Две первые новинки сезона, как я уже отмечал в предыдущей статье, показывают, что театр определенно начинает вступать на дорогу постановок, могущих сосредоточить на себе общественное внимание и помочь процессу нашего революционного самопознания.
«Евграф, искатель приключений» драматурга Файко — пьеса заметная и заставляющая задуматься. Посмотрев ее первый акт, я хотя и почувствовал в ней скорее экспрессионистскую фактуру, вроде «Косматой обезьяны» О'Ней ля, то есть нанизывание на большую монодраму центральной фигуры всяких сцен, встреч, изображений различной среды и т. д., но все же настолько было обрадовался, что собирался поздравить всех друзей нашего театра с большим драматургическим достижением.
Последние картины меня сильно разочаровали.
Сгущенная мелодрама сцены убийства вначале имеет еще в себе оттенок юмора и достаточно сочного бытописания, но с переходом в трагедию ломает настроение пьесы, создает впечатление ненужного скачка, вряд ли психологически оправданного всем типом Евграфа. Последняя же картина томительно скучна. Автор, по–видимому не зная, как ему разделаться с пьесой, роняет ее эффект самым компрометирующим для всего спектакля образом.
Дело, однако, не в этом, а в той общественной мысли, которую драматург старался вложить в свою пьесу.
Несомненно, что Евграф является типом, параллельным эрдмановскому Гулячкину. И Евграф и Гулячкин как–то задеты коммунизмом. Оба они мелкие мещане, обыватели. Однако Гулячкин попросту глуп и пошл, а у Евграфа есть мечтательность, есть порыв. К тому же Гулячкина коммунизм задел в его обывательском, домкомском мирке, а Евграф проливал рядом с коммунистами кровь на войне. Гулячкин взят исключительно сквозь смех, изображен как отталкивающий тип. Евграф взят всерьез, и я отнюдь не могу согласиться с некоторыми рецензентами, высказавшимися в том смысле, что Евграфа брать всерьез никак нельзя.
Раз мы ведем борьбу за мелкую буржуазию, мы никоим образом не можем проходить мимо тех ее элементов, которые разбужены революцией, которые полюбили революцию, хотя и не понимают всей сложности ее путей и не умеют войти в нее как живые активные элементы.
Я полагаю, что Файко неплохо изобразил положительные, трогающие именно своей неуклюжестью, черты Евграфа — не столько искателя приключений, сколько мечтателя о правой и выпрямленной жизни.
Но несравненно слабее изображение тех моментов, которые мешают Евграфу выйти на верный путь. В самом деле, почему у него, так энергично отмежевывающегося от своей мещанской среды, не было друзей, не было поддержки со стороны тех, кто вместе с ним делил ужасы гражданской войны и ее славу? Файко прекрасно чувствует этот пробел и выдвигает красноармейца–комсомольца, при этом же еще и земляка Евграфа. И что же оказывается той стеной, которая не дает возможности Ев графу принять протянутую комсомольцем руку? Какое–то своеобразное чванство Евграфа, нежелание его, чтобы им руководил молокосос. Каждый раз в критический момент Евграфа отталкивает стремление комсомольца «командовать» им.
Автор попытался изобразить комсомольца симпатичным, но вследствие такой трактовки получается как бы такой вывод: в мелкомещанской среде имеется немало золотых сердец, немало «евграфов», на деле доказавших свою способность отдаваться революции, но энергия у них уходит сперва в мечту, в бузу, а потом в пьянство, в хулиганство и даже в преступление с чуть–чуть социальным оттенком (убийство нэпмана), потому что в комсомоле и у стоящей за ним партии слишком мало чуткости, слишком сухой, слишком командующий тон.
Это ли хотел сказать Файко? Если он хотел сказать это, то, конечно, им поставлена сравнительно серьезная проблема. Только тогда надо было договорить до конца: мысль эта дана только намеком. Между тем трудно сказать, не имеется ли, действительно, в пропагандистской работе комсомола по отношению к евграфоподобным элементам известной сухости подхода. Об этом, во всяком случае, немало говорили. Но автор так скользнул по этой проблеме, что мне кажется более вероятной непроизвольность вышеуказанного вывода. И тогда, конечно, надо признать, что вся основная мотивировка гибели Евграфа повисает в воздухе. Либо виной этой гибели является сухость комсомольца и всех тех, кто в нем изображен, либо она остается немотивированной.
Все проблемы, связанные с разными формами упадочничества, хулиганства и возрастающей на этой почве преступности, сейчас тревожны и остры. К ним надо подходить определенно и решительно. Этого нет в пьесе Файко. Тем не менее мимо пьесы нельзя пройти (даже учитывая ее недостатки), когда говоришь именно об этой тяжелой проблеме упадочных настроений в молодом поколении. Уже одно то, что Файко еще до нынешней кампании против хулиганства как раз ухватил тему, весьма к этому близкую, свидетельствует о его чуткости. А типы богатого нэпмана и типичного мещанина–предпринимателя Никанора — превосходны.
Театр показал себя, по обыкновению, на огромной высоте. Почти все роли были выполнены с большой выпуклостью и убедительностью. Декорации представляли очень занимательную комбинацию реализма и конструкции. Если бы не вялый конец, можно было бы ручаться за большой успех этого спектакля.
Пьеса Булгакова «Дни Турбиных» говорит не о настоящем, а о прошлом, но зацепляет мысли нынешней нашей публики, пожалуй, еще крепче, чем пьеса Файко. «Дни Турбиных» представляют собою такое своеобразное скопление немалых достоинств, очевидных и крупных недостатков, вытекающих из самого замысла автора, произвольных, а с другой стороны, недостатков непроизвольных, но тем не менее характерных, — что комплекс этот нуждается в распутывании и заслуживает его.
Какова основная политическая тенденция этой несомненно политической пьесы? (Как раз политичность этой пьесы — ее главное достоинство.)
Автор говорит нам: я согласен с вами, что гетманщина была позорной и жалкой комедией, я согласен с вами, что петлюровское движение было беспринципным и легко вырождалось в простой непереносимый бандитизм, я согласен с вами, что генералитет, штабные офицеры белогвардейского движения были эгоистичны, легкомысленны, часто подлы, что они преступным образом спекулировали, жуировали, в то время как «серая скотинка» страдала. Правда, обо всем этом я только рассказываю вам устами симпатичных мне героев, но не показываю вам всего этого. Но разве вам недостаточно устного осуждения честным белым офицерством его бесчестных верхушек? Мало всего этого, я согласен с вами, что русская интеллигенция, из которой состояло низовое и среднее белое офицерство, была заведена в тупик, что для нее не оказалось никакого выхода. Лучшие ее элементы должны были волей–неволей перейти к большевикам, которые оказались для данного исторического момента всеподавляющей силой, так сказать, «всех вас давишем»; если же кто был настолько стоек в своих убеждениях, что переродиться для службы большевикам не мог, то ему оставалось только погибнуть. Но вместе с тем я утверждаю, что все эти юнкера, студенты, массовое кадровое офицерство, которые шли против вас в гражданской войне, были жертвами, а не скопищем преступников, что среди них преобладали люди, верующие в Россию, искренне полагавшие, что они ее спасут, и желавшие положить за нее живот свой. Да, ты победил, коммунистический галилеянин,1 но ты не имеешь права презирать побежденных. Вместе с тобой я буду презирать гетманщину, петлюровщину, генеральщину. Но помиримся на том, что примкнувшая к белогвардейскому движению русская интеллигенция, что все эти бесчисленные Турбины были хорошими людьми.
Такова основная тенденция пьесы. Передовая московская революционная публика не без удовольствия примет признание, а отчасти и очень яркое изображение всей контрреволюционной гнили. Сцена во дворце гетмана в этом отношении совершенно удовлетворительна и доставляет весьма яркое удовольствие не только с чисто художественной, но и с политической точки зрения.
Но этой полу апологии белогвардейщины Булгакова, — а вместе с ним и Художественного театра, — мы принять не можем.
Громадная беда Булгакова заключается в том, что он берет проблему крайне мелко, именно по–мелкоинтеллигентски. Ему кажется очень важным, что Алексей и Николай Турбины и их антураж? — люди храбрые, прямые, порядочные. Он вкладывает в их уста речи презрения и возмущения против изменника Тальберга и ему подобных. Но какова их классовая природа, что заставило их взяться за винтовку и идти против большевиков — все это легкомысленнейшим образом обойдено автором. Правда, кое–где есть намеки на какую–то политическую мысль. Частью это монархизм, мечтающий о том, чтобы Вильгельм под полой своего императорского халата сохранил для России живым Николая; частью это какие–то «россказни о России», — то есть национализм, прикрытый, как всегда это бывает, декорациями патриотического воодушевления; есть злоба против «народа–богоносца», который избивал своих императоров и который вообще представляет собою какую–то темную толпу, прерывающую свое рабское бытие неожиданными неприятными сюрпризами.
Но все это нисколько не разработано. Это скорее можно вычитать между строк, чем в строках. Это теряется в общем букете порядочности, обывательского благодушия и рыцарской храбрости.
А между тем лично, может быть, и порядочный Алексей шел за презираемыми им генералами вовсе не по какой–то роковой ошибке.
Я допускаю, что для некоторых офицеров идеологические декорации (патриотизм, спасение цивилизации) кое–как — скорее худо, чем хорошо, — скрывали их подлинную классовую подоплеку. Но для нас–то эта классовая подоплека ясна. Мы знаем, что буржуазная интеллигенция заключила союз с крупными помещиками, с крупной буржуазией на предмет продления эксплуатации фабричных и полевых «богоносцев». Этот союз отразился с полной яркостью в коалиционных министерствах. Мы знаем, что интеллигенция откатилась к Керенскому весьма охотно, была готова катиться до коалиции с Милюковыми, с монархистами, иностранцами, с самим чертом и его бабушкой, лишь бы только не допустить власти рабочих масс. Какими бы цветами они ни прикрывали этот факт для других и для себя самих, он торчит и его нельзя замолчать.
Для Булгакова и его героев (на сцене) большевики только какая–то неясная огромная сила. В то озлобление, с каким Булгаков рисует петлюровцев, внесена, несомненно, частица ненависти к вооруженному и разошедшемуся «хаму», — ненависти, которую Алексеи Турбины на деле питали к большевикам в большей мере, чем к петлюровцам. Белая армия, представлявшая собою чудовище жестокости и разнузданности, рисовала, себе Красную Армию — это порождение огромного энтузиазма и доблести рабочего класса и крестьянства — как какую–то попирающую всякую культуру орду. Только в таком случае признание индивидуальной порядочности отдельных лиц среди белого офицерства явилось бы пристойным, если бы порядочность эта выделялась на правильно изображенном социальном фоне. Но этого нет.
Четвертая картина, самая яркая и оканчивающаяся крушением белой интеллигенции, вся насквозь имеет одну тенденцию — показать эту прекрасную студенческую молодежь в ее молодеческой готовности проливать кровь за идеал. За идеал? Если вы хотите быть правдивыми, вы должны показать ее как вооружение сынков папаш и мамаш из приличных квартир для избиения рабочих, осмеливающихся пытаться строить новое общество по своему росту и согласно своим интересам. А если принять во внимание фактическое совпадение интересов пролетариата и всего угнетенного человечества, то тонет всякая личная порядочность в море классовой неправды.
Говорят, не дело художника вникать в классовую сущность явлений и т. п. Во–первых, мы это решительнейшим образом отвергаем и считаем всякое произведение искусства, претендующее на политическое значение, неприлично поверхностным, если автор игнорирует эту классовую подоплеку. Такое игнорирование приводит к искажению фактов. Посмотрите, какие погромщики петлюровцы! Еще хорошо, что театр имел такт выбросить из пьесы Булгакова сначала дававшийся на сцене омерзительный эпизод с издевательством и истязанием еврея петлюровцами. Ну, а белогвардейцы разве евреев не истязали, над ними не издевались? Белогвардейцы сплошных погромов трудового населения не устраивали? Самые ужасные формы террора белогвардейцами не применялись? И будто в этом отношении совершенно чистыми остались руки Алексеев, Николок и других «честнейших» русских офицеров?
В пьесе мы видим их исключительно в идиллической обстановке, за кремовыми гардинами, за мирными разговорами вокруг елочки и водочки, через героический пафос, хотя бы и поражения, но поражения, преисполненного благородства. Разве это только и было? Разве это вся правда, разве это вообще сколько–нибудь правда перед лицом всего колоссального погрома России, который под руководством таких Турбиных был устроен генералами, ненависть к которым со стороны офицеров была ничтожна по сравнению с ненавистью их к «возмутившемуся рабу»? И вот почему во всем том, в чем автор и театр сделали вольные или полувынужденные уступки нашей оценке вещей, они оказались на известной высоте художественности (особенно по отношению к гетману, в значительной мере по отношению к петлюровцам и полностью по отношению к не показанному на самой сцене руководящему офицерству — ведь одна фигура изменника и подлеца Тальберга, конечно, недостаточная иллюстрация к словам, и только к словам Турбиных об их начальстве).
Зато там, где Булгаковы не уступают, там, где они хотят настоять на своем, там, где они хотят, так сказать, реабилитировать память средней и низшей интеллигенции в рядах белогвардейцев, там они впадают в ложь, там они перестают быть историками и политиками, там они заменяют эту точку зрения жалкой обывательской точкой зрения и срываются в нехудожественность. И здесь начинаются невольные промахи автора, а за ними отчасти и театра, которые еще более типичны, ибо здесь речь идет уже не о работе мысли, не о поступках, не о компромиссах, а о художественных промахах, так сказать, бессознательных путях творчества.
Единственные действительно общественные черты «симпатичнейших» господ офицеров — это их профессиональная храбрость и известная честная последовательность, по крайней мере крупнейшего из них — Алексея. Но гражданину Булгакову вовсе не кажется, что этим ограничиваются их достоинства. Ему в них нравится еще многое другое; ему нравится, что они живут в уютных чеховских квартирах, что они любят выпить, закусить, попеть хором, ему также нравятся разные сцены по пьяной лавочке: «А помнишь ли, мол, ха–ха–ха, как икс поехал в ригу, а игрека пришлось в ванну посадить, до того напился?» Ему нравятся сомнительные, заезженные остроты, которыми обмениваются собутыльники, атмосфера собачьей свадьбы вокруг какой–нибудь рыжей жены приятеля; ему нравится способность этой среды приходить в себя, как ни в чем не бывало становиться на четыре лапы, украшать спокойно елочку, устраивать вторую или третью женитьбу после самых потрясающих катастроф и во время их.
И часть публики умиляется и будет умиляться этим. Ведь она ничего другого не просит, она — совершенно как студент Илларионушка, — готова мурлыкать котом и жмурить глаза от удовольствия перед елочками, водочками, закусочками и романчиками. Ведь она и против революции поднялась, она и сейчас против нее ворчит потому, что ей мешают жить–быть, вытягивают ее из этой пошлости, из–за кремовых гардин и елочки, из ее кельи под елью. Узнавая себя в этих добродушных, придурковатых студентиках, в этих хулиганах и пьяницах с золотым сердцем, в этих дамочках, создающих уют, она прямо–таки смакует (как смакует и автор, а может быть, отчасти и театр) эти сцены у домашнего очага. Между тем противопоставление их общественной трагедии наповал убивает интеллигенцию. В изображении Булгакова политические разговоры их почти идиотически скудны, а остальные разговоры — серия банальнейших острот, скучнейшие, канительнейшие диалоги без малейшего подъема мысли, без малейшего движения действительно живого, острого чувства. Илларионушка влюблен в женщину, она выходит замуж за другого; ну что же, чокнемся и споем «Как ныне сбирается вещий Олег». И все так же, в сущности — на все наплевать, только бы достать где–нибудь водочки и селедочки.
Первый муж сестры героического Алексея — сплошной негодяй; а второй? Врун, отчасти вор (эпизод с золотым портсигаром), персонаж насквозь легкомысленный и двусмысленный. Но свадьба героини (по крайней мере, единственной женщины в пьесе), которая должна, по мысли автора, так сказать, по–хорошему кончить пьесу (публика любит, когда кончается свадьбой), ни на одну минуту не берется сквозь омерзение. А что, кроме омерзения, рядом со всем этим гигантским катаклизмом, который нашел отражение в исторических актах пьесы, может возбудить это стремительное желание вернуться к пошленькому уютному быту: «большевики — так большевики, — дайте нам только семейственно кутить и устраивать свадьбы».
Театр, и при этом именно молодая его труппа, внес в спектакль много таланта. Спектакль сыгран первоклассно. Хмелев дал необыкновенно законченную, до деталей выдержанную фигуру умственно ограниченного, но честного и храброго полковника, между прочим, барича с головы до ног. Как, например, в этом отношении превосходны и его глотающая последние буквы господская речь, и его изящная жестикуляция, и этот элегантный тулупчик, и эта рука, затянутая в перчатку в момент катастрофы.
Почти все остальные исполнители стоят на приближающейся к Хмелеву высоте. Они живут на сцене, они убедительны, красочны. Петлюровцы до уморительности правдивы; до факсимиле точны — немцы. Но, конечно, там, где пьеса входит в ничтожные рамки, там почти уничтожается художественность игры, несмотря на то что она остается такой же добротной. Вся завязка в доме Турбиных мелка и вяла. Возвращение туда после трех центральных картин делает действие сразу тусклым.
Последний акт сыгран со всяческим нажимом педалей. Мы, конечно, понимаем сестринское горе — по человечеству; но социально–то как глупо звучат все эти с придыханием повторяющиеся слова: «они убили его… они убили его».
Да кто такой Алексей Турбин? Полковник, то есть профессиональный убийца, человек, не расстававшийся с оружием, человек, на руках которого и на совести лежат десятки, может быть, сотни и тысячи жизней.
Что же удивительного, если профессиональный военный убит? В какой военной семье не ясно, чем пахнет военное ремесло и война вообще? Конечно, когда близкий человек убит, то бывают надгробные рыдания. Но какой, повторяю, социальный смысл в изображении, с нажимом педалей, личной скорби в доме Турбиных? Может быть, нам хотят показать, какие жертвы понесла белая гвардия? Но жертв и у нас не занимать стать. Или это нужно понимать в смысле пацифизма? Тогда он звучит здесь невыразимо пошло. Люди будут убивать друг друга, пока господа Турбины, на службе у осуждаемого ими же капитала, будут продолжать заниматься этим делом. Люди будут убивать друг друга, пока они не убьют повсюду капитализм. А тут от нас требуют пролития нескольких слез по поводу того, что офицер, собиравшийся убивать массами других, сам погиб в борьбе.
И что означают все эти педали и вся эта сестринская скорбь, когда героиня еще и башмаков не износила, а уже украшает елочку, флиртует с Илларионушкой и выходит замуж за баритона в последнем акте,2 представляющем предел драматургической неловкости.
Если у драматурга Булгакова был какой–нибудь художественный расчет, то самый примитивный. Он исходил, очевидно, из тех соображений, что публике надо после трагедии отдохнуть на чем–нибудь спокойном и приятном. Так вот же вам елочка, примирение и свадьба. Если бы все это было только художественной ошибкой, то мы сказали бы: ну что же, как и всем нам, Булгакову надо учиться драматургии. Ему удалось написать хорошую сцену во дворце у гетмана, ему удалось создать в следующих двух сценах недурной материал для великолепного искусства труппы, в остальном он сорвался; эка невидаль — следующие пьесы будут лучше. Но нет, недостатки булгаковской пьесы вытекают из глубокого мещанства их автора, отсюда идут и политические ошибки. Он сам является политическим недотепой, по примеру своих героев. Отсюда и эти серые остроты, и эти заезженные положения, и этот сотни тысяч раз использованный тип Илларионушки — «22 несчастья», и эта свадьба, и, наконец, это пересыпание действия дешевым пением — не только потому, что пение такое типично для среды, а потому, что, как чует Булгаков, его приятно послушать будет мещанину, родному брату самого Булгакова.
Постановку таких пьес надо приветствовать. Заключающиеся в них ошибки, так сказать, яд чужих мнений, — очень мало действительный яд. Но пьесы такие рисуют известную передвижку социальных слоев, они показывают нам, на каких пределах сдают позиции — правда, самые правые — сменовеховцы–обыватели, а где они еще укрепляются; такие пьесы дают возможность воочию показать, что дать какую–то ценность эта прослойка интеллигенции может только в том, в чем она сдалась. А в чем она крепится и сопротивляется, она обманывает себя и других, становится немощной до такой степени, что главным комическим персонажем в этих случаях становится автор пьесы.