует брат обнаженную грудь сестры, — столько же ударов кинжалом получит он в эту ночь. А герцог восклицает, поднимая кубок: «Радуйтесь счастью земной жизни — оно мимолетно… Дурак, кто пропускает хоть одну розу, хоть на одном кусте. Когда придет час убраться отсюда, смерть бросит всех в общую яму, горела ли в перегоревших останках трупа молитва или сладострастие». И Цезарь чокнулся с ним. «Да, убраться отсюда!» — воскликнул он и торопливо выпил. «Мне страшно, — говорит Ваноцца, — у Цезаря дурные мысли». «Ничего, — отвечает Лукреция, — завтра я утешу его».
Пир продолжается. Вдруг герцог, бледный, уставился в угол, на лице его отразился нечеловеческий ужас, словно он услышал голос из того мира. Но он провел рукою по лбу и пришел в себя. Женщины пристали к нему, что с ним, и он наконец ответил с тоскою в голосе: «Ехал я как–то по Флоренции и разглядывал женщин, вижу одну, настоящую красавицу, — она шла в Сан–Марко, я последовал за нею, как очарованный.. брат Жироламо проповедовал там молящемуся народу. Не знаю, как это случилось, но я забыл об очаровании женщины и заслушался его слов. Напрасно было бы желание описать речь монаха, всякий в упоении слушал и радостно рыдал… Ах, если бы это продолжалось дольше, думал я; когда проповедь кончилась, я чувствовал неописуемую робкую грусть, и слезы стояли у меня в глазах… И вот теперь, когда я играл локонами Лукреции, мне вдруг послышался будто отдаленный, глухой погребальный звон. И вдруг передо мною вырос Жироламо в своем облачении и погрозил мне молча».
Уже поздно. Гандиа собирается уходить. С ним вместе идет его приятель, старый кондотьер. Остальные прислушиваются, как они едут на конях, и тяжелое молчание воцарилось, пока в отдалении, среди лунной ночи, не замолк последний удар копыта.
Молодой рыбак, лежа в своем челноке, напевал веселую песенку. Вдруг он умолк: при свете месяца он видит, как два человека, осторожно крадучись, поднесли к крутому берегу безжизненное тело и швырнули его в реку. Потом таким же образом погребено было еще одно тело. Рыбаку не в первый раз видеть подобные ужасы, но страх и тоска все сжимают его сердце.
Папа ожидает сына–герцога, не возвращавшегося к нему несмотря на поздний вечер, но он нимало не тревожится. «Верно, засиделся у какой–нибудь бабенки», — говорит он Цезарю. Тот странно улыбается и отвечает: «Ты никогда не любил меня и сделал меня попом, а его окружил сиянием княжества, поэтому маленькая повесть, которую я тебе расскажу, быть может, тебя немного опечалит, но ты все же выслушай ее: та бабенка, на грязной постели которой твой сынок теперь отдыхает, она развратна, стара и хладнокровна. Если ты не уберешь его с ее постели, он будет спать на ней, пока она сама с досадой не сбросит его долой. Думаю, что она навеки исцелила его от любовного жара, а имя этой распутницы — Тибр. Тебе это нравится?» И оба умолкли. Один — подавленный счастьем мести, другой — скорбью, и оба вонзили в сердце друг другу полный ненависти взор. Великий грешник видит, что произвел на свет еще величайшего. Ему чудится, что где–то в затаенном уголке груди Цезаря уже притаилось отцеубийство. На проклятие отца Цезарь отвечает холодной улыбкой, а его ненавистнический взгляд целится в сердце папы, как коршун, летающий над полной страха, окровавленной жертвой: «Что ты проклинаешь, — говорит он наконец, — — я свободно плыву на всех парусах по морю наслаждений, и пока я не утонул, я остаюсь веселым, баснями меня не напугаешь, я не верю в бога, как и ты».
Между тем над Флоренцией разразилась чума. Из дома в дом идет эта однообразная смерть, словно хочет научить всех похоронному «Miserere». Чума — новый проповедник, который говорит красноречивее самого Жироламо. Этот строгий и суровый миссионер построил себе высокую кафедру из трупов. Она выстроена из мужчин и женщин всех возрастов, а детские души украсили ее, согласно обычаю, ангельскими головками. Радость бродит, обращенная в жалобу, наслаждение мечется, как дичь, обреченная на гибель. Перед медленной и глухой угрозой похоронного набата, рядом с озлоблением, придавленным животным страхом, немеют даже фурии обыденных горестей. День и ночь таскают трупы погребальные кони, все лица полны отчаяния, все речи дики и спутанны. Любовь потеряла свои слова, ибо ее дыхание и поцелуи стали отравой; цветы, подносимые любимой, оказываются в союзе со смертью. Мать, кормя ребенка грудью, дрожит, не зная, не смерть ли всасывается младенцем. Ленау нагромождает образы за образами, рисуя целый кошмар горя, но мы удовлетворимся приведенными отрывками и перейдем к красивому эпизоду.
Два художника хотят переночевать в роскошных рощах Медичисов и полюбоваться при луне греческими статуями. Это Буонарроти и да Винчи. Они хотят выпить кубок фалернского в честь увядающих радостей перед лицом греческой красоты, а если подкрадется недобрый «гость — смерть, умереть на ложе весны в кругу богов. А статуи глядят на стоны и жалобы так же ясно и весело, как глядели на чуму в Афинах. И тогда не дрогнули их радостные лица, когда мимо несли их друга Перикла. Весенние ветерки шепчут, шутят в листве, а светящиеся червячки светят своими фонариками прямо в лицо спрятавшимся розам. Ветры легко похищают у цветов их тайну — аромат и радостно оповещают ее всему лесу. Соловьи поют неустанно свою страстную песню, звучат искрящиеся при луне фонтаны, и облако весело летит в небесах. И оба художника с восторгом созерцали стан Аполлона.
Вдруг телега, полная трупов, проехала за решеткой, и дикий вопль прозвучал среди ночи. А соловьи поют все громче, а соловьи поют все слаще, луна разрывает свое покрывало, а Аполлон улыбается сияющей улыбкой. И Буонарроти крикнул ему: «Ты убийца, прорицатель. Ты глумишься над нашим горем». И он бросил звенящий кубок в каменное сердце греческого бога. «Да Винчи, уйдем отсюда, здесь мы чужие, здесь пусто, от пения птиц мне хочется плакать, меня душит аромат цветов. Здесь человеческое страдание стоит, осмеянное искусством и природой. А там, смотри, — вот при луне сверкает крест церковный, видишь ты бога, который с состраданием склоняется к нам. Вот еще похоронные дроги грохочут за стеной, но крест указует воплям на родину человека — на небо. Как чувствую я теперь силу христианского искусства. Как пусты кажутся мне эти изваяния». Да Винчи молчал; его грусть была мягче, но едва прозвучал жалобный вопль, как новая чудная картина поплыла в великой душе гениального человека, и зажегся дивный луч божественного творения, — как Иисус говорит апостолам за вечерей: «Помните меня». И Микеланджело стоял, закрывая глаза руками: новая картина восхитила и ужаснула его; из его мощного духа, как солнце из грозовой тучи, выплыло неудержимо «Снятие с креста».
Ленау отмечает здесь существенную черту романтического искусства в противоположность классическому. Мерное движение вперед, радостное шествие к каллокагатии (идеалу добра и красоты) позволяло эллину забывать свои скорби, рисуя себе свой светлый идеал человекобога во всей его торжествующей красоте. Но европейское человечество Средних веков, подавленное нуждой, страшными жизненными диссонансами, малообразованное, полное суеверий и тьмы, не видело возможности победы на земле, не знало счастья жизни, и потому мечта о блаженстве загробном, духовном, совершенно отличном от земного счастья, была единственным выходом, доступным этим страдальцам. Однако рисовать духовное счастье трудно, — эта задача была не по силам не одному Данте, почему и стали изображать скорее стремление к небесному — аскетов и подвижников. Не надо думать, однако, чтобы романтический дух, порывы к победе над телом были вполне чужды эллинам: орфическое начало жило в греках рядом с гомерическим, но отступало в тень. Грек был страшно глубок, и его искусство никогда не было так чуждо земных страданий, идеи сострадания и даже сострадающего бога, как думал Ленау; он, очевидно, забыл о богах страдающих: о Прометее, Геракле, о Церере и Загрее–Дионисе. Совершенно неверно и то, будто христианское искусство нашло свое выражение именно в Микеланджело и да Винчи. У Анджело романтизм уже иной, — это бурно–пламенный романтизм Возрождения: этот скульптор был поэтом неистового стремления, отчаянного протеста, словом — духовной и телесной мощи людей–борцов. Он набрасывал, правда, на все свои шедевры своеобразный флер какого–то мрачного исступления, потому что, будучи демократом и свободолюбивейшим человеком, он видел гибель демократии и должен был всю свою жизнь жить при дворах тиранов, которых презирал.
Насколько шатки такие противопоставления христианского духа и эллинского, видно из того, что Рескин, например, утверждает как раз противное и говорит,37 что именно христианство создало колорит и вместе с тем истинно радостное искусство, а искусство эллинов безотрадно, так что Микеланджело как раз скорее грек, если придерживаться характеристики Ленау. То и другое — просто одностороннее преувеличение. Конечно, Аполлон радостен, но полны умиленной радости и святые на портретах Фра Беато; конечно, прикованный Прометей скорбен, но что же отрадного в аду Данте?
Что касается да Винчи, то он был в полной мере человеком Возрождения и умел примирять в своей необъятной душе и христианские и эллинские мотивы. Мне кажется, что понять Винчи легче всего через посредство Гёте, так как это — родственные души.
Ленау всюду верен своей идее, верен своему настроению, он все повторяет: не надейтесь на жизнь, природу, красоту; помните о страдании и смерти, которые можно победить только надеждой на небесную справедливость. Но почему же эта справедливость не простирается на землю? Зачем вообще страдание, бессмысленное страдание даже самых невинных существ? Это вопрос, которого Ленау не осилил, но который осилил его самого. Небесная гармония — это одно обещание, основы которого весьма шатки, и непосредственная очевидность прямо противоречит идее сострадающего бога, вполне примиряясь с идеей бога нечеловеческого, бога–природы, ликующего, прекрасного, но безжалостного бога, говорящего всем своим детям: «Побеждай или умри».
Поэма продолжается.
Все дни Жироламо проводит в уходе за больными и утешении умирающих, ночи он посвящает своим великим мыслям. Он пишет могучие письма о гибели, подстерегающей церковь. Он пишет императору и королю Франции, королям Испании, Венгрии и Англии и всех зовет на спасение церкви; он просит их собрать вселенский собор, на котором он громко обличит папу, греховного и не верующего в бога, антихриста Борджа, купившего себе тиару, как товар.
Шумная радость врагов окружает монастырь, где сейчас при похоронном звоне прочтут буллу папы, проклинающую Савонаролу, как еретика и бунтовщика. Епископ в облачении прочел проклятие, зажгли четыре факела и потушили их при пении анафемы. «Напрасно папа три раза звал тебя в Рим для покаяния, — гремит епископ, — теперь церковь выгоняет тебя во тьму язычества. Проклятие падет на всякого, кто станет тебя слушать, если ты еще осмелишься взойти на кафедру». Да, четыре факела потушены, церковь осудила сама себя, для спасения порочных вождей она готова потушить и четыре светоча евангелистов. Епископ умолк, народ молчит в ужасе, похоронный звон плывет над городом, и четыре факела чадят. Порок, обрадованный проклятием строгому монаху, словно почтенный самим папой, разбушевался с новой силой, едва ослабела чума. Дерзкие буяны оскорбляют на всех перекрестках друзей Савонаролы, особенно Доменико, но он всюду проповедует, что Жироламо есть истинный пророк и что свет возрождения засияет вскоре над церковью, погруженной во мрак римской ночи.
Народ, хотя и не надеясь еще услышать огненное слово Савонаролы, толпами стекается во Флоренцию, чтобы хоть увидеть его. Но Жироламо отвечает на проклятие открытой проповедью с кафедры. «Не прелаты составляют церковь, — они даже не ядро ее, — она — совокупность всех верующих, — говорит он, — один Христос, умерший на кресте, — посредник между людьми и богом, а духовенство должно быть простым путеводителем. Вечный корень христианства — Евангелие, а зеленое древо — традиции, но разве дуб растет, питаясь одними корнями? Нет, он засох бы, если бы не питался кроткой росой и солнечными лучами, которые посылает ему небо, но то, что растет совсем независимо от корня, — есть лишь омела на дубе; дерево посажено на спасение всем сыном божьим, омела же есть гибельная ложная традиция. Души, как птички, радостно поют в ветвях дуба, а омела радует одного черта. Глупцы, вы ведете безумную войну: рука, которая размахнулась мною, как молотом, победит. Бог разрушит ваше искусное здание, — это верно, как жалоба миллионов человеческих сердец; верно, как любовь к ним бога».
Папа мрачен, напрасно Мариано старается развлечь его сладчайшими словами, похожими на поцелуи туфли. Наконец папа разразился: «Итак, Жироламо не повинуется нам и проповедует открытое восстание. Прочти–ка это письмо, которое он послал императору; сам черт нашептал ему его, столько в нем огня и увлечения. Хорошо, что Сфорца перехватил мне это письмо». Мариано, улыбаясь и бормоча, прочитывает письмо: «Собор… обвинение против папы… гм, гм… жаркое приготовлено для огня… по–моему, пора топить печь…»
«Постой, Мариано, — прерывает его папа, — мне снился сегодня счастливый сон. Мне снилось, что новейший пророк Жироламо молчаливо висел на ветвях старейшего пророка — Додонского дуба; это было недурно». Тут Мариано бросился к ногам папы: «Заставь его молчать, заставь, пока ты еще у власти! — воскликнул он. — Черт даровал ему тысячу языков, и он разрушит дело апостола Петра. Ведь он смеется над твоим интердиктом, твои молнии уносит ветер, а он еще недавно клялся, что гибель твоей власти так же верна, как любовь бога к людям».
«Так и ты погибни, несчастный! — воскликнул папа в ярости. — Твоя гибель так же верна, как моя ненависть к тебе».
Монахи пели в Сан–Марко вечерню, когда враги Жироламо стали ломиться в ворота храма. Приор крикнул, чтобы его друзья сопротивлялись лишь духовной силой, но крик этот потонул в страшном шуме. Наступающие подожгли дверь, обнажилось оружие, и запылала схватка. Немецкий юноша, прибывший ради Жироламо, в первых рядах рассыпал удары, тяжелые, как смерть. Выхватив самострел у одного из врагов, он скрылся за кафедрой и убивал каждого, кто приближался к Жироламо, чтобы схватить его. «Я защищаю твое тело, — думал он, — ты же, дорогой человек, защитишь в небесах мою душу». Ноги уже купались в крови, дыхание боролось с дымом и паром. Какой–то юноша выбил пикой окно: ворвался свежий воздух, и бой на мгновение стих. Но вот ветер словно раздул пламя ненависти, и с вечерни до полуночи продолжалась страшная сеча. Вдруг ядра стали громить церковь; защитники Жироламо ужаснулись: храм задрожал и зазвенел. Набат гремит. Но вот раздались трубы у дверей: это явились посланные от правительства. «Всякий, кто не оставит сейчас монастыря с величайшей поспешностью и не вложит оружие в ножны, умрет под топором палача, — объявляют они, — синьория приглашает Жироламо и Доменико, ручаясь за их безопасность». Все умолкли; Жироламо чувствовал, что этот шаг поведет его по пути к смерти. Среди слез своих друзей он сказал им свое последнее слово, убеждая оставаться верными истине, и решительно вышел из монастыря вместе с Доменико. Милостивая синьория сейчас же распорядилась связать их. Взглянув друг на друга, они вспомнили тот благословенный богом час, когда, при золотом свете вечерней зари, они заключили свой союз, разговаривая о муках, постигших Иеронима Пражского, о бедствиях, обрушившихся на непоколебимого Гуса. А вокруг народ проклинал, издевался и оплакивал их.
Неописуема была радость папы, который не мог удержаться, чтобы, забывши свой сан, не прижать гонца, принесшего ему известие об аресте Савонаролы, к груди. Одно печалит его — непоколебимость врага. В красноречивом письме, полном лести и обещаний, он просит строго судить «исчадие ада».
Монастырь Сан–Марко опустел. Вокруг гремят радостными колоколами церковные башни в честь пасхи, — башня св. Марка молчит. Вот несут гроб патриция, трубят трубы, факелы мерцают, жалобно стенают башни всех флорентийских церквей, но башня св. Марка молчит. Во время страшных бурь колокола церквей словно хотят умилостивить и потрясти небеса, но башня св. Марка хранит молчание. У нее отняли ее голос, ее колокол, она не может больше ни радоваться, ни горевать, ни пугаться под грозой. И бедные братья, полные воспоминаний, плачут, проходя мимо запертой кельи Жироламо.
Много есть преступлений на свете, но позорнее зрелища подлеца, сидящего на судейском кресле, ничего нет в мире. Путник идет по пустыне с мечом у пояса для защиты от грабителя, но в темном ущелье разбойник отвязал его меч и разрубил им его голову. Закон похож на этот меч, суд часто уподобляется этому разбойнику. Судьи вынуждают отречение у Савонаролы. «Если ты не ложный пророк, — кричат они ему, — то докажи это чудесами, пока есть время». Но Жироламо отвечает решительно: «Я не отрекусь. Вечный дух победит, церковь воскреснет. Если бы бог хотел сотворить чудо, — он смягчил бы ваши нераскаянные сердца. В этом чуде вы сильно нуждаетесь. А я пойду моей дорогой, хотя я знаю, что смерть поглотит ее. Богу не нужен слабый светоч, каким я был, и он погасит меня, но факел его истины заревом запылает над вами. Ему не нужен уже рог, которым был я, битва становится все более шумной, и он затрубит в иной, который прогремит над вами, как гром». Тогда суд приступил к пытке. Мы опускаем ее страшное описание. Жироламо непоколебим; свирепые судьи исполнены мрачного изумления. Ни к чему не приводит и хитро сплетенный допрос. Жироламо отводят в тюрьму, чтобы он собрался с силами для новых пыток. Он подкрепляет себя горячей молитвой. Семь дней, семь страшных дней противится еретик пыткам и лукавству судей. Пришел вечер седьмого дня. Жироламо лежит на клочке соломы в своей темнице, голодный, измученный телом и душою. Но все же он победитель. На страстотерпца нисходит сон, закрывает его горячие глаза, успокаивает разбитые члены, как предвкушение сладкого покоя смерти.
И снится ему, что вместе с родителями он подходит к дверям рая. Степа рая вся дрожит — это река живого света, опоясывающая рощи. Хор ангелов поет привет с ее вершины. Так поют они, что в сердце воскресает какая–то давным–давно позабытая тоска, и жажда грез юности утоляется сладким потоком песен. В звуках изливается такое блаженство, какого и не представляла себе душа на земле, и она пугается, впервые заглянув в глубины открывающихся кладезей счастья. И стены, разорванные звуками, разверзаются; хор небожителей гостеприимно окружает пришельцев. Серафимы веянием крыл освежают горящие раны Жироламо. Ему кивают патриархи и пророки, его приветствуют отцы церкви; вереницами проходят пустынножители и святые мученики. И широко, широко раздается «Осанна», и отец его радостно присоединяется к хору; но мать, не отставая ни на шаг от сына, идет и горько всхлипывает. Но вот к ней подходит ангел, он говорит ей, что ее дитя уже никогда не покинет ее, и нежно осушает ее слезы. И мать тоже поет «Осанну» и страстно обнимает вновь обретенного сына. Он идет дальше по лугам; тысячи разнородных цветов светят, темнеют и снова светят, их горячие краски живут и пылают. Он входит в зеленую рощу. С каждой ветки поет и звенит приветливая песня птичек, сладостно отягченные ветви сгибаются и предлагают свои плоды, бегут прозрачные ручьи и мимоходом поят цветы. Весь воздух оживлен дыханием цветов, весь воздух трепещет от десен.
Нетрудно видеть, что краски для этой картины рая дала Ленау все та же земля, на которой есть много картин, много пленительнее даже его поэтичной картины. Но земля не приспособлена для людей, в ней много пропастей, и ядов, и ужасов, плоды очень редко предлагают сами себя человеку. Однако, если мы вообразим себе землю полной невинной радости рая, со львом, щиплющим траву рядом с газелью, нечто вроде пейзажа Васнецова во Владимирском соборе, где окруженный незлобливыми животными Адам смотрит такими прозрачно–голубыми глазами; если мы дополним это # звуками и ароматами, то удовлетворит ли нас такая реформированная «новая земля»? По крайней мере, всех ли она удовлетворит? Природа будет обезврежена, ее жало будет вынуто из нее, но она не сможет уже быть ареной борьбы, человеку уже нечего будет побеждать, напрягая силу мышц и ума, не будет уже жажды счастья, не будет уже прометеевского протеста и человеческой гордыни, не будет любви, углубленной трагизмом атмосферы возможных страданий. Это будет теплица без ядовитых растений и хищных животных, в ней и сам человек станет мирным жвачным животным… Все согласно поют «Осанну» и улыбаются… и этак–то вечно. Конечно, отдохнуть так приятно, но только с тем, чтобы какой–нибудь дьявол снова нашептал в сердце сомнения, и гордость, и непомерные желания и чтобы в наказание снова низвергнуться туда, где в борьбе растет душа и вырастает во что–то грандиозное, опасное, в pendant * той страшной и многообразной реальной природе, которая окружает нас своим бесконечным смешением дикого хаоса и лучезарной гармонии.
* соответствие
(Франц.)
—
Ред.
Впрочем, это на вкус.
Видение Савонаролы продолжается.
Все в полях внезапно смолкло. Вон там с чашею в руках идет высокий и кроткий Иоанн и с улыбкой благословляет райские страны. Глубокое, глубокое молчание. Иоанн становится на холме, он нежно и любвеобильно склоняет голову и говорит: «О, пейте, пейте, цветы, наслаждайтесь и вы радостями крови Христовой». И он кропит вокруг пресвятою влагой. И когда драгоценные капли росою ниспали на цветы, радостно забилось сердце земли, и все растения громко воскликнули. Во всех далях звучит пение, каждая тростинка оглашает горы и холмы сладкой мелодией, и все ангелы поют вместе, и все святые… Так просветляет Христос природу. И в умилении стоят три пришельца. Они все ближе к средоточию, где возвышается трон господень, и все прекраснее вокруг, весь воздух становится молитвой, громко бьется сердце Жироламо трепетом рая, и он просыпается на соломе в своей темнице.
Между тем народ, зная, что Савонарола не признает себя виновным, начал озлобляться против судей. Сами служителя суда стали находить, что довольно пыток. Судьи начинали опасаться, что народ, уверившись в невинности Жироламо, побьет их камнями. Полные гнева, нетерпения и тревоги, судьи собираются во дворец синьории. Вдруг в залу проскользнул маленький старичок и с тонкой усмешкой оглянул их нахмуренные лица. Это Чекконе, страшный своей хитростью. Судьи жмут ему руки: «Не спасет ли нас твой могучий разум, дружище?» Но Чекконе отвечает страстно: «Ни слова о дружбе! Моя помощь стоит четыреста скуди. В ваших узких лбах не осталось ни капли остроумия, я вижу в них только печать страха. Народ ропщет, вы не знаете, как выбраться из мрака, — заплатите за фонарь… а не то я, пожалуй, уйду». — — «Охотно, охотно… что же ты придумал?» — «Ну, ладно, приладьте–ка мне столик вон там, за колонной, остальное у меня есть: кусочек бумаги, немного чернил и гусиное перо. Я запишу из засады весь допрос. Все его слова я закреплю, но да — сделается нет, и нет — да. Словом, я так устрою протокол, что попику придется умереть».
Допрос начался. Нотариус записывает его слово в слово, но другой за колонной пишет поддельный протокол. Когда все кончилось, Чекконе выполз из–за колонны, пряча хартию в складках платья; один из судей протянул ему протокол: «Смотри, что это за злодей», — а Чекконе, желая счастья суду и церкви, вернул судье подложный документ.
Настроение народа переменилось. Он с рычанием требует смерти Савонаролы. Судьи потирают руки, а друзья потеряли надежду. С раннего утра мастерят что–то на площади. Но это не балаганы, веселящие по праздникам толпу, это — сооружение смерти. Епископ Васонский читает с подогретым гневом смертный приговор Савонароле: «Церковь отнимает у тебя все, что она дала тебе». И с Савонаролы сорвали все одежды. Когда его обнажили, многострадальное лицо его покрылось румянцем. «Церковь выбрасывает тебя вон», — гремит епископ. «Не можешь отлучить меня от той церкви, что вечно торжествует на небесах», — ответил Савонарола. Доменико бестрепетно стоял рядом с дорогим другом. Комиссар папы объявил им, что папская милость неисчерпаема и что их вина будет признана искупленной их смертью: «Папа милосердно позволяет, чтобы огонь костра заменил вам адский огонь». В конце концов им прочли и смертный приговор синьории. Лицо Савонаролы было непохоже на лицо ужаснувшегося грешника, это не было также окаменелое лицо фанатика, умирающий взор которого полон дикого проклятия: на лице Жироламо покоится мир и молчание молитвы, он словно прислушивается к утешающей песне, доносящейся до его слуха из небесной родины. Он обратился с последним словом к плачущим друзьям:
«Меня сожгут, но хлопья моего пепла станут цветами божьей весны».
Но кто это пробивается сквозь толпу? Кто этот старик, не могущий оторвать глаз от сияющих взоров пророка? Это Тубал, ненавистник Христа. Смотрите, на его глазах слезы. Еврей чувствует, как ясный взор, которым смотрит на него идущий на смерть мученик, будит любовь в его ненавидящем сердце. «Стой! — кричит старик. — Дай мне обнять тебя. Тебе я верю. Только за мессию можно умирать так радостно и спокойно. Пустите меня: я хочу, чтобы он крестил меня; вы не дадите ему воды, но он окрестит меня в слезах моих и благословит меня своим взглядом». Жироламо услышал крики старика, он торжественно сказал еврею: «Крещу тебя в слезах твоих и осеняю тебя знамением креста».
И, произнося символ веры, оба мученика, Жироламо и Доменико, взошли на эшафот. Друзья целуются в последний раз. Савонарола, окруженный палачами, еще раз благословляет народ. Костер зажжен, густой дым навеки скрыл лицо пророка… Но вот ветер рассеял дым, правая рука учителя все еще благословляла народ. Люди, люди! Трусливые глупцы, не ведаете, что творите. Кто вернет вам то, что вы разрушили теперь?
Огни угасают постепенно. Палач погасил последние вспышки, собрал пепел и торопливо пошел с ним к берегу Арно. Все, что ветер не отдал земле, отняв у огня, было брошено в волны. Но слово Жироламо не убито огнем, не задушено дымом, — гремя, летит оно все дальше и… побеждает. Его гибель не напрасна: приближается божья весна. На наших Альпах нависли за долгую страшную зиму снежные лавины, но глянул на них сверкающий, как солнце, взгляд господа, и они, обратившись в облака, окружили горы легким венцом.
Тубал проводил прах Савонаролы до волн Арно и, печальный, побрел за ним следом. Несется освещенный солнцем поток, и внемлет Тубал со слезами похоронному пению волн. Идет, идет Тубал от утра до вечера за течением Арно, пока несут его старые ноги. И вот он видит на берегу высокий крест, бросает клюку, склоняется при вечернем сиянии и смотрит в пурпурные волны, вспоминает невинную кровь своих детей, но… гнев молчит в его груди: он смотрит вверх, на лик Христа, и, прислонившись к подножию распятого, тихо умирает.
Напомним читателю, что на мятежные речи Ивана Карамазова, на его вопрос: «Кто смеет простить за муки невинных деточек?» — Алеша отвечает, что смеет сделать это Христос, сам невинно страдавший.38 Этой апелляцией к богу–страдальцу кончает и Ленау, но, как известно, образ бога всемогущего страшно трудно сливается с образом бога–страдальца: это дог м ат веры, разуму с ним нечего делать.
Суждения современников о «Савонароле» были весьма различны. Поэт Кернер писал: «Савонарола» — нечто необъятное, шедевр из шедевров».39 Однако австрийская цензура отнеслась к этому «шедевру» так строго, что даже упоминать об нем в журналах было запрещено. Благочестие Ленау, даже в самый разгар его правоверия, никак не могло улечься в австрийские полицейские рамки, и даже в Пруссии богослов Ланге имел неприятности за то, что отметил политические тенденции поэмы как симптом пробуждения Австрии.
И верующие друзья Ленау были напуганы его нападками на власти и духовенство; в то же время свободомыслящие люди негодовали на поэта за его почти изуверское отношение к жизнерадостному эллинизму. Известный Карл Гуцков, автор драмы «Уриэль Акоста», прочтя похвальную рецензию на «Савонаролу», написанную ненавистником Гёте — Менцелем, тем самым Менцелем, французоедом, которому так больно доставалось от львиной лапы гейневской сатиры,40 — публично обвинял Ленау в том, что он «оруженосец» Менцеля.41
Обвинение казалось настолько обидным, что поклонник Ленау, поэт Уффо Горн, ответил на него обстоятельной брошюрой.42 Критик Прутц, рассердившись на тираду о «позднейших глупцах»43 — гегельянцах, назвал поэму «рифмованной полемикой с современной наукой».
Все эти обвинения скандализированных свободомыслящих писателей глубоко задевали Ленау. «Меня обвиняют в мистицизме, — пишет он в письме к одному приятелю, — бессмысленная, злостная ложь. Если в моем произведении есть мистические эпизоды, то ведь этого требовала тема. Я считаю мистицизм болезнью. Мистицизм — это безумие. Конечно, религиозная мысль может вскарабкаться на такие вершины, где у нее голова закружится перед лицом Софьи Ахамот, и она затоскует и захочет броситься стремглав в пучины божественного, но такое стремление к глубинам я считаю симптомом духовного и телесного расстройства».44
Прошли десятки лет, и теперь немецкая критика почти единогласно признает «Савонаролу» одним из драгоценнейших сокровищ родной литературы. Религиозно–философские идеи Ленау впоследствии изменились, но резкая критика политической и религиозной реакции была верным отражением того, что было неизменным в поэте и что делало его могучим поборником прогресса.
Надеемся, что мы достаточно подчеркнули главные идеи произведения: горький пессимизм по отношению к действительности, болезненную жажду «посредника» и утешителя и готовность верить, лишь бы не страдать, или страдать скорее ради веры, чем от холода бесчувственной природы, от отброшенности человека.
Но «райские напевы» лишь чуть слышно доносятся до человека, считающего мистику безумием. Ужас жизни слишком колол глаза чуткому Ленау, и когда он пришел к выводу, что земля есть единственная и последняя арена жизни, — он стал искать утешения в иных мыслях, иных настроениях, которые лучше сочетались с его боевой, свободолюбивой натурой.
Глава III. «Альбигойцы». 1837-1842
В одном из писем к Софье, относящемся, должно быть, к периоду «Савонаролы», Ленау писал: «В прежние времена я сомневался в бессмертии, теперь нужда учит меня всеми силами цепляться за эту веру; я должен надеяться на возмездие, иначе я все брошу, все разобью».45
«Альбигойцам»46 же предпослан следующий эпиграф: «На земле, не умолкая, звучит жалоба о том, что все прекрасное преходяще, что уничтожается даже самое дивное; но тщетно верить, будто мертвое все еще живо, — значит извращать законы мира, именно это и приносит самое жгучее страдание, самые горькие слезы».
В «Савонароле» Ленау обрушивается на жизнерадостное христианство Мариано и на «позднейших глупцов», которые думали, что христианство находится в процессе развития, — в «Альбигойцах» он присоединяется к этому мнению. В «Савонароле» неверие изображалось в виде несчастного Агасфера, бродящего без отдыха и покоя по темному миру, — об «Альбигойцах» же поэт радостно восклицает: «Герой моей новой поэмы — Сомнение; он подвергся кровавому гонению со стороны Иннокентия, он был скован цепями, но звон цепей и тяжесть их не могут удержать моего героя».47
Но резче всего порыв Ленау к новому, во многом совершенно противоположному направлению, высказан в его чудной «Ночной песне», которая служит предисловием к «Альбигойцам» и которую мы приводим здесь почти целиком в прозаическом, к сожалению, переводе:
«О, благочестивая насмешка, горькая сатира, вполне уместная в этом мире ненависти и бешеной вражды: китаец вверяет свою охрану самому свирепому из хищных зверей, он избирает своим стражем дух околевшего тигра. Спокойно спит китаец, когда ночной порой дух тигра тихо обходит его усадьбу, и эта басня его действительно защищает, потому что и враг, прокрадывающийся вблизи, принимает светящегося червяка за горящий глаз тигра, веяние ветра — за палящее дыхание его пасти».
И поэт желает себе такого тигра в защитники, чтобы он гнал прочь людей, мешающих его восторженной радости, гнал прочь суетные желания и горькие воспоминания, чтобы растерзал и сожрал видение женщины, которое заставляет поэта плакать.
«И если я пошлю песню против тиранов, помоги мне твоими когтями, тигр, — говорит поэт, — нанеси широкие раны их совести, навей адские сновидения на их головы, и когда они испуганно станут протирать глаза, зажигать свечу, когда они, дрожа, присядут на постели — задуй им огонь, пусть им будет темно; шуми у дверей, будто лязгают кинжалы. А если трус в ужасе заползет под одеяло — заверни его во все проклятия, которые он выдавил из растоптанных сердец. Исполни болью и ядом его внутренности, пусть он вскочит, чтобы позвонить врача, но ты разорви золотой шнурок звонка. Я вижу миллионы кровоточащих сердец, потоки слез, весь мир, разрушенный своеволием, весь сад радости людской опустошенным; я вижу, как высокопоставленные карлики бичуют связанных великанов, которые бессильно скрежещут зубами.
О мир, из всех пустынь я созвал бы тигров, чтобы они были моими апостолами. Но, боже… куда завела меня ненависть… С этими мыслями я заснул, кинжал ненависти выпал из рук, и сон начал свою многозначительную игру… Вечер… Я иду по незнакомой равнине. Земля и небо молчат. Вот куча камней, на них торчит немой жалобой бамбуковая палочка и на ней маленький флаг. Не виси так неподвижно, черно–белый флажок, вейся, шепчи, что здесь тигр разорвал странника, не дав ему времени и побледнеть от страха. И вся пустыня, и небо лежали передо мной, как зловещая пасть сытого тигра. Земля показалась мне вдруг до того безотрадной, природа до того ужасной с страшным молчанием передо мной, природа дикая, чуждая, смутная.
Чу, чей–то голос, такой любвеобильный, доверчивый, как ни один звук на земле; этот голос тихонько сказал мне: «Добрый вечер, друг, и доброго пути. Не старайся заворожить духа, которому принадлежат хищные звери. Если бы природа и улыбалась тебе, не избирай ее невестой твоего сердца. Она пойдет тебе навстречу, милая и очаровательная, ее речи будут благоухать любовью, ее песни и теплые дожди будут плакать от желания твоей ласки, но едва ты прижмешь ее к своей груди, как с ужасом заметишь превращение: ее головы станут совами, ее розы ранят тебя шипами, ее слезы застынут в лед и градом побьют твою радость, ее любовные речи превратятся в дыхание смерти, потому что и она некогда потеряла рай. Не зови же злого тигра, только бог может искупить мир, — бог, которого ищут и рыкающие тигры. Сласти мир можно лишь любовью, ненависть — раба природы, которая во тьме кует оружие и цепи по приказанию демона. Но там видишь ты Голгофу…»
Так тихо говорил незримый: «Добрый вечер, друг, и доброго пути».
Здесь читатель без труда узнает все главные мысли «Савонаролы», но Ленау не остановился на этом.
«Но вот раздался второй голос, он звучал смело и настойчиво: «Ненавидь всем сердцем, готовься к борьбе. Люби природу, она вечно стремится к свету и свободе, она правдива и верна, хотя у ее священных ног и поднимается прах ужаса, боли и смерти. Миру нужно оружие, а не улыбка любви, будь то даже улыбка, что сияла на кресте в Иерусалиме. Дух божий должен снова взяться за меч и огонь, пока сердца тиранов не обагрятся кровью, пока не задымятся их замки. Человечество хочет трусливо увядать среди удовольствий, ползущих в самое сердце, чтобы лишить его силы, но если человечеству суждено выздороветь, то старая рана должна вновь открыться. Не хватит сил, чтобы оплакать все бедствия; не отодвигай же от себя утешение в заоблачные дали. Ненавидь всем сердцем, готовься к борьбе, пока смерть не уложила спать твои силы. Доброго утра, друг, и доброй удачи в бою». Буря пела кругом меня песнь свободы, она вырвала бамбуковую трость, сдунула кучу камней, как пушинку, и разбудила меня от сна. Я встал среди тихой ночи, чтобы петь о битвах альбигойцев».
Критика считает «Альбигойцев» произведением менее удачным, чем «Савонарола», ссылаясь на отсутствие в них единства. Но пора отбросить всякие школьные предрассудки.
«Альбигойцы» — изумительная серия захватывающих картин. Правда, многое препятствовало Ленау в его работе, она затянулась с 1837 до 1842 года. В конце Ленау словно торопился отделкой «Альбигойцев», но все же он лично высоко ценил свое произведение.
Сначала, как известно, он задумал трилогию «Жижка, Гус и Гуттен»,48 но постепенно разочаровался в возможности облечь этот сюжет в поэтическую форму. Романист Фердинанд Вольф, придворный библиотекарь, обратил его внимание на альбигойцев, и Ленау очень обрадовался этому сюжету. «Этот сюжет разыгрывается во всех поясах моего сердца», — писал он в конце 1838 года.49 И, кончая работу, он писал Софье: «Я держусь моего девиза: «Нате, жрите». Да и что же лучшего сделаешь нынче в немецкой земле?»50 «Альбигойцы» — самое смелое и великолепное из всего, что я создал. Это фрески».51 Вот суждение Ленау о его поэме.
Да, и это грандиозные фрески, в чем читатель сейчас убедится, как ни много теряет Ленау в прозаическом переводе. Само собой, мы изложим здесь лишь те фрески, которые имеют наибольшее философское значение, да еще те, которые особенно поражают поэтической силой.
Мефистофель говорит у Ленау, что люди отступились от Матери–природы и что в этом корень несчастий. Достойно внимания, что в «Альбигойцах» поэт выражает те же мысли уже от своего лица: «Весна разлила над землей тихое мере ароматов. Но не весенний ли запах и этот запах трупов? О люди, если бы вы безумно и решительно не покинули свою любовь — природу, то и ваша весна благоухала бы, радостны были бы песни весны человечества, из трепещущих сердец рождались бы розы, а теперь…» Но поэт добавляет: «Но, дух, если радость и отнята у твоей весны, приветствую ее даже в ее ужасе».
«Как по пустому кубку не узнаешь, было ли в нем сладкое вино или яд, как облако не скажет, оросило ли оно цветы или убило градом весну в лесу, так и по лицу Петра из Кастельно не видно, благословил ли он Тулузу или разбил ее сердце проклятием.
Однако встречные люди, взглянув в это спокойное лицо, поспешно кланяются и уходят. Неумолим и бесстрашен носитель папских проклятий. Он уверен, что служит орудием самому богу.
«Куда ты, Петр? — окликнул его встречный веселый трубадур. — Петр, я еретик. Ну же, греми свои проклятия. Здесь мы лицом к лицу, никто тебя не услышит, а природа уж, наверно, не откажет мне, тебе в угоду, в своем старинном гостеприимстве». Трубадур дразнил Петра, а тот презрительно отмалчивался. «Ох, монах, как только ты не боишься этих глухих тропинок, — продолжал юноша, — разве я не мог бы ткнуть тебя шпагой и освободить мир от многих скорбей: впрочем, быть может, я только повредил бы этим… да и жаль мне твоих седин, а все же берегись». — «Никогда не уклонюсь я от пути, указанного богом, — отвечает монах, — и ты покайся лучше». И он рассказывает трубадуру сказку. Грешнику нечего доверяться природе. Цыган попросил однажды охотника убить ему пару ворон для голодной жены и детей. Тот застрелил ему три. Мальцы его запрыгали вокруг огня, где жарились на проволоке птицы. На растопку стали ломать старый крест. «Тащи еще кусок креста, уже стали подрумяниваться», — кричит старик. «Тащи еще, доброе жаркое выйдет из висельной птицы, сжаренной на висельном дереве». Дым окружил лик Христа в терновом венце. Огонь испуганно дрожал на его чертах. Птиц сожрали. Стало темно. Старый цыган вырвал распятие из земли и бросил в костер. «Жиды тебя распяли, а мы сожжем, — шутил он, — ничего доброго от тебя мы не видали, погрей хоть нас, а настоящей помощи мы ждем только от цыганского старосты — смерти, которая без родины бродит по свету и поигрывает на скрипке заунывную песню. Что это вороны так раскричались?» В самом деле, тучи ворон, каркая, собираются отовсюду, они подняли бурю своими темными крыльями, налетели и вмиг исклевали семью цыган. Наутро люди не нашли креста, белелись лишь кости преступников, но вороны в воздухе образовали черный крест. И монах кончает так:
«Смотри, чтобы и на вас не налетела стая хищных молодцов, которых отовсюду соберет вера в то, что война с вами искупает грехи».
«Ну, твоя сказка хоть страшная, да слишком длинна. Пройдет час, и я буду в веселом кругу петь свои песни, пить сладкое лемусское вино и глядеть в глаза хорошеньким женщинам… а ты, может быть, будешь мертв в это время… Берегись».
Трубадур повернул в сторону. Его арфа издала звон. От этого сладкого звука что–то шевельнулось в сердце Петра, но оно тотчас испуганно замерло. Он молчал. Он шел дальше, обдумывая проклятие, которое освобождало всех в стране от обязанностей по отношению к графу Тулузскому. Железный монах вспомнил, как побледнел гордый граф, когда громовое проклятие обрушилось на его голову… Петр попросился переночевать в харчевне на берегу Роны. Лишь из страха пустил его хозяин и, низко кланяясь, извинился, что ждет гостей к утру и всю ночь должен удить на Роне. Хозяин–еретик пошел к реке и мрачно слушал песню волн, и мрачно было у него на душе, он предвидел, что несет с собой краю страшный гость. А тот стал у окна петь громко покаянные псалмы. Прованс, скоро много, много таких странных соловьев налетит к тебе с бедой. Наутро Петр отправился дальше. Шел дождь, он шептал на ходу мессу. Вдруг — топот коня, с криком «Тулуза!» кто–то ударил его мечом и умчался. Петр упал мертвый, его кровь смешалась с. дождевой водой, но никакой дождь не смоет ее страшного следа с Прованса.
Таким эпизодом начинает Ленау серию своих великолепных фресок. Вторая фреска, полная поэзии, называется «Фулько».
«Как случилось, что веселый соловей трубадур превратился в собаку, вынюхивающую еретиков, не волшебство ли тут причиной?» — спросил Рожер у друга. «Да, так, — отвечал тот, — а помнишь, как он пел под тенью лип в Каркассонне, умиляя красавиц. Его песня была полна страданий любви. Он распростер над ними темно–синее небо любовных грез, и щечки дам оросились слезами. Счастлива женщина, которую славит такой поэт. То был хороший вечер. Он уже не вернется. Я расскажу тебе, почему Фулько обрил голову, облачился в рясу и с таким же пылом рисует ад, с каким воспевал свою даму». И вдруг начинает свой рассказ такой великолепной фигурой: «Почему прекрасная песня так трогает сердце женщины, что она становится печальной среди чудного веселого сада? Не слышат ли женщины в земной песне шелест небесных одежд, в которые они, просветленные, будут облачены на небе? Не чуют ли они сладко испуганным сердцем в опьяняющих строфах романса веяния рая, которые когда–то шаловливо играли золотыми кудрями Евы? Не потому ли душа ее просится прочь?
О сердце женщины! О нежная душа, кто знает, что мучит тебя?»
Далее идет прославление графини Адельгейды, жены графа Баррала; слух о ней веял по всему Провансу, как воздух, очарованный, вьется над грядкой роз. Фулько полюбил ее. Он пел ей, и песня его глубоко ее потрясла, но она ни разу не выдала своего чувства к гениальному трубадуру. Фулько страдал и наслаждался ее присутствием и знал, что его бешеная страсть к ней безнадежна. Однажды он решился спеть ей смелую песню: «Разбей иго старого долга, ведь ты страдаешь обо мне! О, если бы какой–нибудь чародей на минуту превратил меня в мой счастливый образ, который часто бывает возле тебя и по ночам украдкой тебя целует!» Как на звук флейты, к ужасу музыканта, из кустарников выползает змея, так ревность графа Баррала проснулась от слишком дерзкой песни. Граф приказал трубадуру покинуть двор. Трогательное прощание было молчаливо. Чтобы не оскорбить даму, Фулько терпеливо перенес обиду, но часто в чудные летние ночи он стоял, вперив глаза в огни в окнах Адельгейды, с невыразимой мукой. Время шло. Один раз лишь было суждено Фулько увидеть дорогую даму — когда она лежала в гробу.
«На заунывный звон собралась толпа. Кто–то говорит: «Она была слишком добра, господь захотел украсить ею дом божий». — «Это муки любви убили ее, — говорит другой. — Прекрасная графиня уснула под любовные песни Фулько». Между тем Фулько шел за говорившими по пятам. Грудь его была тяжела и полна до краев чудовищной болью и гневом. Траурное зало и гроб были убраны гербами, тщетно скрывающими ничтожество человека перед смертью. Горит множество свечей, обливая мерцающим светом прелестное лицо умершей. Монахи бормочут. Она мертва! При этом зрелище сердце Фулько словно разорвалось в страшном вопле. Его пронзительный крик заставил побледнеть монахов. С рыданием смотрит Фулько на графиню: жизнь исчезла, красота осталась, словно смерть испугалась этой прелести и раскаялась, но спохватилась слишком поздно.
Страдание Фулько пугает монахов, глаза его горят, слезы бегут и бегут. Не для того ли умирающий оставляет порой на земле густую тень телесной красоты, чтобы мы больше страдали? Нервными шагами Фулько подошел к самому гробу. Монахи страшатся, как бы он не обнял ее, не поцеловал. Нет, он этого не сделает. Разве она теперь может позволить ему это, может мило покраснеть? Он взял из ее рук распятие, дико прижал его к сердцу и вздохнул глубоко, словно проснувшись от глубокого сна. Счастье умерло; с этим все покончено. Но прежде чем страдание сгубит его, он хочет стать воином Христа. Он высоко поднял распятие и с горящими глазами вышел из комнаты. Безумие его погнало от гроба Адельгейды к алтарю. Сильное сердце топит горе в бурях. Фулько ненавидит нас, альбигойцев, так как мы думаем, что только слезы — удел того, кто любит мертвых, он ненавидит нас за то, что мы учим признавать смерть за исчезновение в дух и не верим в загробное свидание; он придерживается суеверия глупцов и верит, что мы не теряем умирающих, он злится на смелых искателей правды за то, что они смотрят прямо в глаза жребию людей, что их не обманывает священный туман, вьющийся над пропастью. Он ненавидит, потому что втайне боится истины».
Так знакомит нас Ленау с первым из руководителей гонения на «смелых искателей правды». Ленау сам больше всего боялся «дорогих могил», для него вера была желательна именно как гарантия бессмертия, и, отказавшись от нее, он сделал ее, вполне естественно, внутренней пружиной страшной и разрушительной деятельности Фулько. Победить страх смерти, посмотреть прямо в лицо человеческому жребию трудно уже по внутренним причинам, но, кроме того, люди, жаждущие сладостного обмана, будут с свирепым отчаянием защищать его. В следующей «фреске» выдвигается второй гонитель альбигойцев, сам Иннокентий Великий.
Страшна бывает иногда сила сна: он пугает, ранит, потрясает, грозит, и не очнись человек вовремя, в следующее мгновение он был бы мертв. Когда человека, уснувшего вечером здоровым, наутро находят мертвым, его застывшее лицо не скажет ведь, не сон ли убил его. Сон может даровать такой поток радостей, к какому сердце не привыкло в жизни, и, не пробудись человек, сердце остановилось бы, ужаснувшись этого неба восторга. «Он сделал меня сердцем христианства, — думает Иннокентий среди ночи, — и это сердце болит. Люцифер размахивает мечом, и когда ему удается отсечь какой–нибудь член церкви, о, боже, какое страдание пронизывает тогда меня. Труды мои, бессонные ночи — напрасны. Я прислушиваюсь ночью к больному дыханию церкви, я ловлю ухом ее лихорадочный бред, и я знаю, что беда надвигается. Я слышу, как в отдаленных странах хохочут и глумятся еретики: иконы с шумом падают с алтарей, с башен с медным криком низвергаются колокола.
Вот блеснула молния, а в голове моей блеснула мысль: надо вырвать ересь с корнем! Ужели убоюсь поднять меч за попранные права самого Христа? Потерплю ли, чтобы безумцы–отравители поили мир сладким ядом язычества? Мир стал целым лесом деревьев познания добра и зла».
Так мыслил папа, но приступить к делу он не решался. Он устал, и злой сон овладевает им. Робко жужжат колокола. Это в последний раз звонят в церквах. Мир отпал от Христа. Плача, папа слышит, как умолкает церковный звон. Грызун, Сомнение, эта адская крыса, перегрызла связь между богом и землей. Теперь черти играют землей, как мячом, они бьют ее, так что прах и пыль идет от нее, и вот она низверглась в пучину. В страхе чудится папе, что чей–то голос говорит ему, надрывая его сердце: «Я пребуду с вами до скончания дней; как печальное напоминание, как неумолчная жалоба». А вот на берегу Роны лежит убитый монах, бледное лицо его в крови, с головы его поднялся в воздух коршун, он описывает круги и каркает в уши мертвому: «Дай пить». Каркание коршуна разбудило папу. Он поднял голову, слабый свет освещает его спальню. Над ним, склонившись, стоит монах, усталый от долгого пути, задумчивый и молчаливый. Иннокентий узнал Петра из Кастельно. «О, здравствуй, здравствуй! — восклицает он. — Итак, ты вернулся и, наверное, принес мне весть о повороте к лучшему; хорошо, что ты вернулся, друг, тебя ждет много работы. Я доверю тебе письма и вести. Да благословит тебя милостивый бог! Говори же, как дела в Провансе?» Но печально молчит монах и словно плачет, и вот… исчез вместе с лучом света.
Дурная ночь, пробуждение еще хуже. С гневным лицом приносит Фулько страшное известие папе. «Легат убит. Зови к крестовому походу. Месть, месть, святой отец! Христос уступает место Иегове, который будет править кровавый суд над землей. Сетями любви ты не опутаешь ереси, чтобы их успокоить, надо ее уничтожить». Так говорил тот, кто когда–то сладко пел о любви. Он ждет. Папа произносит утреннюю молитву. Лицо его словно из камня, в каждой черте его непоколебимая решимость. Молитва кончена. И вот Иннокентий взглянул на Фулько, и как ни смел был тот, он вздрогнул. Страшен гневный взгляд великого человека, тот взгляд, который царил над смятенным миром, который низвергал врагов во прах, перед которым ползали, трепеща, короли. И папа говорит: «Что за безумие внушило тебе напоминать о моем долге? Или я забыл его? Когда ты сообщил мне об убийстве, мое решение было уже одето в панцирь и с мечом в руке: они погибнут, они сами разрубили этот узел».
Теперь третий портрет во весь рост, портрет святого Доминика, еще одного убежденного палача героя Ленау — Сомнения. И этот портрет также правдив, также чужд карикатуры. В «Савонароле» Ленау умел быть справедливым к Лоренцо Великолепному, в «Альбигойцах» — к великим фанатикам правоверия.
Когда старый зверь захочет умереть в уединении, он заползает в одну темную пещеру среди леса. Теперь в этой темной пещере над костями зверей стоит, задумавшись, монах. «Звери стыдятся смерти, — думает он, — знак, что в раю не было ее, печально брезжит сознание вины в жалком уме животных. Ужасу смерти можно учиться не только у звезд, но и у животных». И Доминик, бледный и тощий от аскезы, стал искать, где бы улечься. Он устал, ходя с места на место и убеждая еретиков. Жар веры поддерживает его хилое тело. Иных потрясло его могучее слово, большинство не покаялось.
Теперь сон сковывает его члены. Но мох в лесу слишком мягок, слишком звонко поют соловьи, лучше вкусить короткий отдых здесь, в глухой пещере, на костях зверей. Отдохни немного, тело, для новых страданий. И хлеб и вода нужны лишь для новых отречений и новой борьбы. Он угнетает свое тело, как тиран, и кормит его только для того, чтобы оно не умерло. Но едва он заснул, как его разбудил странный звук, — слышен какой–то рокот голосов, свет мерцает. Монах прокрался к нему и очутился у входа в подземную залу. Факелы ее освещают; посредине стоит старец, высоко подняв Библию, мужчины и женщины окружают его. Старик говорит: «Вот слово божие, не ходите в церковь слушать проповеди из греховных уст, не пейте благодати из грязного сосуда, не внимайте колокольному звону, колокол — это труба дьявола».
Едва услышав это, монах ринулся вперед и, поднимая распятие, крикнул: «Следуйте свету того, кто привел меня в эту темную пещеру». Все слушают, и монах начинает говорить с страстным пылом:
«Один человек шел лесом. Вдали звучали колокола, но он уходил все дальше от них. Человек тот был благочестив, но он ненавидел попов за их греховность и стал врагом церкви. Колокола замолкли. Вдруг на путника напала страшная жажда. А ручья в том лесу, как он знал, не было. Но неожиданно он слышит журчание воды. Он изумился, пошел на звук и увидел серебристую ленту ручья. С благодарственной молитвой напился он и, подняв голову от воды, увидел перед собой красивого юношу. «Иди за мной», — сказал тот, и он пошел. «Смотри, — говорит небесный юноша, — в потоке лежит падаль, ручей прошел через нее, но разве он не утолил твоего внутреннего жара. Слово спасителя не теряет свежести от того, что оно проходит сквозь грешников и глупцов, оно все же мощно утоляет палящую жажду земной муки». И юноша исчез вместе с падалью и ручьем».
На речь монаха старик смущенно опустил Библию.
«Горе, открыто последнее убежище. Но знай, монах, и скажи своим прелатам: мы хотим пить выше падали. Слово божье льется прямо в наши сердца». — «Связать его, — бормотала толпа, — он предаст нас». — «Тише, — крикнул старец, — у нас есть другое оружие».
Доминик бросается на колени, раздирает на груди свою рясу и кричит: «Убейте меня, жажду получить здесь, в безвестности, дражайший венец».
Но никто не пролил кипучую кровь монаха, его толкнули в угол, и празднество продолжалось. К старцу подошел «старший брат», ведя за собой «младшего брата», который почтительно склонился. Сзади шел «помощник», ведя ученика в черной одежде, готового к посвящению. Старик положил на голову последнего Библию и спросил торжественно: «Говори, во что верует твое сердце. Что есть основа мира: разреши этот вопрос». — «Душам основа — бог, а телу — сатана». — «Веришь ли в воскресение мертвых?» — «Нет. Тело истлевает». — «Каков же жребий души?» — «Души отпали от господа и должны вернуться к нему путем страданий, пока не придут на свою родину pi не потонут в боге, забыв себя». — «Скажи еще, прежде чем мы посвятим тебя, как мыслишь ты о церкви и ее благодати?»
«Церковь — это враг духа. Ее причастие просто печеный хлеб, елеосвящение бессильно перед смертью, ее брак есть блуд, потому что редко продолжает цвести небесный цветок любви, когда налицо плоды, крещением она залучает дитя в свои сети, клятвы ничтожны, я презираю иконы, а распятие не может приносить чести богу, бог — не безграмотный, который ставит крестик вместо своего имени. Мысль пробуждается, хотя время и борется против нее. Пусть наши мнения неверны, но главное наше стремление — свободная мысль. Мы не позволим держать дух в цепях, мы боремся за самое великое на земле. Христос еще не в полной силе явился на земле, его божественный образ не закончен: придет время, когда человек и бог сольются в живое единство духа, это и будет искуплением. Пусть лик Христов раздробится и расплывется в потоке времени, пусть все свидетельства о нем окажутся мифом. Все же богочеловек есть смысл и свет мира. Примите же меня в ваш союз, свободные духом, освятите меня хотя бы на смерть». И старец радостно благословил неофита. Семь раз прочел он начало Евангелия Иоанна, семь раз «Pater noster», семь раз дунул в лицо юноши. А Доминик в своем углу молился, чтобы бог испепелил молнией нечестивцев. В том, что так глумился над церковью, он узнал монаха из Монтодона, известного трубадура. И теперь он взял свою арфу и запел в завершение торжества. «Чтобы описать вам папизм, мне придется отправиться в Индию за ужасающими образами, — пел отступник трубадур. — Вот она, Амадурга, лицо ее черно, широко раскрытые глаза горят во мраке ночи.
У нее меч, трезубец и чаша крови, она опоясана жгутом из скользких змей. Амадурга пролетает на адском коне, видите: великая богиня скачет сквозь земную жизнь. Где ударит копыто, там погибли жатвы, куда повеет бурное дыхание коня, там свирепствует засуха. Вокруг мрут и грешники и праведники, старцы и дети, не научившиеся еще плакать. Богиня проносится в бешеной скачке, с ее пояса упала одна извивающаяся змея. Она поползла, она шипит, кусает, — это — чума. Упала другая и поползла среди народа, распространяя голод. Третья сорвалась, чтобы губить людей под видом войны, но четвертая, самая злая, поползла с востока на запад, это — папский обман, она запустила ядовитые зубы в сердце свободной любви и мысли».
Доминик, истерзанный яростью, ушел из пещеры и упал среди лесной тьмы. Горячие слезы лились из его глаз. Не напрасно лились они: из них родилось черное чудовище. Перед этим чудовищем яд и кинжал — милы, как ангелы, змеи, падавшие с пояса Амадурги, могут сойти за узы любви; хвала богу, оно уже околело, но история в ужасе рассказывает о строении и членах чудовища, и человечество в страхе зажмуривает глаза, оно желало бы забыть ужасный звук имени чудовища, это — инквизиция.
К изложению вероучения альбигойцев Ленау делает примечание, что под общим именем альбигойцев разумелись весьма различные еретики; собственно альбигойцы придерживались дуализма. В своем же изложении Ленау верно передал черты богумильской секты, распространившейся по Европе из Болгарии, быть может, несчастнейшей страны в средневековой Европе, история страдания которой просто невероятна. Секта эта возобновила ересь перса Мани, который проповедовал не что иное, как браманско–буддийскую философию в христианской окраске. Но Ленау мало интересует мрачная и жизнененавистническая сущность этого учения, более аскетичного, чем самый строгий католицизм, для него важно провозглашение свободы мысли, которое одухотворяло всех наиболее сознательных еретиков.
Следующая «фреска» рисует картину папского интердикта.
Редко кто спорит о радостях и скорбях земли, но когда речь зайдет о небе — начинаются пререкания. Там, где один видит небесное сокровище, другой приходит в ужас; нет святыни, которая не казалась бы кому–нибудь презренной, и люди страшатся божьего гнева там, где другие насмешливо хохочут или готовы плакать над их безумием.
Папское проклятие пало на Тулузу, последний раз открыты церкви, епископ Фулько спешит прогреметь народу проклятие, он бросил в свою паству камень с кафедры и крикнул: «Так и бог отвергнет вас на Страшном судилище». Потушены свечи на алтаре, иконы закрыты траурной завесой, народ в ужасе смотрит на скорбное торжество, с ожесточением гонят его вон из церкви, и двери с грохотом захлопываются за ним. И они заперты на замок. Все, кто раньше изливал свои жалобы или благодарственные молитвы, теперь должны стоять у запертых дверей и прислушиваться: не слышно органа, не слышно ни звука в мертвом святилище, только ветер плачет под сводом; воздух забыл звон колоколов. Только когда буря пронесется через колокольню, звук просыпается, да когда умрет монах, колокол испуганно ударит один раз и напомнит о могиле, и о какой могиле — о той, где гниют лошади и собаки.
Церковь умеет причинить страдания, умеет терзать сердца в самом корне.
Великолепна фреска «Приемная».
Рыцарь, зевая, ждет, пока его впустят, и бормочет: «Я знаю, что сделают в аду с теми парнями, которые любят сидеть в передней, лакей пригвоздит их ноги на пороге сатаны». В приемной папы ждут прелаты, послы и благородные рыцари. Но особенное нетерпение выражают двое монахов. Откуда они? Их лица дерзки, они подозрительно смотрят кругом себя. Один тощ, как копье, мрачный аскет, дико чуждый земному, радующийся только отречениям, который ни разу не пил вина, ни разу не ласкал женщины. Бледность нездешнего мира лежит на его лице. Если бы он уснул в лесу, наверное, ворон укусил бы его за омертвелую щеку. Другой — круглый, очевидно, не презирает радостей земли, судя по веселой улыбке; на широких щеках цветут розы. Но как только взор его упадет на распятие, он испуганно закрывается рукой, словно прячет лицо от бога или стирает свой румянец. От скуки рыцарь стал фантазировать насчет двух монахов, придумывать разные гипотезы и делиться ими с приятелями: «Знаешь, друг, недавно черт совещался со своими ребятами и держал им такую речь: «Как я ни тружусь над посевом, но едва взойдет моя жатва и ласточки ада засвищут над нею, как у меня выбивают косу из рук, и работа черта, в конце концов, идет на пользу богу; хотелось бы, чтобы мой дом привела в порядок моя честная служанка — церковь, для этого думаю послать в Италию послов». И вот два хитрых парня из адской шайки нарядились монахами. Вот они и стоят теперь в передней папы. Я доверю тебе по секрету и смысл поручения, которое им дал сатана. «О святой отец, — скажет один монах, — видишь ли прах гроба господня на наших ногах? Не подумай, что мы были в Иерусалиме, в этом нет нужды, весь мир теперь стал гробом бога, и на нем, как могильные розы, растут языческие мудрствования. Их возлюбил снова род людской, Христа же нашел устаревшим и укладывает снова в гробницу, — он жаждет нового мессию». А другой тотчас же: «Дозволь, святой отец, и мне молвить слово правды. Когда синьор зайдет в дом к мужику, тот гонит детвору, чтобы не надоедали высокому гостю, но люди, принимая самого Христа, и не думают гнать прочь свои мысли, этих крикливых ребят, и волей–неволей гостю приходится мириться с шумной бандой. О папа, полководец и камергер божий, в мире начинают насмехаться над тем, как ты блюдешь права господа». Так будут говорить два беса в монашеских рясах, их слова отдадутся бурей в Провансе и превратят край радостей в край печали». — «Не знаю, прав ли ты, — говорит другой рыцарь, — пусть ад решит это, но я знаю тощего монаха, — это Доминик, боец алтаря».
Далее Ленау перечисляет, из кого состояло войско, направленное папой на Прованс. Тут были люди, желавшие успокоить муки совести и страх загробных мучений папской индульгенцией; были хищники, жаждавшие добычи, были хитрые политики, желавшие расширить свою власть; тут были государи, которые боялись, что, начав с бунта против алтаря, люди перейдут к бунту против трона. Во главе стали два страшных человека: аббат Арнольд, умный и холодный, как лсд, другой — граф Симон, деятельный и жадный, как пламя.
За этим следует роскошная фреска «Четки».
Граф Симон шутит, готовясь к приступу: «Как только возьму этот замок, пошлю дерзкому графу Фуа хорошенькие четки, пусть носит и молится по ним, пока я не поставлю ногу на его выю». Весь лагерь Симона полон дикой сумятицей звуков. Стучат топоры, готовят машины, скрипят канаты баллист; вон там солдаты разгружают возы с провиантом, вон там раздаются жалобные крики, разбился бочонок с вином; блеют овцы под ножом мясника; шумит местная и чужестранная речь, проклятие еретикам, хохот черни, звенит оружие на рыцарях, ржут кони, и распевают монахи, и только ночь поглотила весь этот хаос.
Замок защищает Гуго фон Альфар. Наутро начался приступ, степа рушилась и замок был взят. Кучи тел лежат, друзья и враги вперемежку, но горы холодных трупов не освежают пламени ненависти. Счастлив тот, кто умер в бою, но не все герои убиты, сотня их ждет приказа Симона де Монфора и слушает, как монахи, ликуя, поют «Te deum».
Граф Симон дал знак палачам, те бросились и вмиг ослепили всю сотню, только одному оставили один глаз, чтобы он был поводырем. Окровавленные герои очутились среди страшной ночи слепоты. Симон велел перевязать их всех веревкой, поставив вперед одноглазого Альфара. «Ну, учитесь доброму католическому поведению, следуйте слепо за единым зрячим, — крикнул граф с хохотом, — скажите графу Фуа, что я посылаю вас вместо покаянных четок. Пусть кается, пока я не поставил ногу на его выю».
И через зеленые поля, через прохладные леса побрели слепцы. Идут, идут. В одном лесу Гуго остановил их для отдыха. Уселись, и старик Бальдуин заговорил: «Гуго, где теперь солнце? Оно заходило, когда я убил одного попа, оно было красно, как его кровь, оно поцеловало мой меч в благодарность за то, что я вышиб один зуб у Дракона Ночи, усеянного крестами. Но что за дело? Ночь ударила меня в лицо, и я ослеп для золотого солнца. Как странно, что для зрения нам даны две точки на теле, что не все оно испытывает ласку лучей. Ах, если б я убил тогда самого Иннокентия, его, сердце и душу ночи! Кто шепчет в кустарниках? Ветер? Демон? Слушай, что я скажу тебе: свей сеть из моих проклятий и Набрось ее на глаза папы; пусть он увидит правду — пусть попы примут в его глазах настоящий вид, — вид лисиц, свиней или тигров; пусть, когда он посмотрит в зеркало, то увидит клеймо убийцы на лбу. О, горе, как болят мои глаза».
Другой сказал: «Мне легче переносить несчастье теперь, когда моя чудная родина, земля радостей и песен, погибла и опустошена».
И поднялся Альфар, и дал знак, что пора идти. «Не проклинаю я папу, — сказал он, — он мыслит в безумии, что лечит мир; не проклинаю и Симона, он сам слепец. Я проклинаю того, кто на кресте. Иннокентий лижет его раны, но когда острый язык отведал крови, разразилась его ярость, он ринулся, как лев, на господина, стал рвать его на части, и воображает, что все целует, целует его. Пьяный от крови, мечется он по всему свету, и где теперь младенец в Провансе, который не видал бы окровавленного трупа». И все замолкли, всем стало страшно, когда проклятия Альфара замерли в лесу, и они пошли дальше.
Вот поле, усеянное трупами, со стаей коршунов над ним, они бились из–за того: «Бог или дьявол создал тело, а теперь птицы клюют это тело, не спрашивая, откуда оно. О бог, кто бы ты ни был, не ужасно ли, что вера служит причиною этого ужаса? Тысяча людей испустила здесь последний вздох. Думаешь ли ты, Иннокентий, что умертвил Сомнение?» Альфар бредет со своей гирляндой слепых и натыкается на озеро крови, мысли начали кружиться вокруг него, как совы, и начинают петь зловещие мелодии, — это совиная песня Сомнения носится над мертвым полем битвы. «Зачем столько страданий на земле?.. Или бог болен и, воздвигая миры в лихорадочном жару, уничтожает их в ознобе, и судьба мира — только смена холода и жара в его существе? Или он дитя, которое играет миром, как пестрой игрушкой, или он едва умеет пролепетать свои желания? А Христос! Удивительное сказание. Поле, покрытое людьми, избитыми в безумии служения ему, вряд ли говорит о том, чтобы он заботился о нас. Вот лежат они… Когда же протрубит труба, которая их разбудит? Прозвучит ли она вообще? Это не заботит коршунов, которые стучат клювами по панцирям и шлемам. Бессмертие — худшая из басен, рассказанных человеку человеком. Безумие, грабящее сердце, осмеливающееся нагло говорить горю, что оно есть радость. Терпи здесь, гибни здесь, — ты дашь плоды в другой стране, там их пожнут ангелы; радуйся, слышишь — они точат свои косы. Иннокентий, ты хочешь принудить к вере в твоего бога, ты доказываешь истину мечом, слушай же, какую песнь поет Сомнение над делом рук твоих».
Мы пропускаем грациозную, но незначительную картину «Гнездо» и переходим к следующей, носящей название «Жак».
Портной с аршином и ножницами бродит между трупов при луне и ищет чего–то, вытирая слезы. Бедняга Жак — он безумен: ему кажется, что антихрист не может умереть, пока он ему не сошьет мертвецкую рубашку. И он режет материю то здесь, то там, — надо сшить гигантскую одежду. Собаки лают, когда он возвращается, но, разглядев огромный ворох лохмотьев на его голове, они испуганно убегают.
Сидит Жак в своей каморке у огонька и шьет, и шьет: мех, бархат и сукно — все идет на куртку антихристу. Жак отощал от работы, а платье все еще не впору заказчику. В эту ночь Жак сшил только часть правого рукава. Как дрожит портной, когда воет ветер или гремит гром: это больной вздыхает и сердится, он требует мертвецкую рубашку. Вон его смертельный, холодный пот капает в окно, а Жак шьет и кроит, кроит и шьет. Игла накалилась, пот катится со лба, кровь из пальцев. Напрасно. Не по силам маленькому портному сшить громадную рубашку. Антихрист не может умереть, но самого Жака нашли мертвым за столом. Как раз прибыл Симон, привлеченный странным рассказом о Жаке. Вошел, видит труп Жака и огромный рукав, весь расшитый красными крестами: «Ба, он еретик. В огонь его вместе с тряпками». И войско двинулось дальше, оглядываясь, как весело пылает деревня.
«Кто истинно несчастный человек?» — таким вопросом начинается часть поэмы, озаглавленная «Кающийся».
«Кто несчастнее всех? Тот ли, кто томится в тюрьме без надежды? Тот ли, кто бодрствует, у изголовья умирающего любимого человека? Тот ли, кого океан носит на скользком обломке, или тот, кого терзают вечные сомнения, кого мучит совесть, тот, чью жену или дочь изнасиловали солдаты, чей сын умер на плахе? Нет, истинно несчастен — трус. Трус, поставленный высоко, трус, на которого весь мир смотрит испытующе, выдержит ли он удар врагов. Человек он или баба? Такой трус, когда он дрожит и бледнеет, — самый несчастный человек. Что, вкусна ли розга, граф Тулузский? Вот ты, князь, стоишь в покаянной рубашке. Какое торжество для попов! Вокруг глазеет на тебя толпа народа, а аббат бьет тебя по спине, пока кровь не окрашивает пурпуром твою белую рубашку, — это твой княжеский пурпур. И вот тебя ведут, привязанного за шею; монахи, ликуя, окружают тебя, шумно поют они благодарственные молитвы, колокола гремят, кричит народ, а аббат тащит тебя левой рукой за веревку и бьет, бьет тебя правой. Народ, собравшийся толпой, угрюмо дивится, что князь переносит такой позор и не бросится задушить монаха своими руками. На причастии клянется Раймунд повиноваться монахам и скоро окрасить меч в крови еретиков. О князь, что так неистово привлекает тебя, избитого телом и душою, в этой жизни? Отчего же не предпочел ты умереть? Вся земля не стоит того, чтобы человек унизился из–за нее. И вот церковь помиловала Раймунда, прошли мучительные часы, он уходит боковой залой, унося израненное тело, еще глубже израненную душу. Он идет мимо гроба Петра из Кастельно. О, как охотно поменялся бы он судьбою со спокойным и почитаемым мертвецом! Да, лучше бы тебе лежать в гробу: разбитый и униженный, ты будешь присоединяться то к одному, то к другому войску, и когда ты умрешь, никто не захочет похоронить тебя, и черви съедят твое тело».
Фраза Ленау: *«весь земной шар не стоит, чтобы человек унизился из–за него»A>-— может служить хорошей и выразительной нравственной максимой, а весь эпизод — хорошей иллюстрацией к ней.
Сильное впечатление производит глава «Посещение».
В маленьком, низком постоялом дворе сидит семья поздно вечером; мать рассказывает сказки о феях и рыцарях, об удачах и приключениях, остальные слушают. Не слушает только дед, — он жует что–то, глядя на огонь, и припоминает: бывала ли когда такая зима во Франции, как в этом году; кажется, такой свирепой не бывало ни разу… Так поздно, и кто–то стучит в дверь. Не Теодор ли — учитель со своей Библией? Да, это он. Он вошел, но не говорит ни слова. Он сел, и снег стал таять на его одежде, бороде и волосах. В лице его огонь осветил выражение гнева, отвращения и ужасающей, отчаянной тоски. Долго молчал он и вдруг выхватил Библию и швырнул ее в огонь, так что искры брызнули во все стороны… «Гори, злополучная книга, человек извлек из тебя злобу, хуже злобы тигра, гори вместе с моей верой. Никогда бог не управлял землей, а мессией должен стать сам человек в священном гневе». — «Глупец, — сказал дед, — что ты бросил Библию, ведь ты любил ее так». — «Слушай, старик, — отвечал тот, — прости, что я сделаю беспокойными последние твои сны. В последние три дня так холодно, что птицы мрут на полете, мертвецы зябнут в могилах, все живое прячется по теплым углам, сердце ясных ключей замерзло, волки воют о другой шкуре, смерть крепко захватила землю, обнаженный Христос закоченел на распятии, и черт поглубже заполз в свой ад.
Да и что ему, — он оставил вместо себя на свете несколько попов. И в такую зиму наших гонят вон из жилищ. Напрасно мать прижимает к груди своих младенцев, — не хватит тепла у материнского сердца, и они замерзают в ее объятиях. Они бродят туда и сюда среди ночи и, сонные, падают, наконец, в снег. Сострадательная ночь выпивает из их сердца жизнь холодными губами; ведь жизнь — это яд. Я проходил мимо, я видел, как лежат они там мертвыми грудами».
Словно в противоположность этой страшной картине, которая ярко рисует нам, как та же чуткость, которая заставила Ленау искать веры, привела его к сомнению, Ленау рисует пестрыми красками картину поверхностного циничного атеизма в его самой грубой форме во фреске «Фуа».
Там, где герой разбивает оковы духа, всегда имеется рядом глупец, который тоже вырывается из цепей, но вместе и от самого духа, как лисица, которая, попав в капкан и не умея разбить железо, отгрызает ущемленный член и потом истекает кровью в лесу. Граф Фуа хочет лишь земных радостей и смеется над всем остальным. Ему смешны и католики и альбигойцы. Все это спорные мнения, а вот насчет поцелуев и вина все ясно уж сотни лет. Граф Фуа с шумом едет к монастырю св. Антонина. С ним кони и паяцы, охотники и куртизанки, соколы, собаки и цитристы. Монах, пасший монастырское стадо, срезывал себе тростник на флейту, но, завидя графский поезд, он испугался и спрятался в кусты. Он слышит ржание, хохот, крики, лай и писк соколов; овцы жалобно блеют, всадники колют их и веселятся. Они потоптали пшеницу и, приехав к монастырю, потребовали впустить их. Дрожащей рукой отпирает привратник, и дверь отворилась в недобрый час, словно рана в мирной ограде монастыря. Фуа ведет коня в церковь и поит его святой водой. Железом подкованный конь боится ступать по сверкающе–гладкому мрамору, но Фуа бросает ему под ноги ризы. И граф шутит: «Смотри–ка, мой сокол, вон, в виде голубка, летает простецкая вера, святой дух, окруженный сиянием, ну–ка, бей хорошенького голубка». Божья матерь стоит, блистая алмазами, куртизанки окружили ее хороводом и стали срывать с нее украшения: они сорвали венок из цветов и ожерелья из жемчуга и, щекоча ей подбородок, кричали: «Не сердись!» А повара между тем, напевая провансальские песни, готовили на престоле баранину. Принесли вина, началось пьянство, — граф Фуа тихонько говорит приору: «Ого, у вас много винца, неужели все это для обеден? Все это кровь божья? Приходится верить, что он велик, если выдержал такое кровопускание». На кафедру взбежал шут и начал читать проповедь: «Вначале была плоть, и бог был плотью, и плоть была богом, плоть стала словом и светом, а Иоанн все перепутал, чтите же плоть, детки, и веселитесь». Он спрыгнул с кафедры и галантно преклонил колено перед какой–то потаскушкой: «Иди, прекрасная дама, скрипки зовут, танцуй со мной. Часы бегут, кто знает, — скоро, может быть, мы оба сгорим на костре и станем танцевать на ветру в виде черных хлопьев. Ах, твое милое тельце, и вдруг хлопья пепла. Иди же, люби меня нежно, люби меня с дикой страстью, пока не повиснешь на бороде попа». А Фуа хохочет и трубит в рог. Монахи дрожат от гнева и страха. Все гости понеслись в танце с таким диким весельем, словно хотели заглушить в себе тайную тревогу.
Мы опускаем описание защиты Каркассонна и еще несколько описаний битв и опустошений. Ленау не забыл знаменитое слово аббата Арнольда: «Бейте и католиков и еретиков, — как бы ни смешались здесь их трупы, господь отделит своих верных слуг на том свете». Действительно грандиозное изречение фанатического безумия, и вместе такое логичное, такое католически правоверное.
Очень эффектна фреска «Девушка из Лавора».
По взятии Лавора все жители были убиты. Пережила их только одна девушка, которая лежала в гробу, мнимоумершая. Она не слышала криков битвы и треска рушившихся башен. Ложная смерть скрыла от нее гибель всех любимых ею. И вот она проснулась. Какая тишина. Нигде ни звука. Девушка испугалась, не оглохла ли она, — она крикнула и снова испугалась уже своего голоса: никто не отвечает ей. Она бросилась на улицу. Почему же все тихо, как в могиле? Вот все они лежат. «О боже, неужели нет больше живых», — кричит девушка. Она ищет родителей, она заглядывает в лицо каждому трупу. Вот старик лежит рядом со своей клюкой, а возле него младенец; вон юная дева с тяжелым солдатским мечом в груди, а вон лежит рейтар с искаженным злобою лицом, — шпора его вонзилась в глаз мертвому монаху. Сердце узнает любимых по платью, по росту и волосам: по лицу их нельзя узнать. Она плачет, не тихими, утешительными слезами, а дикими слезами безумия, которое охватило ее бедный мозг. Она увидала распятие и закричала: «Бедняжка, хочешь на свободу, хочешь поднять ноги, чтобы кровь не обагряла их, поднимаясь снизу. Но они прибиты. Каешься, каешься ли ты, что взошел на крест, ведь все это произошло ради тебя? А! ты с ужасом ворочаешь глазами. Мария, помоги же мне, помоги, Иоанн, бедняге! Сын человеческий, тернии твоего венца стали дыбом, как кривятся твои губы! О, о!.. Я боюсь тебя, ты сошел с ума!» Она бежит из церкви. Вороны кричат… Она бежит и рыдает, бежит через деревню, леса, болота, бежит и рыдает, бедная девушка из Лавора.
Большое философское значение имеет фреска «Пирушка». Здесь Ленау выразил новый взгляд на христианство, — взгляд, отчасти действительно высказанный Амальрихом из Бена, знаменитым французским схоластом, одним из духовных вождей альбигойцев, но сильно модернизированный Ленау в духе Лессинга и левых гегельянцев.
Друг Ленау, Кернер, был ужасно огорчен явным сочувствием, высказанным поэтом к такой «ереси» и, как говорят благочестивые женщины того круга, в котором вращался Ленау, последний был очень недоволен, что Кернер приписал ему мнения альбигойцев.52 Правда это или нет, но в одном не может быть сомнения, что он сочувствовал в то время эволюционному воззрению на религию, а если он высказывал недовольство против отзыва о нем Кернера, то недовольство это не могло быть вполне искренним. Ленау не решался открыто признаться, как далеко ушел он от ортодоксальной веры, и он рад был прикрыться своими героями. Содержание главы, огорчившей богобоязненного Кернера, таково: в беседке на берегу Сены три юноши пили бургундское. Вокруг цветут цветы, звезды зажигаются на небе, и теплая дружба побуждает к откровенности. На земле не очень–то безопасно в нынешнее время, и по саду шатаются какие–то темные личности, прислушиваясь к разговору друзей. А те без удержу говорят да говорят, возбужденные весенним воздухом, и весело попивают вино. Под звон стаканов они говорят о высших вопросах.
Один высоко поднял бокал и весело, громко заговорил, указывая на звезды: «Смотрите, братья, как сияют нам звезды, они предлагают нам гостеприимство в тысячах миров на случай, если нас прогонят с земли. Но еще выше над ними высится наша настоящая родина. Будем же радостны, будем же смелы…
Пью за священную память Амальриха! То был свободный человек, то был неустрашимый мыслитель!» И стаканы чокнулись с ясным звоном. «Смотрите, как весна благословляет наш союз, лепестки цветов падают в кубки».
За сотней столиков в саду, за вином и яствами, сидят студенты знаменитой парижской школы, светоча мира, кое–кто угощает и хорошенькую гризетку, посадив ее рядом с собою. Тут шведы и немцы, французы и поляки, венгерцы, англичане и итальянцы, много наречий звучит и пестреет много нарядов.
В одном месте богословы устраивают с диалектическими ухищрениями словесные бои, и оружие им доставляет язычник Аристотель; в другом — юристы ссорятся из–за римского права, а медики насмехаются над рабами слова и рассуждают о том, как варятся эликсиры; филологи интимно беседуют о еврейских и греческих корнях, астрономы ругаются из–за чисел. За одним столиком распевают провансальские песни о Бертране де Борне — храбром трубадуре, его любви и геройском гневе. А вон катятся червонцы и гремят игральные кости: все поют и хохочут юношеским шуткам; вообще детям муз ужасно весело. А между тем один из троих друзей в беседке снова говорит: «Из всех дорогих мне учений Амальриха из Бена — одно осталось для меня незабвенным, и еще много веков будет оно жить на земле, когда нас уже давно не будет, я повторю вам это учение в этот звездный весенний час: «То, что мы называем темными словами: божественная троица, — это три разные ступени в познании единого бога. Человек поверил бурям и пророкам, что существует бог–отец, стал дрожать перед ним, и это называлось Ветхим заветом. Дни Иеговы должны были пройти, исчез черный грозовый туман, умы узнали бога–сына и обрадовались его любви, но и время Христа, отделявшее людей от бога легкой завесой, тоже пронеслось; разорван и Новый завет, мы представляем теперь себе бога в виде духа и празднуем его вечный завет. Так, в трех мы воспринимаем одного, и бог в своей силе был сначала предметом веры, потом восприятия и, наконец, мысли; время духа приближается».
И до стола богословов достиг громкий тост: «В память Амальриха из Бена!» — тогда они прекратили все разговоры, и один ломбардец вскочил на стол: «Новое учение победит мир, — закричал он, — бог есть дух!» И все вскочили со своих мест, и шапки полетели к звездам. Великое слово идет от стола к столу, увлекая юные сердца. «Бог есть дух!» — гремят голоса с могучей радостью, и весенняя ночь переполнена ими.
В симпатиях Ленау к этому учению трудно сомневаться, судя по всему тону этой фрески.
«О гордые государи, — говорит он в другой раз, — о безумцы. Взгляните на пламенеющие звезды ночи, взгляните на врага, убить которого вы поклялись, и трепещите. Этот святой герой есть мысль, за ним, за ним останется широкое поле битвы, в его свет одеты звезды, он дал им закон их бега, ему принадлежит мир и суд над миром. И вы хотите сковать его, когда он явится в образе человека. Вы рубите все зеленые побеги, вы рвете все корни из материнского лона, вы подстреливаете всех крылатых птиц в воздухе, потому что вы ненавидите зелень и песни, но вы не остановите непреоборимого шествия весны».
При зареве пожаров можно узнать мертвецов в полях, красный призрак войны надел себе на голову пылающее небо, как пурпуровый колпак. Граф Монфор едет со своими крестоносцами, а рядом с ним его прелестная жена.
Он хвастает перед нею своими победами и делится мечтами о княжестве Тулузском. Жена молчит, — дым пожаров, гонимый ветром в ущелье, душит ее. «Ничего, это приятный дым, он идет из той кузницы, где куется наше счастье», — говорит Симон. Какое–то предчувствие сжимает ее грудь вместе с черным дымом. Топот двадцати тысяч лошадей гремит по земле. Луна, красная, как кровь, озарила землю. Монфор сам погрузился в задумчивость. И вот приехали, и заря застала их широкий лагерь раскинутым у Тулузы. Граф Монфор, помолившись в своей палатке, исповедался у Фулько. Смелый боец садится на коня, но вдруг конь поднялся на дыбы и шарахнулся, а со стен Тулузы раздался насмешливый хохот. Монфор в гневе вонзил шпоры в бока коня, взъехал на вал и погрозил мечом врагам, но вдруг камень баллисты обрушился на его голову, он упал мертвым в песок и, умирая, еще слышал хохот Тулузы. Поэма заканчивается фреской «Видение» и заключительной песней.
«Свет лампады у распятия освещает умирающее лицо спасителя.
Ветер, врываясь в окно, колеблет огонек, и блики и тени дрожат на лице Христа. Чудится, будто он тихо шевелится, будто капают слезы, дрожат уста, содрогаются веки. Еще раз вздыхает грудь, в которой было столько любви. Иннокентий, склоненный перед распятием, громко молится. Вероятно, он страшится тишины с тех пор, как водворил такую тишину в мире. И, наверное, ему страшно выражение любви на лице Христа, когда он думает о своих делах. Днем его воля словно скована из железа, но теперь, ночью, он вопрошает бога с бьющимся сердцем. «Боже, взгляни милостиво на раба твоего, вдохни мужество в грудь мою, дай знак твоего одобрения. Ведь я причинил много боли миру. Дай знак, что я верно понял твою волю и что мои мертвецы тебе угодны. Ты был печален в саду Гефсиманском, ты боролся и страдал в то время, как поток шумел в долине; я пролил потоки крови, она зашумела в провалах и оврагах греха, и если бы я не сделал так, погибло бы твое царство. Спаситель, дай мне знак, что ты милостив ко мне и что я поступил, как подобает». Он с тоскою смотрит на распятие, вдруг ветер погасил лампаду, и стало темно и страшно. Горят другие огни — пожар в Провансе, видны другие кресты — на груди палачей–крестоносцев. Падают здания, лязгает оружие, и среди дикой мелодии огня слышно, как проклинают его имя. Но он сжимает свою совесть железным кулаком воли и равнодушно возглашает: «Аминь, аминь!»
«За что же боролись они? Ради чего бросались в огонь с вдохновенным пением? Не побеждал ли тут все испытания смелый взгляд в самое сердце свободы? Не было ли то, что горело ярче костров, любовью к познанию? Не шли ли они по пути ужаса за бледною тенью свободы? Да, то была ее бледная тень, не более. Но тем более удивления и сострадания заслуживают благородные альбигойцы.
О, как прекрасна свобода, если довольно одного луча ее, чтобы так храбро умирать.
Но зачем же я пою мертвецов и к мертвецам же возбуждаю ненависть; разве не довольно живого зла вокруг нас?, Но надо оглядываться на прошлое, чтобы глубоко, всем сердцем, чувствовать, что мы — один род, одно тело, одна жизнь с нашими предками.
Наше сердце, разделяя скорбь с прошлыми поколениями, шире открывается для любви к грядущим. Нам надо научиться пророчески радоваться, чтобы не изнемочь перед лицом страдания и смерти. И наши потомки тоже спросят о наших испытаниях. Откуда скорбь нашего времени, его торопливость, его сомнения и недовольство? Несладко умереть в сумерках, жестоко уйти в могилу, едва приметив серый полусвет раннего утра. Пусть же в лучах золотого солнца свободы заблестит некогда память о нас, как чистые слезы. О, я не хочу перенести ненависть, заслуженную живыми, — на мертвых! Но карикатурные деспоты возбудят меньше страха в сердцах наших детей, когда они вспомнят, что и великий Иннокентий не смог задушить мысли. Нельзя остановить восход солнца, нельзя завесить его ни пурпурной мантией, ни черною рясой; за альбигойцами последовали гуситы и кроваво заплатили за их страдания; за Гусом и Жижкой явились Лютер и Гуттен, Тридцатилетняя война, севеннские борцы, победители Бастилии и т. д.».
Комментарии излишни. И как бы ни старалась Софья защитить память Ленау от обвинения в свободомыслии и прогрессе в воззрениях — ее старания останутся тщетными. «Альбигойцы» занимают по праву почетное место в боевой поэзии разума, надежды и свободы.
Глава IV. «Дон Жуан»
Фауст и Дон Жуан едва ли не любимейшие герои новейшей европейской поэзии. Эти два героя народной саги, первый — германской, второй — романской, могуче привлекали к себе умы и давали удобные рамки для выражения целого мира мыслей и чувств. Фауст, как герой саги, безусловно, грандиознее Дон Жуана и носит на себе печать германского гения с его стремлением к непомерному, неясной тоской по бесконечному и вечному, с его глубокомыслием и пытливостью ума, которую нельзя остановить никаким догматическим валом или рвом.
Германский народ с суеверным страхом смотрел на первых ученых: эти важные и молчаливые люди не хотели верить тому, чему учат в церкви, они размышляли, сомневались и, конечно, гневили тем бога, положившего пределы человеческому разумению, и тешили дьявола, искони искушавшего людей перспективами познания. Но этого мало. Ведь не чистым познанием поманил дьявол прародителей, но обещанием, будто путь познания и критики приводит к божественному могуществу. Народ и не понял бы чистого философа, да и не ошибался, конечно, предполагая бешеное честолюбие под таларами многих и многих отшельников науки: астрологи, алхимики, маги погружались в пучину исследований и с трепетом ждали возможности открыть что–нибудь необычайное, что сразу возвысило бы их высоко над уровнем даже могущественнейших из людей. И часто в жадных поисках за каким–нибудь чудесным открытием истратив многие годы на кропотливый труд, старый германец, спрятавший всю гордость и честолюбие германца под колпак ученого, приходил в бешенство и негодовал против той царственной силы, которая, очевидно, положила границу и меру, их же не прейдеши. Бунт против этой границы всегда находил себе выражение в легендах о великом бунтовщике, о Люцифере. Люцифер есть лжец и отец лжи, источник зла в мире, добро же должно пониматься как смирение, невинность, покорность… Но тот, кто лелеет в душе всю жадность к жизни, на какую способно благородное животное — человек, легко приходит к мысли, что дьявол уже не такой лжец, что он ведет борьбу против порядка во имя чего–то близкого им, искателям и критикам, что его прославили лжецом только трусливые люди, испугавшиеся кар, посыпавшихся на их головы свыше, когда они осмелились было примкнуть к мятежным рядам непокорных духов. Словом, изображая чародея Фауста с его скрытой долгие годы и наконец прорвавшейся жаждой жизни, с его сомнениями, враждой к небу и желанием найти поддержку в сатане, германский народ был очень недалек от изображения средневекового ученого. И неученый народ, филистеры, в ужасе рассказывавшие сказки о Фаусте, конечно, с широкими от страха глазами и с внутренним удовлетворением повествовали о том, какая кара постигла Фауста и как он умолял в час кончины о пощаде, корчась, как червь, перед лицом того, кого он безрассудно призвал на помощь.
Но когда легенда перешла из рук народа в руки поэтов, она приобрела понемногу другой смысл. Однако всегда основной идеей всякого Фауста является жажда жизни, жажда познания, заставляющая человека выйти за предел человеческого, болезненно стремиться развернуть крылья своего гения, хотя бы прутья железной клетки и ранили эти бедные крылья.
И Дон Жуан, герой веселых энергичных романских народов, — тоже бунтовщик, но на другой манер. Романским народам светит много солнца, живая кровь бежит по жилам, наиболее даровитые из них не хотят сидеть в угарных и закопченных кабинетах, варя эликсиры, перелистывая желтые страницы фолиантов и грезя при свете лампады; их зовет под небеса, к природе, они любят петь, драться и целовать женщин. Даровитый романец — это человек ужасающего сангвинизма, он кипит и бурлит, он необуздан в веселье, готов колоть шпагой направо и налево и бежать за всякой мантильей. Ему нипочем рисковать жизнью, он к тому же надеется на остроту глаза, быстроту рук и силу мышц; нипочем ему и убивать, размышлять и раскаиваться он не способен; рассердился и убил или даже убил, не рассердившись, а так, ради забавы. Дайте такому человеку огромную ловкость гениального бретера и очаровательную наружность: кто и что устоит перед ним? Особенно в обществе малоорганизованном, где все общество Левиафан 53 не может еще скрутить смелую личность. И если средний германец отомстил своему ученому, которого боялся и невольно уважал, легендой о Фаусте, то средний филистер — романец, трепещущий за свою жену и дочь, трепещущий за свою собственную жизнь, когда какой–нибудь Дон Жуан ди Тенорио, покручивая шелковый ус и гремя шпагой, проходил мимо, отомстил ему легендой о Дон Жуане. Смысл обоих один: заносчивого человека по всей справедливости забирает наконец черт. Но невольно восхищение проникает в эти легенды «рабов» о гибели «господ».
Само собою разумеется, что, обрабатывая этот второй тип «непомерного человека», поэты варьировали на разные лады его характер, но, в общем, сущностью Дон Жуана осталась дерзкая личность, не знающая удержу, губящая мужчин шпагой, а женщин вероломной любовью.
Совершенно несоответствующим истинным чертам Дон Жуана является идеалистическое толкование, приданное ему некоторыми поэтами: Дон Жуан, мол, ищет идеального счастья с идеальной женщиной, но, не находя таковой, перебирает женщин одну за другой. Но вообразить себе Дон Жуана нежным супругом совершенно невозможно, и не потому, чтобы нельзя было хоть в воображении создать идеальный женский образ, а потому, что Дон Жуан по натуре своей ни к какому постоянству не способен; постоянство было бы концом Дон Жуана, смертью его своеобразного, сверкающего, веселого и губительного гения. Мне кажется, что в этом извращении типа сказывается мужское лицемерие, старавшееся сбросить вину мужского непостоянства на женское несовершенство: мы, мол, рады быть верными, да вы–то очень плохи.
Многим друзьям, почитателям и критикам Ленау, приходило в голову, как могло случиться, что поэт в молодости написал Фауста, а в зрелом возрасте Дон Жуана, между тем как каждый юноша, естественно, — больше Дон Жуан, а каждый зрелый человек — больше Фауст.
Известный поэт Анастасий Грюн, большой приятель Ленау, говорит по этому поводу: «Ленау был немножко похож на аскетического монаха; сила и искренность аскета пересиливает все в душе послушника, но противоестественные отречения становятся чувствительными для старых монахов и начинаются искушения чувственности».54
Мы полагаем, что это мнение совершенно неверно, так как Ленау никогда не был человеком, который отказывал бы себе в чем–нибудь, и из всех Фаустов — Фауст Ленау наиболее Дон Жуан, а Дон Жуан его — наиболее Фауст. Вот что говорил о своей поэме сам Ленау Франклю:
«Великое произведение Гёте не помешало мне при создании моего Фауста, — авось и Байрон не послужит непреодолимым препятствием для моего Дон Жуана. Каждый поэт, как и каждый человек, имеет собственную личность. Мой Дон Жуан не будет человеком с горячей кровью, вечно гоняющийся за женщинами. Он тоскует по одной женщине, в которой жаждет обладать ими всеми, что невозможно сделать конкретно. Но, перебирая женщин, он так и не находит настоящей, — тогда на него нападает отвращение, оно–то и есть тот черт, который его забирает. Притом же эта работа — частная шутка, господская выходка, и я не думаю печатать ее».55
Оставляем в стороне последнее замечание, вырвавшееся у Ленау потому, что в нем уже зрел в то время замысел воспеть того таинственного героя, которого он называл «самым солидным из всех, живших на земле»56 и на которого он возлагал столько надежды. Дон Жуан не должен был быть последним словом Ленау, — только ужасная судьба, под маской которой скрывались темные силы тогдашнего общества, сделала то, что поэт закончил свою карьеру «Дон Жуаном» и безнадежным «Все суета».
Уже в год смерти 57 Ленау писал Софье: «Я работаю прилежно, я нашел материал для большой героической поэмы, сюжет, который возбуждает, переполняет и успокаивает меня, как ничто раньше. Только здоровья — и я создам нечто, что обрадует моих друзей и опечалит врагов».58 Но это–то здоровье подкопано было вечной борьбой с цензурой, впечатлениями политического унижения страны и закоснелой, жестокой и религиозно–нравственной неуступчивостью Софьи, несчастной рабы долга и предрассудка.
Судя по изложенному в приведенных выше строках плану, Дон Жуан Ленау должен был быть одним из идеалистических Дон Жуанов; однако поэт отнюдь не выполнил своего плана, что легко заметит всякий читатель при знакомстве с содержанием поэмы.
Сам Ленау говорил Ауэрбаху, что в Дон Жуане он в последний раз направил свои силы в одну сторону.59 Этой поэмой он хотел покончить с целой полосой своей жизни, чтобы направить силы «в другую сторону», воспеть своего загадочного, «солиднейшего героя».
Не дает ли характер Дон Жуана ключа к определению того, что созревало в душе поэта? Дон Жуан Ленау — утонченный сенсуалист. Это умный, даровитый и склонный к философствованию аристократ, рано пришедший к сенсуалистическому нигилизму, считающий наслаждения единственным и вполне достаточным оправданием жизни. И он наслаждался. В поэме даже очень мало намеков на поиски за идеальной женщиной, но вся она представляет из себя быстрое наступление краха, потому что даровитая натура Дон Жуана легко исчерпала все ресурсы голого наслаждения, прикрашенного всевозможными гарнирами, и очутилась перед лицом самого ужасного врага человечества — скуки. Скука — это каменный гость Дон Жуана Ленау.
Но Ленау далек был от того, чтобы провозгласить скуку выводом из всего жизненного опыта. Смешно думать также, что он провозгласил погоню за наслаждением целью жизни, — он только подвел итоги чистому сенсуализму. Но в то время, как он собрался воспеть нечто «солидное», настоящую опору жизненной философии, тему, которая «наполняла и успокаивала его», — он пал жертвой своего мрачного времени. Пал, главным образом, от руки своего милого друга, добродетельной Софьи. Памятуя, что Дон Жуан является, таким образом, плодом внутренней чистки, подготовляющей истинный, не написанный Ленау шедевр, мы приглашаем теперь читателя ознакомиться с содержанием и несомненными красотами этого «фрагмента».
Строгий брат Дон Жуана, Диего, приезжает в Мадрид по поручению отца посмотреть, как Жуан проводит дни невозвратной юности. «Ба, шпион и проповедник, — встречает его легкомысленный брат. — Ты не напрасно приехал, ты будешь сопровождать меня в моих веселых походах в качестве походного капеллана». — «Брось шутки, каковы твои планы?» — спрашивает педант.
«В буре наслаждений хочу я пронестись по неизмеримому волшебному кругу женской прелести и умереть от поцелуя в объятиях последней красавицы».
И Дон Жуан, остроумно болтая, злит своего брата. «Знаешь, — говорит он, — я в ссоре со временем: когда я вижу хорошенькую девочку — ребенка, — я выхожу из себя, что буду стариком, когда она расцветет; встречаю матрону, о которой старцы в восторге говорят, что она была чудом красоты, — и я готов переселиться в прошлое. Моя страсть дика и хотела бы разрушить время и пространство. Какой–то дух заблудился и попал в мою кровь, каждая капля ее бешено бьется и гонит меня вперед и вперед. Я не могу остановиться ни на одной женщине, — обладание оставляет за собою печальную пустоту».
«Иначе и быть не может, когда, кроме женолюбия, нет в жизни никакого содержания».
«Одной любовью нельзя быть сытым, как нельзя питаться одним медом».
«Боже, куда залетели твои греховные помыслы, — ахает Дон Диего, — да ты не мог бы вполне познать и одной благородной женщины».
«Не знаешь разве ты, что отречение есть закон жизни, что, проходя мимо иного рая, надо уметь закрывать глаза».
Должно быть, ученому Дон Диего тоже не легко далось его мудрое спокойствие, на то он брат Жуана.
«Ну, я считаю своим законом — доверие к моей мужской силе: закон этот велит мне высаживать плечом двери каждого рая и закалывать на пороге стражу из херувимов».
«Бог радости есть бог ограничений», — поучает скандализированный брат и грозит Жуану бедствиями в будущем.
«Вперед, к победам, пока летит на крыльях огненный пульс», — восклицает Жуан.
«Пока летит, — вопрошает юный мудрец, — а когда он начнет ползать, ты думаешь, в день расплаты придется платить только за разбитые зеркала, а разбитые сердца не идут в счет?» — «Своею смертью я заплачу за все кутежи; ведь с последним моим дыханием я исчезну для мира и мир для меня».
Так отрекомендовывает Ленау своего героя: это типичный герой плаща и шпага, с большим умом, вооруженный продуманным и прочувствованным философским нигилизмом. Чувственное наслаждение — в его глазах единственная ценность. Смелости в нем сколько угодно. Однако его брат Диего совершенно прав в своих угрозах. Сенсуализм — философия юности, в зрелом возрасте его придерживаются только холодные и ничтожные люди.
Дон Жуан и его сателлит Марцелло едут по лесу, а за ними двенадцать хорошеньких девушек, переодетых пажами. Марцелло поэтически описывает полноту жизни темного густого леса. И Дон Жуан отвечает исповедью какой–то восторженной религии чувственной любви: «То сердце, что служит основой бытию, то море, куда вливаются умирающие ручьи существования, это — бог плодородия, господин миров, который держит вселенную в объятиях своей ненасытной страсти. История мира — это длинная брачная ночь; не меркнет прелесть невесты, не слабеет сила бога. Восторги жизни — это стоны ее блаженства, когда его поцелуи жгут красавицу, когда ее очи сверкают в ночи; боль смерти — это девичий плач невесты. Когда я рву цветок женской красоты… я делаюсь его дыханием, биением божьего сердца».
Разгоряченный своей речью, Жуан увидел монастырь, мирный колокол которого созывал монахов. «О, дикое безумие — отрекаться среди природы, в которой бьют горячие пульсы бога. Хочу пробудить криком природы в этих жалких парнях сдержанный пыл страстей».
Вмиг Дон Жуан придумывает забавную, злую шутку. Он проникает в монастырь со своими соблазнительными спутницами, переодетыми в пажей и даже с наклеенными бородами. Но едва хозяева и (гости уселись за стол, как женщины сбрасывают одежды и бороды и своими прелестями и откровенными шуточками начинают терзать несчастных отшельников, так что они наконец, забыв свои обеты, без удержу предаются любви. Дон Жуан хохочет; но он не знает, что являющееся для него шуткой может оказаться страшной драмой для человека, серьезно исповедующего другую религию, непохожую на чувственный пантеизм мадридского гуляки и бретера.
Аббат проклинает братию в бессильном ужасе. Но когда монахи со своими девицами разбегаются по кельям, он запирает их там и поджигает свой опозоренный монастырь.
Дон Жуан не может забыть своего легкомысленного преступления. Однажды он попал в то место леса, где стоял Прежде монастырь: обгорелые стены указывают его место. «Кто Делает зло, — вздыхает Жуан, — никогда не может положить ему границ: целые сонмы темных сил вмешиваются и продолжают развивать злое дело. Я не хотел этого». Его печаль еще усугубляется известием, что слабодушные монахи, разгульные девицы все спаслись, но жертвой его веселой забавы пал благочестивый старик аббат, погибший под развалинами. Жуану хотелось бы скорее уехать, но что–то принуждает его раздумывать о злодеянии: «Молчит маленький колокол, — говорит он, — но почему–то мощно звучит в лесу мычание оленя, а мне страшно внимать ему».
Зло, совершаемое Дон Жуаном на всяком шагу из–за пустяков, ради развлечения, особенно выпукло и резко бросилось ему теперь в глаза. А Дон Жуан Ленау, как мы уже говорили, наиболее Фауст, он склонен раздумывать, он слишком глубок, чтобы надолго заслонить от себя весь мир одними половыми удовольствиями, в нем нет элементарной жестокости Дон Жуанов — животных.
В саду графа Проспера Дои Жуан встречает красавицу, дочь его — Марию. Они обмениваются остротами, он говорит ей необыкновенно тонкие, красивые и нежные комплименты, она отвечает с достоинством и грациозною веселостью. Вся эта сцена, которую мы не приводим в переводе, полна изящества.
Между тем граф Проспер избрал мужа для Марии, и едва Дон Жуан, оставивший очаровательное впечатление, удалился, как граф приступает с настойчивым требованием решительного ответа. Но Мария боится. Она не любит жениха, несмотря на его несметное богатство и благородство. «Что за дело, если неудержимые слезы будут капать в золотые сосуды», — спрашивает она. Но отец отвечает, что «эту сентиментальную сырость», как он называет слезы, «сотрет время». «Но он идет к склону жизни, а я к ее вершине, как сможем мы пойти в ногу. Когда воспоминание и надежда сойдутся вместе, то розовые щеки надежды быстро увядают». Вообще Мария, пожалуй, даже слишком красноречива и риторична в своей самозащите. Но все цветы утонченного красноречия мало действуют на старого сухаря, он весьма остроумно и правильно восхваляет богатство, как второе тело, которое дает могущество и возможность развить все свои духовные силы, называет дочь «безрассудным ребенком» и настаивает на своем.
А Дон Жуан вовсе не думает сосредоточивать все свое внимание на встреченной среди розового сада красавице. На маскараде он встретил необыкновенно стройную даму и стал умолять ее снять маску, которая «довольно грешила, скрывая от него прелестное лицо, красоту, которую сладко обещают все ее члены каждым своим движением». Дама, срывая с себя маску, отвечает: «Если мое лицо не выполнит этих обещаний, то на горе я встретила тебя». «Я знаю тебя, — говорит она далее, — много красавиц умерло от скорби из–за тебя, но этот флер смерти, может быть, и делает тебя желанным». «Я знаю, что я иду в пропасть, но ничто не устрашит меня». И два страстных человека условливаются о свидании. Едва ушла эта дама, как другая маска преподносит розу Дон Жуану, — новый обмен тонкими галантностями, в которых бьется еле сдерживаемая страсть. «Роза немножко увяла, — говорит маска, — а ты не любишь увядших вещей». — «О, что за шутка, она благоухает», — отвечает Дон Жуан и сыплет блестящими и страстными словами. «Я не шучу. Та, которая посылает тебе цветок, недавно умерла. Она просила кланяться тебе. Твоя неверность разбила нежное сердце. Умирая, она просила бога, чтобы с нею было погребено и твое раскаяние».
Ленау знал много хороших, страстных и благородных женщин, таких, какими они должны быть, он поэтому высоко ценил женщин. Порхающий Дон Жуан представляется бесконечно низменным существом рядом с трагизмом женской любви, любви, идущей в пропасть, повинуясь ужасному и могучему влечению, любви, благословляющей своего возлюбленного палача. Дон Жуан бросает женщин, как петух бросил жемчужное зерно, будучи органически неспособным ценить жемчужины в душе женщины и гоняясь только за новыми и новыми телами. Тело — всегда только тело, принадлежи оно хоть богине, но видеть одни тела вокруг себя — это неминуемо приводит всякого Дон Жуана, возвышающегося над уровнем павиана, к скуке и отвращению.
Быть может, первая дама в маске и есть та Донна Клара, с которой у Дон Жуана происходит следующий интересный диалог, приводимый нами с некоторыми сокращениями.
«Дон Жуан. Я так люблю твой волшебный поцелуй, что тоскую по верности. Мое сердце содрогается и сжимается, когда ночует издали твою измену. Сойти с ума и в безумии думать, что мои уста навеки слиты с твоими. Но, может быть, мое увлечение тобою умрет, моя кровь закипит от взоров иной женщины, свет погаснет вокруг тебя, и ты будешь стоять одинокая во тьме и плакать».
И на свою самоуверенную речь Жуан слышит несколько неожиданный ответ.
«Клара. Прощай, Дон Жуан. Это был мой последний поцелуй, я не стану ждать твоего охлаждения. Я не стану дожидаться конца, молить, чтобы пепел озарился еще одной искрой. Прощай, Дон Жуан, я любила тебя, как никого другого, но плакать я не стану. Я знала, кто ты. Даже в лучшие минуты любви я не отдавалась безумию. Опасение всегда прокрадывалось в мое блаженство. Но я решилась испытать в пустые и грубые дни земной жизни блаженство жгучей страсти. Прощай, Дои Жуан. Нет неба выше того, где я была с тобою: ведь всякое небо знает, что под нами бьется в судорогах страдающий ад».
На откровенную речь этой умной женщины Жуан отвечает со свойственным ему пока легкомыслием: «Что же, надо испытать и это. В этом есть своя прелесть».
Дон Жуан все еще самоуверен, но, очевидно, начинает уставать; какие–то новые ощущения прокрадываются в его душу. Он исповедуется своему другу грасиосо с великолепной смелостью, однако, очевидно, уже надломленной. «Немало женщин бросил я сильными когтями на ложе желания и никогда не чувствовал угрызения совести, если женщина падала с него в могилу. Я уничтожал тусклое счастье и мещанское благополучие, как град выбивает посев, но в один час щедро оплачивал ее потери. Ведь женщины обыкновенно тихо гибнут, скользя по постыдно жалкой колее; они мечтают о любви, смеются, плачут и молятся и никогда не решаются отважиться в открытое море блаженства. О, тропические страны горячей страсти! О, дебри дикого наслаждения! Сердце бьется там полными ударами, как пламя, и любовный порыв бросается внезапно на сладко ужаснувшуюся жертву, как лев на добычу. Но чад вечности, постоянно окружающий женское сердце, — -это сентиментальное безумие… Но, — добавляет этот восторженный и безжалостный жрец Венеры, — но с тех пор, как я встретил ту чужестранку, к моим наслаждениям примешивается какая–то тоска. Прекрасна она, да, прекрасна. Бледнеют все мои воспоминания. Смейся, но когда я вижу ее с ее небесной чистотой, я хотел бы быть невинным. О, я охотно проплыл бы целый океан, чтобы омыть душу, я бросился бы в Везувий, чтобы очистить ее огнем». Словом, Дон Жуан восторженно и идеально, с юношеской сентиментальностью влюбился в Донну Клару.
Может быть, Ленау хотел протестовать против мнения, будто ни один Дон Жуан не может встретить идеальной женщины. Скорее он отмечает этой любовью, с одной стороны, глубину души Жуана, который у Ленау вовсе не является только похотливым красавцем самцом, с другой стороны, начало конца его жестокой и пламенной юности. Между тем Мария уже стала жертвой нашего кабальеро, а он, занятый мечтою о Кларе, уже дал ей почувствовать прелесть изнанки донжуанской любви.
«Разве я уже не та?» — задает Мария вечный вопрос покинутых женщин.
«Ты все так же прекрасна, и мне жаль, что я должен покинуть тебя», — отвечает Жуан.
«Не будем каждый час править тризну по любви; я оскорбил бы мою прежнюю любовь к тебе, если бы стал называть этим именем ту нежность, которая еще осталась в сердце». Мария плачет и упрекает красноречиво и музыкально, как все у Ленау, а Жуан утверждает, что нельзя мерить любовь временем и ничто не вечно на земле.
«Твои речи лживы, жалкий человек! Ступай прочь, как нищий! — восклицает Мария. — Ты нищий передо мною, хотя я и богата только страданиями. Это твоя–то любовь содержит в себе, несмотря на свою краткость, нечто вечное? Лжешь! Не только вечного, но даже человеческого ничего нет в твоей любви, и мне стыдно, стыдно, что я отдавалась такому животному!» — «Слава богу, ты меня ненавидишь! — восклицает облегченно Жуан. — Тебе легче будет перенести разлуку». Мария провожает Жуана выразительным проклятием.
Ночью Жуан прокрадывается к герцогине Изабелле, которая читает у лампы, и беретом тушит огонь. Изабелла ждала своего милого жениха Антонио, она радостно приветствует Жуана, принимая его за своего возлюбленного. Дон Жуан страстно шепчет свои обычные огненные тирады. «Что ты шепчешь, — -ведь я твоя невеста; загасив огонь, ты похитил у меня свое лицо, а теперь похищаешь и голос». Жуан отвечает просьбой уступить капризу любви и разыграть тайное свидание любовников. И он овладевает герцогиней. Только после часа жгучего упоения Дон Жуан заговорил громко, и Изабелла в ужасе видит свою ошибку. А Жуан, драпируясь в свой плащ, говорит с гнусным нахальством, доходящим до великолепия и мудрости: «Я — Дон Жуан, которого ты отвергала так долго. Спокойно, женщина, — нет верности на земле, каждая женщина изменяет, даже отдаваясь одному мужу, каждая грезит во сне о ласках другого, и часто в объятиях мужа она ласкает призрак соперника. Менять и обманывать — вот проклятие чувственности, и законные утехи брака сами превращаются в беспутство».
Как бы то ни было, а этим поступком Дон Жуан Ленау перещеголял всех своих тезок.
Многое уже разрушается в груди Дон Жуана, но, как видит читатель, он еще силен, и моментами с прежней силой поет свою чувственную хвалу природе. Он снова в лесу, и снова звучат его речи: «Весна! Лес обрадовался каждым своим сучком. Сладкий ветер колеблет ночь, сердцу тепло, хорошо. Сквозь нежную листву, колеблемую ветром, так мило светят мириады звезд. Есть много чудных миров, но чтобы среди них был хоть один, где жилось бы так блаженно, как на земле, в это я не верю. Горы и долины пахнут пряным ароматом, мир дрожит от любви, я бы хотел тысячью грудей впивать в себя весну». Спутник предупреждает Жуана, что они приближаются к замку Антонио, которого он так позорно оскорбил. Антонио поселился со своей супругой в уединенной и дикой долине. В это время раздается выстрел. Это Антонио охотится на токующих тетеревов. Дон Жуан видит перед собою одного тетерева, оглохшего и ослепшего от любви и токующего в честь своей милой. Жрец Венеры и Амура не может потерпеть, чтобы птица Умерла из–за любви, он спешивается и идет спугнуть тетерева перед носом у врага.
Антонио, не узнавая Жуана, делает ему знак уйти, но тот кричит: «Да здравствуют наслаждения любви! Оставь жизнь Птице». — «Да здравствует судьба, — отвечает Антонио, — это ты наконец; готовься к смерти». Он стреляет. «Ох, — кричит Жуан, — пуля свистнула возле уха, смерть освистала тебя за плохую стрельбу». И Антонио умирает от руки Жуана. «Я умираю счастливый и желал бы, чтобы умер тот червь, который грыз мое сердце… с тех пор, как ты подло отбил мое счастье». Преступлений достаточно. И вот, наконец, Дон Жуан со слугою Каталиноном бродят меж могил по кладбищу. Каталиной расписывает Жуану удовольствия, которые ждут его за накрытым уже столом, и умоляет уйти из страшного места. «Нет, устав от жизни, я охотно гуляю по кладбищу, — говорит Жуан, — это вроде освежительного лимонада для души. Мне любо читать ложь на мраморе, слушать давно умолкшие вздохи: мне сдается, что здесь, в тишине, словно вьются вокруг могил вместе с розами сны о загробном свидании. Камни иронизируют и охлаждают пламя моей мысли. Глоток страха смерти мне не мешает… Это нечто вроде лимонада. Но в последнее время даже это лекарство не помогает мне… Иногда мне бывает немного жутко… Вот золотая надпись… тут лежит человек, убитый мною. Эй, эй, какая болтливая эпитафия. Она обещает ему воскресение, а убийце отомщение. Если отомщение не вернее воскресения, то я могу быть спокоен. Ба, да вот и он сам высечен из камня. Как странно светит луна на глупое лицо этого господина. Ишь ты, вместо того чтобы спрятаться в могиле, он еще сует свой нос в действительность, заставляя мрамор носить свою маску. Камень, ты мне не импонируешь. Ты был вельможей, теперь ты — ничто, но верь, ты ничуть не переменился. Да, ты ничто, хочешь ли доказать мне противное? Ну, приходи сегодня ко мне в полночь согреть свое каменное сердце вином и хорошенькими женщинами. О, мне почудилось, будто каменная статуя кивнула головой. Ты не заметил?» Каталиной отвечает: «Ой, пойдемте, иначе я умру со скуки и от ужаса и мне придется навсегда тут остаться».
И вот Дон Жуан сидит в ярко освещенной зале, с ним музыканты, разряженные женщины и его друзья.
Вдруг он вскрикивает: «Молчите, скрипки, — я устал от шума. Доброй ночи, девочки. Каменный гость пожаловал: я это чувствую по внутреннему ознобу». — «Ты простудился там, около могил», — говорят ему.
«Дай по десять дублонов девочкам за то, что и самая красивая из них мне противна», — говорит Жуан.
«Я не думал, что мое богатство окажется неисчерпаемее моей страсти. Войско женщин меня победило. Жизнь раскрасилась тусклыми, увядающими тонами. Веселый Жуан умер, его наследство получил печальный Жуан. Боже, какие глупцы аскеты и стоики, они болтают, будто лучше всего не иметь желаний. Я хотел бы голодать, как волк, а потом… встретить прозрачный ручей и свеженькую козочку. Но что за дело, что я знаю это. Огонь моей крови предал меня, и я чувствую себя полутрупом».
«Что вы, — говорят увядающему кабальеро, — разве нет других радостей на свете?» — «Есть: холодные, гнилые. Можно еще копаться с карликами под землею и искать при свете рудничного фонаря того золота, которого так много в каждом луче солнца. Я не любитель углубляться в себя; вместо того чтобы рыться в своей душе, я предпочитал дерзко пробивать себе путь в окружающем мире. Да, есть и другие боги, кроме тех, которым я так горячо служил. Но эти холоднокровные божества быстро увяли в тропическом климате моей души. Лучше всего теперь умереть. И умереть, по возможности, сражаясь. Как бы я хотел встретить теперь смертельного врага, я хочу и умереть, наслаждаясь. Для хорошей смерти, как для всякого наслаждения, нужны два человека. Я не скорблю, не думай. Я ненавижу скорбь, мокнущую от слез, — она не к лицу мужчине. Меня нес на своих крыльях хороший ураган, он пролетел, и стало тихо. Может быть, какая–нибудь молния с того неба, которое я презирал, смертельно поразила мою жизненную силу, но, вернее, сгорело все топливо, и на очаге воцарился холод. Красное небо любви, пламенеющее красками, — это отражение земного кошмара чувственности, — сгорело все, и небо становится черным»,
«Я помню, — говорит друг, — как ты называл любовь горячим дыханием бога». — «И эта моя философия была высоко взлетевшей искрой пожара».
Вдруг раздается крик. Женский голос грозно требует пропуска. Дон Жуан выглядывает в окно и видит орду нищих. «Зачем вы пришли? Для грабежа? Входите. Ведь мои слуги легко перебьют вас, если будет нужно». И вот является Дон Педро, мститель, во. главе целой вереницы женщин и детей. «Я — Дон Педро де Уллоа, — говорит «он, — сын убитого вами великого магистра ордена Калатравы, я являюсь мстителем за смерть отца и за разбитые сердца многих женщин, и да поможет мне господь бог! Вот дети, которых я собрал из разных закоулков, чтобы они могли попрощаться с отцом. Одни пришли с матерями, а к матерям других отправит вас этот меч, давно жаждущий вашей крови. Сначала пусть рассчитаются с вами эти женщины, а потом на бой, Дон Жуан!» Дон Жуан велит принести Каталинону составленный им список соблазненных им женщин и завещание, в котором они все упомянуты. Между тем женщины любуются им и прощают ему все обиды. Дон Жуан не без удовольствия оглядывает своих ребят и желает им удачи. Каталинон удивляется предсмертным распоряжениям Жуана; неужто можно опасаться такого безбородого соперника, как Дон Педро? Просматривая список, Жуан вздыхает: «Ах, если б мы умирали с каждым наслаждением и возрождались снова для других наслаждений». — «Ну, я покажу вам теперь, что вы — жалкий невежда в фехтовании».
Жуан насмешливо бьется с Педро, нанося ему царапины и уколы. «Убей меня, проклятый, но не лей из меня кровь капля по капле!» — восклицает Дон Педро.
«Мой смертельный враг в моих руках, — говорит Жуан, — но и это скучно, как скучна вся жизнь». Он бросает шпагу, и Дон Педро закалывает его.
Завещание Дон Жуана, пожалуй, немножко неуместно в драме Ленау, но он взял эту черту из старых испанских драм о Дон Жуане.60
Во всяком случае, несмотря на незаконченность и отсутствие цельности — вечные недостатки Ленау, — последняя поэма австрийского поэта может с честью занять место наряду с шедеврами других поэтов, посвященными пылкому испанскому герою.61
Странно, что некоторые могли видеть в этой драме защиту чувственности. Дон Жуан, правда, до конца защищает своих богов с верностью рыцаря, которой у него было так мало по отношению к его возлюбленным; но жизнь подвергла его религию сокрушительной критике.
Ленау очистил «Дон Жуаном» свое сердце от искушающей музыки чувственности, чтобы перейти к венчающему делу своей жизни. Он шел под тяжестью своих страданий, но жизнь его, не законченная, как все его произведения, тем не менее гармонична, и благо тому поэту, который начнет там, где кончил Николаус Ленау.
В своем «Фаусте» он смело ставит коренные вопросы, оставшиеся вопросами всей его жизни; в «Савонароле» он в последний раз ищет с несравненной искренностью, можно сказать, со слезами отчаяния, — приюта у религии; в «Альбигойцах» он воспевает человеческий гений в его стремлениях к свободе и к вечному самосовершенствованию; в «Дон Жуане» он отрекается от сенсуализма, он становится все чище, он все ближе подходит к «Солидному» — прочному, светлому взгляду на вещи. Изумительно, как этот титан подымался к свету, скованный предрассудками семьи, одаренный страшной чуткостью, удесятерявшей страдания от ударов, которые в изобилии наносили судьба и среда, с крыльями, отягченными всем грузом нелепой цензуры, с отчаянной и больной любовью в сердце. Он подымался к солнцу, тяжело вея своими огромными крыльями, с печальной и страстной песнью… и упал наконец, выбившись из сил, в тот момент, когда солнце горело особенно ярко и радостно манило к себе своего поэта. «Только здоровья!» — молил Ленау; но здоровья не дали ему. И он обрушился во тьму, простонав свое последнее:
«Все суета, ничто, куда ни поглядишь!»
- В письме к Софье Левенталь из Вены 5 июля 1839 года. См. Anton X. Schurz, Lenaus Leben. Großenteils aus des Dichters eigenen Briefen, В. II, J. G. Cottascher Verlag, 1855, Stuttgart und Augsburg, S. 6. (В дальнейшем сокращенно: Шурц.) ↩
- См. повесть Вольтера «Кандид». У Вольтера: пусть каждый возделывает свой сад. ↩
- Письмо от 8 июля 1833 года из Штутгарта (см. Шурц, I,. стр. 216). ↩
- См. Ludwig August Frank 1, Zur Biographie Nikolaus Lenaus. Zweite vermehrte Auflage, Wien — Pest — Leipzig, A. Hartlebens Verlag, 1885, S. 55–56. (В дальнейшем сокращенно: Франк ль.) ↩
- В письме к Софье Левенталь из Вены 23 августа 1838 года (см. Шурц, I, стр. 337). ↩
- Софья Левенталь — любимая Ленау. ↩
- См. Франкль, стр. 87. ↩
- В письме из Штутгарта, 20 июня 1844 года. См.: Nikolaus Lenau, Sämtliche Werke und Briefe in 6 Bänden, Herausgegeben von Eduard Castle, Insel–Verlag, Leipzig, 1910–1923, В. V, S. 193–194. (В дальнейшем сокращенно: Ленау.) ↩
- Приведенное далее Луначарским в собственном переводе произведение «Eitel nichts!» является предпоследним стихотворением Ленау; оно написано 18 сентября 1844 года. Последнее стихотворение Ленау «Blick in den Strom», проникнутое аналогичным настроением, написано 25 сентября 1844 года. ↩
- Первая отдельная публикация: «Faust», Ein Gedicht von Nikolaus Lenau, Stuttgart und Tübingen, Verlag der J. G. Cottaschen Buchhandlung, 1836. Фрагменты из «Фауста» Ленау печатались в альманахах еще в 1834 и 1835 годах. ↩
- Имеется в виду предание, легшее в основу «Истории о докторе Иоганне Фаусте», изданной Иоганном Шписом в 1587 году. ↩
- Первая драматическая обработка легенды о докторе Фаусте принадлежит английскому драматургу Кристоферу Марло. В дальнейшем тему о Фаусте разрабатывали многие немецкие писатели, в том числе Лессинг, Клингер, Граббе, Гейне и др. Луначарский не только перевел «Фауста» Ленау и дал в своих статьях анализ этого образа у Гёте и Ленау, но и написал «драму для чтения» «Фауст и город». ↩
- Так иногда называют вторую часть «Фауста» Гёте. ↩
- См. Гёте, Фауст, часть I, сцена четвертая, кабинет Фауста. ↩
- В письме Майеру из Вены 15 августа 1835 года (см. Шурц, I, стр. 313). Луначарский цитирует в своем несколько сокращенном переводе. ↩
- В письме Левенталю из Штутгарта 29 ноября 1834 года (см, Шурц, I, стр. 281–282). ↩
- Поэма была дополнена «Разговором в лесу» еще во втором издании «Фауста», которое вышло в свет в 1840 году. «Разговор в лесу» написан Ленау 16–18 июля 1840 года. ↩
- В своей брошюре «О «Фаусте» Ленау» («Über Lenaus Faust», Von Johannes M[artense]n, Stuttgart, Verlag der J. G. Cottaschen Buchhandlung, 1836). ↩
- Уилльям Джемс, Зависимость веры от воли и другие опыты популярной философии, изданием. В. Пирожкова, СПб. 1904, стр. 47–48. ↩
- См. повесть Вольтера «Кандид». ↩
- В письме к Анастазиусу Грюну из Штутгарта 14 апреля 1834 года (см. Шурц, I, стр. 254–255). ↩
- См. Шурц, I, стр. 281. ↩
- См. «Vorwort des Herausgebers zu Lenaus Werken». — Nikolaus Lenau, Sämtliche Werke, 1885, В. I, S. XLII. ↩
- Имеется в виду сцена «Урок» («Die Lektion»). ↩
- См. Гёте, Фауст, часть 1, сцена четвертая, кабинет Фауста. ↩
- Письмо из Вены от 29 апреля 1836 года (см. Лена у, IV, стр. 227–228). ↩
- В письме из Копенгагена 3 октября 1850 года (см. Шурц, I, стр. 360). ↩
- Луначарский ошибся, приняв письмо Ленау к Иоганнесу Мартенсену из Пеицинга от 14 июня 1836 года за письмо Мартенсена к Ленау, и слова, приведенные Луначарским, принадлежат, таким образом, не Мартенсену, а Ленау. Отсюда и все критические замечания Луначарского должны были бы относиться не столько к Мартенсену (под влиянием которого в то время явно находился Ленау), сколько к самому Ленау (см. Шурц, I, стр. 325–326). ↩
- Первое отдельное прижизненное издание поэмы: «Savonarola», Ein Gedicht von Nicolaus Lenau, Stuttgart und Tübingen, Verlag der J. G. Cottaschen Buchhandlung, 1837. ↩
- Письмо из Вены 24 апреля 1838 года (см. Лена у, IV, стр. 274–275). ↩
- Там же, стр. 274. ↩
- Из Штутгарта, 6 августа 1837 года (см. Лена у, IV, стр. 257). ↩
- Friedrich Rückert, Leben Jesu, Evangelien–Harmonie in gebundener Rede (1839). ↩
- См. И. С. Тургенев, Собр. соч. в двенадцати томах, т. 8, Гослитиздат, М. 1956, стр. 497–498. ↩
- Имеется в виду пессимистическое воззрение на жизнь как на страдание философа–идеалиста А. Шопенгауэра. ↩
- См. Платон, Федр (Сочинения Платона, переведенные с греческого и объясненные проф. Карповым. Часть IV, изд. 2–е, СПб. 1863, стр. 52–58). ↩
- См. Джон Рескин, Сочинения, серия I, книжка 4, Лекции об искусстве, изд. магазина «Книжное дело» И. А. Баландина, М. 1900, стр. 70. (Тезис 149.) ↩
- См. Ф. М. Достоевский, Собр. соч. в десяти томах, т. 9, Гослитиздат, М. 1958, стр. 308. ↩
- См. Anastasius Grün, Sämtliche Werke in zehn Bänden, Herausgegeben von Anton Sehl ossär, В. X, Max Hesscs Verlag, Leipzig, o. J. S. 74. ↩
- Имеется в виду памфлет Гейне «О доносчике» (1837), а также направленные против В. Менделя высказывания в работах Гейне «Людвиг Берне», «Швабское зеркало» и др. ↩
- См. «Blätter für literarische Unterhaltung», N 7, von 9. Februar 1854, S. 125. ↩
- См. Uffo Horn, Nicolaus Lenau, seine Ansichten und Tendenzen mit besonderer Hindeutung auf sein neuestes Werk «Savonarola». Offenes Schreiben an Karl Gutzkow, Hamburg, Hoffmann und Campe, 1838. ↩
- См. Ленау, II, стр. 169–170 ↩
- Герману Маргграффу из Вены 1 ноября 1839 года (ср. Шурц, II, стр. 16). Луначарский цитирует письмо Ленау в своем переводе неточно. ↩
- В письме из Вены 23 октября 1838 года (см. Лена у, IV, стр. 168). ↩
- Первое отдельное издание: «Die Albigenser», Freie Dichtungen von Nicolaus Lenau, J. G. Cottascher Verlag, Stuttgart und Tübingen, 1842. Фрагменты поэмы были напечатаны еще в 1840 году. ↩
- В письме к Герману Маргграффу из Вены 1 ноября 1839 года (см. Шурц, II, стр. 10–17). ↩
- О Жижке Ленау написал поэму «Ян Жижка» (1837–1842). ↩
- 11 сентября 1838 года Эмилии Рейнбек из Вены (см. Шурц, I, стр. 379). ↩
- 26 мая 1841 года из Штутгарта (см. Шурц, II, стр. 75). ↩
- См. Шурц, II, стр. 101. ↩
- См. выдержку из письма Эмилии Рейнбек к Эмме Ниндорф (Шурц, II, стр. 102). ↩
- Левиафан — имя сказочного библейского чудовища. Так назвал свою книгу о возникающем буржуазном обществе и государстве английский философ Томас Гоббс — «Левиафан, или Сущность, форма и сила власти церковного и гражданского государства», 1651. ↩
- Anastasius Grün, Sämtliche Werke in zehn Bänden, В. X, S. 90–91. ↩
- См. Франкль, стр. 87. При жизни автора поэма не была напечатана (впервые опубликована в 1851 году). ↩
- В письме к Софье Левенталь из Штутгарта 20 июня 1844 года (см. примеч. 8). ↩
- Луначарский имеет в виду духовную смерть Ленау (начало его сумасшествия — 1844 год). Умер Ленау в 1850 году. ↩
- 10 мая 1844 года из Штутгарта (см. Шурц, II, стр. 152). ↩
- См. Шурц, II, стр. 166. ↩
- Исследователь творчества Ленау Эдуард Кастле в примечаниях к «Дон Жуану» (Ленау, II, стр. 588) указывает, что Ленау пользовался книгой: «Erster Teil der Spanischen Dramen übersetzt von E. A. Dohrn». Berlin, In der Nicolaischen Buchhandlung, 1841, в которой была помещена драма «Севильский озорник, или Каменный гость» (1630) Тирсо де Молина. ↩
- Образу Дон Жуана посвящен ряд литературных произведений, в том числе произведения таких классиков мировой литературы, как Мольер, Гольдони, Байрон, Пушкин. ↩