I
Были, конечно, и такие озлобленные и ехидные, которые шипели и шептали: «Что же, Брюсов старается подладиться. С волками жить — по–волчьи выть».
Немало было и таких, которые недоумевали: «И как этот эстет и символист Брюсов вдруг замешался в большевики? Не к лицу ему это. Это что–то совсем странное и для нас, выдержанных интеллигентов, непонятное». С другой стороны, и в нашем лагере были неглупые люди, которые вдруг вспоминали, что Брюсов написал какое–то стихотворение: «О, закрой свои бледные ноги».1 Как же это — такой человек и вдруг член партии? И вдруг чествование Советской властью по случаю пятидесятилетнего юбилея, и вдруг благодарственный адрес, вынесенный ВЦИК'ом?2
Сам же Брюсов несколько недоумевал, в свою очередь. Почему удивляются? Сам считал совершенно естественным и простым, что пришел к революции, полагая, что иначе и быть не могло. В 50-летнее чествование его, когда на заседании Академии художественных наук к нему обратились с рядом речей, он дал на них очень характерный ответ, вышедший в печати только после его смерти. В этом ответе он говорил: «Почему, товарищи, обо мне говорили сегодня почти исключительно как о классике символизма? Этот самый символизм благополучно умер и не существует. Умер от естественной дряхлости. Правда, Луначарский, за что я ему очень признателен, упомянул о моей деятельности в наши дни. Но это осталось оторванным от других докладов. Когда П. Н. Сакулин сказал, что Валерий Брюсов сделался затем бардом революции, на мой взгляд, это выходило тоже оторванным от всего его доклада. Как–то неясно было, каким образом этот классик символизма мог сделаться бардом революции. Говорилось много о туманности символизма. Не знаю, товарищи, конечно, я был среди символистов, был символистом, но никогда ничего туманного в этой символической поэзии не видел, не знал и не хотел знать. Профессор Сакулин сказал, что когда я сделался этим «бардом революции», то, может быть, это логический путь. Эти слова я подчеркиваю».3 Далее Брюсов рассказал, что вся его семья была типичнейшие шестидесятники; что первое его впечатление было портреты Чернышевского и Писарева; что первое имя великого человека, которое он выучил, было имя Дарвина; что наибольшее влияние на него из всех поэтов имел в его отрочестве Некрасов. Брюсов подчеркивает, что Сакулин прав, назвав его самым реалистическим из символистов и даже утилитаристом среди них.
«Я помню, — говорит Брюсов, — отлично помню наши бурные споры с Вячеславом Ивановым,4 который жестоко упрекал меня за этот реализм в символизме, за этот позитивизм в идеализме». «Сквозь символизм я прошел с тем миросозерцанием, которое с детства залегло в глубь моего существа». И далее: «Есть у одного молодого символиста книга «Возвращение в дом отчий».5 Мне казалось, что теперь, в последний период моей жизни, я вернулся в дом отчий, так мне все это было просто и понятно».
Прибавим к этому несколько биографических фактов, чтобы ярче оттенить эту внешне биографическую сторону, совершенно оправдывающую путь Брюсова к революции. Дед Брюсова был крепостным крестьянином Костромской губернии, и еще его отец родился крепостным. Дед по матери, Бакулин, был лебедянский мещанин — немножко поэт. Отец Брюсова в 60-х годах, будучи просто грамотным человеком, превратился в вольнослушателя Петровской академии, сделался революционером, в 70-х годах подружился с шлиссельбургцем Морозовым. Таким образом, о Брюсове нельзя даже сказать, что он был поздним представителем разночинческой интеллигенции. Этого мало. Среди разночинцев его семья была сравнительно редким исключением. Отец сам был в детстве крепостным. Семья принадлежала, таким образом, к выходцам из народа, из самых низших его слоев. Мы можем с ясностью представить себе этого родившегося крепостным Якова Брюсова, который жадно глотает естественные науки, прежде и выше всего ставит дарвинизм и, через Писарева и Чернышевского, приобщается к революционному авангарду народа, участвуя в революционных подпольных кружках. Очевидно, этот самодельный интеллигент сумел пропитать соответственной атмосферой свой дом, и маленький Валерий впитывал эту атмосферу, нисколько против нее не борясь и как нечто родное.
Вот почему Валерий Брюсов вернулся в отчий дом, когда разразилась пролетарская революция. Если бы народническая революция логически продолжалась, Брюсов, наверное, был бы одним из ее деятелей, но революция эта была разбита вдребезги. Наступили сумрачные 80-е годы, и затем интеллигенция вступила на новые пути. Мы все знаем общий характер этих путей: мы знаем, что руководящим отрядом интеллигенции с этих пор становится интеллигенция заграничная, богато оплачиваемая за службу у капитала, отчасти у государства; мы знаем, что интеллигенция эта, в особенности ее художественные выразители, не сделалась после этого пошлым бардом капитала. Нет, она чувствовала себя «свободным певцом красоты», формы, порою выспренних исканий. Она большей частью со страстью и преданностью относилась к своему служению искусству и даже подчас была не прочь поговорить о том, что новое время освободило их, интеллигентов, от «плена» социальных идей и социальных чувств.
Вот в это–то течение и попал Валерий Брюсов, оно его понесло, оно и начало пропитывать постепенно его, не будучи, однако, в состоянии уничтожить в нем его крепкое мужицкое ядро и его первоначальный писаревский реализм.
Юношей он продолжает, как и отец его, интересоваться естественными науками, много занимается астрономией и на всю жизнь сохраняет пристрастие к математике; в университете занимается историей и философией, но совсем не так, как занимались позднее молодые господчики, которые в истории и философии хотели найти достаточно софизмов и тумана, чтобы отмахнуться ими от социальной неправды. По–мужицки трудолюбивый Брюсов, по энгельсовскому выражению, durchochst 6 — как вол, вспахивает эту самую историю философии, получает большую объективную эрудицию как основу для дальнейших выводов.
Надо отметить, что в 1905 году Брюсов, политически колеблющийся, неопределенный до этого, в силу действующих в нем в противовес друг другу личных и общественных сил, сразу определяется, как очень острый поэт революции. Со спадающей волной он опять уходит в себя, но еще в конце семнадцатого года он совершенно просто и естественно предлагает советскому правительству свое сотрудничество. Его исключают за это из членов Литературного общества и т. д. Но он спокоен, он вступает в работу Наркомпроса, которую несет с величайшей тщательностью; слагает несколько великолепных стихотворений, отражающих собою нашу эпоху; создает Высший литературно–художественный институт, которому старается придать устремленность к сознательному и высокому мастерству, с одной стороны, и к самой передовой коммунистической социальности — с другой. Более энергичный, чем когда–либо, в 50-летний юбилей свой провозглашает он себя частью, гордой частью революции и, к нашей всеобщей и глубокой печали, умирает среди множества интересных работ в расцвете сил.
Только мелкой хулиганской наглостью можно объяснить то, что кое–кто из левых и молодых, часто, несмотря на свою новизну и молодость, абсолютно импотентных человечков бормотал что–то такое об устарелости и одряхлении Брюсова.7 Я надеюсь, что в самом скором времени мы сможем издать то, над чем в самые последние месяцы работал Брюсов, то, что сохранилось ненапечатанным в его портфеле, как плод его творчества за время революции, и тогда все подобные, рано торжествующие охальники должны будут прикусить свой длинный язык.
II
Валерий Яковлевич Брюсов как поэт очень интересен для нас с чисто социологической точки зрения, то есть с точки зрения социального анализа явлений искусства; дело для нас, марксистов, новое, но захватывающе интересное.
Конечно, я в этой статье не претендую дать не только исчерпывающий анализ поэзии Брюсова как социального явления, но даже достаточно густо и достаточно правильно поставить для этого вехи. Я только хочу сделать первый подход к этому глубоко интересному явлению. Увы, не нам, писателям, обязанным нести сложные государственные и партийные обязанности, брать на себя такие большие задачи, это выполнят более молодые и более свободные. Но некоторый абрис социального анализа поэзии Брюсова я все–таки попытаюсь здесь дать.
Я сказал в предыдущей главе, что у Брюсова его личная натура вступала в конфликт с современной ему средой. В такой форме это, в сущности, неверно. Что такое то личное у Брюсова, которое я имею в данном случае в виду? Это прежде всего нечто почти вполне социальное, это вот та писаревщина, которой он надышался в рабочей комнате своего отца.
Ведь в 90-е годы вся интеллигенция менялась, неся с собою, однако, славное прошлое или хоть его отголоски. У одних они были слабее, у других сильнее. Одни от них отрекались чуть не с проклятием, другие таили их в глубине души, третьи старались защитить свои народнические наклонности и инстинкты. Мне много раз приходилось говорить, что, в сущности говоря, победа пролетариата создала условия во многом совершенно иные, чем условия 60-х и 70-х годов, но во многом все же родственные и, в общем и целом, несравненно более близкие к этой эпохе — по характеру задач, которые перед нами стоят, и по аудитории, которую сейчас наша идеология должна и хочет обслуживать, — именно этим народническим десятилетиям, чем последующим.
Брюсов вошел бы в жизнь как некрасовец, но жизнь разрубила эти нити, однако некрасовская закваска продолжала оказывать некоторое — больше, быть может, подсознательное, чем сознательное — давление.
Здесь «личное Брюсова» является, таким образом, отзвуком жизни того социального пласта, из которого он вышел.
Но пойдем дальше. Не подлежит никакому сомнению, что Брюсов сильно отличался от всей работавшей рядом с ним интеллигенции. Замкнутое упорство, необычайное уважение к труду, стремление практически и с полной ясностью осознать свое «ремесло» поэта и осветить анализом свои собственные творческие пути — это очень характерно в Брюсове. Никакое эстетство, никакое шикарничание, в которое Брюсова порой втягивал молодой задор первых символистов, никакая маска загадочности и мистической глубины, которую он натягивал порою на себя, подпадая время от времени под воздействие декадентской ветви французского символизма, не могут скрыть от нас этих его черт.
Эти его черты так же присущи ему, как его скуластое лицо, как его упрямый лоб, как его своеобразный голос и как упорная, настойчивая манера чтения своих стихов.
Во всем этом Брюсов — крестьянин. Представьте себе на минуту этого самого Валерия Брюсова таким, какой он есть, таким даже, каким он изображен на портрете Врубеля, и наденьте на него сапоги, крестьянский тулуп и соответственную шапку. Разве же это не умный мужик? Разве во всей его повадке не было чрезвычайно много простонародного?
Это было и в физике и в психике Брюсова в одинаковой мере. И в этой крестьянской по своим основным абрисам душе совершенно иначе преломлялись все впечатления быта, чем в изнеженных душах барских дитяток или доподлинной российской столичной богемы.
Огромное значение для определения поэта и его деятельности имеет степень силы в нем типичных психологических черт мастера как такового, то есть рабочего, труженика слова.
Есть поэты непосредственного вдохновения, которым все легко и даже легкомысленно дается, — Моцарты, как толковал Моцарта Пушкин (который, кстати сказать, совсем не был таким Моцартом); есть поэты вообще небрежные к форме, которым попросту скучна ремесленная сторона их работы, которые бросают порой целые фонтаны искр и этим ограничиваются. Есть поэты, которые не любят ясности, чеканности, шлифованности, которым нравится известная неясность контуров, которые воспринимают в мире и поэтому отдают миру в большей степени краски, чем рисунки. Самое мастерство их принимает характер какого–то приблизительного искания, «des nuances, toujours des nuances»*, как пел Верлен.8
* «нюансы, всегда нюансы»
(франц.). — Ред.
Я склонен думать, что каждая поэтическая индивидуальность биологически имеет в этом отношении тот или другой уклон. Ведь не можем же мы отрицать, что музыкальные способности или способности к изобразительному искусству в сыром виде даются от природы. Но далее человек вступает в социальную среду, и вот эта социальная среда может ломать и коверкать его задатки или, наоборот, может быть благоприятной для их развития. Поэт вдохновения, нутра, в эпоху, богатую новыми идеями и чувствами, может воспарить очень высоко, даже при слабом мастерстве. Я не думаю, например, что лучшие перлы библейских пророчеств были плодом искусства утонченного и сознательного, а если бы даже кто–нибудь доказал, что это так, то под ними–то уж несомненно лежит другой пласт, пласт народнического проповедничества от имени божьего гласа, который повелевающе владеет поэтом и за который пророки принимали не что иное, как свое вдохновение, то есть внезапный прорыв в область своего сознания социального содержания через подсознательное.
Но на известной стадии развития такой голос перестает быть ценным. Родник новых сил, так сказать, запас вещей, еще не названных, иссякает. Данный класс и его культура начинают остывать. Дело сводится теперь к тому, чтобы дать возможно более законченные художественные формы уже приобретенному содержанию. В такую эпоху поэт непосредственного вдохновения, не обладающий сознательным мастерством, естественно не может найти себе большого места. Он в большинстве случаев не называется поэтом. Но за это дело берутся люди, быть может, значительно меньшего вдохновения, то есть, несомненно, менее богатые подсознательным творчеством, зато мастера внешней формы.
Я не хочу, конечно, сказать, что такие эпохи всюду и постоянно существуют как раздельные. Я их разделяю ради ясности анализа. С другой стороны, в эпоху второго вышеуказанного типа, когда приходится формулировать первые накопленные пришедшим к цивилизации обществом или пробившимся до нее классом социально–психологические богатства, когда приходят зрелые мастера для того, чтобы дать этому опыту максимально выразительную форму, наиболее покровительствуемым средою типом художника является такой, который чуток к этому ценнейшему общественному содержанию, который продолжает разработку его по существу и в то же время владеет и возможностью и охотой искать и находить для его содержания подходящую форму. Тут невольно вспоминается тоска Пушкина по русской прозе и его замечательные заветы: «Проза это прежде всего мысли и мысли, самое простое и точное их выражение».9 В сущности же говоря, и поэзия, в которой Пушкин чувствовал еще и другую, почти не могущую быть учитанной сознанием силу, — силу музыки, в такую эпоху отнюдь не чуждается ни мысли, ни ясности, ни точности. В такое время поэт неясной мечты, расплывчатых контуров, поэт нюансов так же неподходящ, как холодный ювелир, интересующийся лишь формой и совершенно равнодушный к содержанию.
Для таких поэтов приходит подходящая эпоха вместе с усталостью данного общественного уклада, данного класса, с потерею им творчества в смысле выработки нового содержания. Тут, опять–таки в зависимости от некоторых уклонов социальной психики, на сцену являются либо туманные символисты, либо пустые парнасцы 10 (опять–таки оговорюсь: Леконт де Лиль отнюдь не был пустым парнасцем).
Так вот Валерий Брюсов был в высокой мере мастером, то есть человеком, до крайности интересующимся самим процессом своего труда и совершенством, ладностью, складностью, адекватностью плану продуктов этого труда.
Символизм был во многом формалистичным. Символизм прекрасно сознавал, что то содержание, которое он вливает в свои символы, в сущности говоря, малоценно. Ведь этот символизм в Европе и в России был либо микроскопичен и черпал свое содержание из шорохов души, из мелочей и несознательного, либо до крайности телескопичен, направлен к отдаленнейшим звездным туманностям, то есть расплывался в догадках и проповедях мистического характера. При условии такой бессодержательности и такой неопределенности своего объекта символизм не мог не стараться выиграть на музыкальной оригинальности своего стиха. Конечно, и Брюсов отдал дань всему этому, и он впадал иногда в психо–символическое гробокопание и символико–философские полеты в пустое пространство, и он поэтому имел лишний стимул искать какого–нибудь своеобразного великолепного звучания или небывалого образосочетания в своих стихотворениях.
И, однако же, между формализмом Брюсова и формализмом оригинальничающих формалистов была пропасть, та самая пропасть, которая отделяет, например, формализм Танеева от формализма школы Дебюсси. Если, скажем, дебюссисты оглядываются на формы классические, то для того, чтобы сделать не так, — они хотят прежде всего в своих формальных исканиях дать меру своей абсолютной необычайности. Поэтому время всякого рода декаданса является временем оригинальничания. Гёте же, который осудил такое оригинальничание, или Танеев, о котором я только что упомянул, тоже «формалисты». Они необыкновенно тщательны, как настоящие преданные мастера, работающие с благородным потом на челе, отдаются исканиям формального совершенства, но им всегда кажется, что эти совершенные формы близки к классическому стержню всечеловеческого искусства. Они невольно по самой своей честности, как мастера, приходят к тому выводу, что, так сказать, перекликаются с другими, столь же объективными и высокими мастерами через народы и века. Разве может не пожать плечами объективный мастер Гёте на упрек в том, что он подражает грекам? Разве может не ответить тем же жестом наш великий Танеев на упрек в том, что он ученик нидерландцев 11 или Баха? Вот так же точно и Брюсов. Для него искания формы были, так сказать, объективными исканиями, имеющими почти силу кристаллизации, стремлением данного содержания вылиться в кристалл наиболее соответственной формы. В сущности говоря, это искание не сложности, а простоты, но не простоты элементарного куба, а особой, каждый раз совсем иной простоты, экономно и вместе с тем полнее всего выражающей данное содержание. Брюсов учился у греков и римлян, учился чрезвычайно многому у Пушкина, испытывал на себе и другие влияния, например, очень большое влияние Верхарна, что я еще отмечу, и все это не потому, чтобы сам был слаб как мастер, а потому именно, что был силен. Если хотите, в стихотворениях Брюсова больше оригинальности, чем в поэзии Бальмонта, но она гораздо классичнее, даже академичнее. В нем нет пустого щегольства своей личностью; в нем есть что–то от каменщика, который строит здание человеческой цивилизации, а не от фокусника, который на площади хочет поразить зевак, в нем есть что–то от рабочего, который дело делает, а не от нервической личности, которая почти кричит, а не поет для того, во–первых, чтобы выпеть свои внутренние боли, а во–вторых, еще и пококетничать с соседями.
Насколько же время способствовало этим тенденциям Брюсова?
Если бы время сложилось для Брюсова совершенно благоприятно, то он был бы некрасовцем, но, конечно, не в том смысле, чтобы он старался овладеть тем самым содержанием, которым был богат Некрасов. Нет, это благоприятно сложившееся для Брюсова время могло бы быть только временем дальнейшей революции, и, стало быть, он должен был стать, во–первых, более четким кристаллизатором революционного содержания, чем Некрасов, и, во–вторых, более, чем Некрасов, отметить перемещение оси социальности из деревни в город и от интеллигента–разночинца к пролетарию.
Такие элементы разбросаны в разных местах у Брюсова. Именно они толкали Брюсова на его превосходные урбанистические мотивы,12 именно они дали ему возможность создать «Каменщика»,13 некоторые великолепные частушки,14 именно они дали ему возможность в 1905 году написать одно из лучших революционных стихотворений, которые мы только имеем;15 именно они заставили его проникнуться симпатией, влюбленностью даже, к символисту, перешедшему в лагерь социализма, к Верхарну; именно они в высшей степени мощно и торжественно звучали в последних стихотворениях Брюсова. Но в общем и целом эта задача Брюсова выполнена не была, именно потому, что общий поток — тогдашнее доминирующее настроение интеллигенции — нес его в другую сторону.
Он навязывал ему то неясное, от чего он теперь так открещивается. Вячеслав Иванов нападал на него, оказывается, за реализм и позитивизм, за чрезмерную ясность его поэзии. Да, мало того, целый звучный хор голосов до самой могилы провожал Брюсова сожалениями по поводу головного характера его поэзии. Но Брюсов именно не мог и большей частью не хотел забыть про свою голову и погрузиться в символический туман. Ясность была ему органически мила не только потому, что в нем дремал писаревец, но и потому, что сюда влекло его жившее в нем чистое мастерство.
С другой стороны, век готов был погладить по головке Брюсова и за чистое мастерство. Чистое мастерство парнасского типа тоже было приемлемо и для буржуазии и для буржуазной интеллигенции 90-х и 900-х годов. С ласковой улыбкой говорили: «Ну какой же Брюсов символист? — он парнасец». Говорили совершенно так же, как какой–нибудь гурман мог бы сказать: «Нет, разве можно эту рыбу подавать под белым соусом, ее едят в мадере». Потому что, в сущности, и символизм и «Парнас» в этом понимании были только разными блюдами для эстетского гурманства.
И Брюсов, иногда как чистый мастер, как ювелир, как бронзовщик или мраморщик, мог увлечься тем или другим формальным фокусом, но он этим увлекался редко, и это в конце концов не испортило его поэтического лика, как не испортили его и символические тени.
Но что же было делать, если содержание, которое подсовывал век, то есть подсознательные шорохи души и надсознательные взлеты в бесконечное были внутренне противны позитивисту — мужику и «мастеру» Брюсову? Если, с другой стороны, форма, к которой поощрял его век, то есть виртуозничание и оригинальничание шли вразрез с его натурой? Куда же можно было приклонить свою голову? Надо ли было бы явиться совершенно несвоевременным человеком, быть отброшенным, забитым, забытым? Этого не случилось. Наоборот, большой ум, упорство и блестящий талант Брюсова смогли поднести «обществу» достаточное количество ценностей, которое и оно, это общество, признало. Однако признание досталось Брюсову не дешевой ценой.
«Общество» признало Брюсова не за то, что в нем было сильного. Обществу казалось пикантным более натасканное, чем искреннее в лирике Брюсова, разные дразнящие и саднящие эротические мотивы, гиперболический индивидуализм, в который иногда рядился Брюсов; наконец, мастерство, которое подчас казалось им излюбленным ими виртуозничанием. Брюсов был настолько искалечен своим временем, манившим его венком славы, насколько это время, само довольно тщедушное, могло искалечить его крепкий мужицкий организм.
Но как же сопротивлялся Брюсов духу своего времени? Некоторые скажут, что он, между прочим, сопротивлялся ему своим пессимизмом, другие добавят, он сопротивлялся бегством от него в область чистого искусства, третьи скажут, что он от времени до времени обдавал презрением своих современников.
Вот уж нет! Если бы Брюсов делал так, то он должен был в конце концов выкликнуть: «Камо уйду от лица твоего, общество?» Ибо пессимизм был в то время модой, поветрием. Чистое искусство это та вода, в которой плавали почти все рыбы того времени. Индивидуалистическое презрение к толпе заставляло эту самую толпу аплодировать, ибо каждый в ней сам охотно признавал себя личностью, стоящей гораздо выше соседей.
Брюсов избежал полного искалечения своего обществом, во–первых, теми своими эскападами, которые он от времени до времени, когда открывалась дверь, делал из него по направлению к революции.
Это было очень важно. Песни 1905 года, верхарнианство, «обращение» в 1917 году, конечно, совсем не пустяки. Но это все же были эпизоды, большие важные эпизоды.
Общим же и постоянным бегством Брюсова от своего общества была его эпика.
Эпика?
Уж не разумею ли я под этим его романы?
Только отчасти.
Но ведь Брюсов не написал ни одной большой эпической вещи в стихах? Конечно, зато он написал многое множество маленьких эпических вещей, и в этих–то эпических вещах его сила, его слава, его непреходящее значение. Раз время, в котором он жил, не давало для него того материала, которого жаждала его душа, то есть материала широкого, общественного, героического, монументального, то что же мог делать этот общественно–героический и монументальный мастер, как не создавать себе искусственно такого материала, отыскивая его в веках прошлого и в грядущих веках?
Конечно, это не то. Конечно, прошлое и грядущее не так потрясают наши сердца, как настоящее, но в том–то и сказалась сила дарования Брюсова, что он сумел в этом относительно неблагодарном материале высекать гигантские контуры своих героических поэм. Из ранних годов Брюсова до самых последних идут поэтому в огромном большинстве случаев удачные попытки создать громадные доминирующие над веками фигуры. Галерея брюсовской скульптуры великолепна.
Не в задаче моей нынешней статьи останавливаться на отдельных произведениях Брюсова, я, повторяю, ставлю только некоторые вехи. Но припомните хотя такое совершенно объективно классическое, как будто историко–гурманское, на взгляд современников Брюсова, стихотворение, как «Александр Великий».16 Какой мрачной торжественностью переполнено это вдохновенное и монументальное стихотворение, относящееся, между прочим, к 1911 году.
Пламя факелов крутится, длится пляска саламандр,
Распростерт на ложе царском — скиптр на сердце —
Александр.
Пользуясь мифом, Брюсов переносит душу Александра за Стикс на суд Миноса, Радаманта и Эака. В сущности, это суд потомства, суд истории. Страстные и величественные обвинения раздаются по адресу тени. С другой стороны, в защиту Александра поднимаются те силы, которые указывают на пути мировой истории, оправдывающие тенденции его царствования.
С одной стороны:
Круша Афины, руша Фивы,
В рабов он греков обратил;
Верша свой подвиг горделивый,
Эллады силы сокрушил.
С другой стороны:
Так назначил рок,
Чтоб воедино были слиты
Твой мир, Эллада, твой, Восток.
И в конце:
Поник Минос челом венчанным,
Нем Радамант, молчит Эак.
И Александр, со взором странным,
Глядит на залетейский мрак.
Между тем история идет своим путем у самого гроба великого завоевателя:
Дымно факелы крутятся, длится пляска саламандр,
Споров буйных диадохов не расслышит Александр.
Я очень предлагаю читателям этой статьи прочитать как можно более эпических стихотворений Брюсова и непременно то, о котором я здесь говорю. В его величавой музыке, его величавых образах заключается и величавая мысль.
Потомство будет спорить и за и против. А кто прав и кто виноват с точки зрения всемирной истории? Вот почему перед нами на века со взором странным стоит Александр, не слушающий своих судей, ибо он есть факт, ибо он есть сила, факт ослепительный, сила мировая, а потом судите и рядите. Как ни величавы эти безликие, которые подымутся за и против Александра, он, в сущности, не внемлет им. Его дело, в его собственных глазах обещавшее как будто объединение всего мира в единую цивилизацию, распадается тут же у его гроба. Мы знаем множество таких фактов, когда усилие известных групп или классов находит свою кульминацию в определенный момент и как бы воплощается в определенную великую фигуру, но этой фигурой и исчерпывается, так что смерть вождя сопровождается быстрым распадом дела. Разве наши враги не воображали, что нечто подобное переживет наша партия? Они не учли только, что как ни велик был наш вождь, он не был все же объединителем внутренне противоречивых сил, а выразителем мощи класса, исторически призванного к диктатуре, почему враги наши и были разочарованы. Но разве те великаны, которые выражали собою взлеты, устремления к великим единствам, исторически гибнут от спора своих диадохов? Александр в гробу, среди пляски саламандр, так же точно нем, величав и вечен, как в веках перед судом объективных общественных сил и толкований.
Я взял только один пример, их множество. Брюсова, как крупного поэта, не уложишь, конечно, ни в какие программные рамки. Толкование исторических событий и лиц, как и пророчества, отгадывание относительно будущего, часто нас совсем удовлетворят, поскольку они совпадают с нашими собственными суждениями, но от поэта мы не должны непременно требовать полного совпадения с нашими собственными мыслями и чувствами. Поэт оплодотворяет нашу жизнь и тогда, когда берет нас за руку и ведет нас по нашему пути, и тогда, когда вступает с нами в борьбу. Надо только, чтобы он был силен и многозначителен. И именно таким является Брюсов в своих лучших эпических произведениях, через которые он убежал от своего мелкого времени, в которых он сбросил целиком модный костюм, над которыми он работал упорно, в поте лица, сознавая, что трудится над великим материалом для кого–то великого, а этим великим было угадываемое им грядущее, теперь уже отчасти пришедшее человечество.
И когда он вернулся в отчий дом, то есть когда, вернее, почти незримо для него кативший свои волны обходный поток рабочего движения залил собою всю поверхность общественной жизни, он мог спокойно сказать, что если не в первые дни, то в последующие имеющий прийти великий читатель его поймет, оценит и отбросит все обвинения в холодности, услышит в бронзовой груди стихов Брюсова глубокое биение живого сердца.
Уже в самое мастерство свое Брюсов внес такую страсть, равной которой мы не находим у других поэтов, тоже любивших обрисовывать свои восторги и свое благоговение перед собственным трудом, олицетворяемым в музе. Я считаю необходимым привести здесь это всегда потрясающее меня стихотворение.
Я изменял и многому и многим,
Я покидал в час битвы знамена, —
Но день за днем твоим веленьям строгим
Душа была верна.
Заслышав зов, ласкательный и властный,
Я труд бросал, вставал с одра, больной,
Я отрывал уста от ласки страстной,
Чтоб снова быть с тобой.
В тиши полей, под нежный шепот нивы,
Овеян тенью тучек золотых,
Я каждый трепет, каждый вздох счастливый
Вместить стремился в стих.
Во тьме желаний, в муке сладострастья,
Вверяя жизнь безумью и судьбе,
Я помнил, помнил, что вдыхаю счастье,
Чтоб рассказать тебе!
Когда стояла смерть, в одежде черной,
У ложа той, с кем слиты все мечты, —
Сквозь скорбь и ужас я ловил упорно
Все миги, все черты.
Измучен долгим искусом страданий,
Лаская пальцами тугой курок,
Я счастлив был, что из своих признаний
Тебе сплету венок.
Не знаю, жить мне много или мало,
Иду я к свету иль во мрак ночной, —
Душа тебе быть верной не устала,
Тебе, тебе одной!17
А возьмите превосходное обращение Брюсова к интеллигентам, которое я тоже здесь хочу напомнить.
Еще недавно всего охотней
Вы к новым сказкам клонили лица:
Уэллс, Джек Лондон, Леру и сотни
Других плели вам небылицы.
И вы дрожали, и вы внимали,
С испугом радостным, как дети,
Когда пред вами вскрывались дали
Земле назначенных столетий.
Вам были любы — трагизм и гибель
Иль ужас нового потопа,
И вы гадали: в огне ль, на дыбе ль
Погибнет старая Европа?
И вот свершилось. Рок принял грезы,
Вновь показал свою превратность:
Из круга жизни, из мира прозы
Мы вброшены в невероятность.
Нам слышны громы: то — вековые
Устои рушатся в провалы;
Над снежной ширью былой России
Рассвет сияет небывалый.
В обломках троны; над жалкой грудой
Народы видят надпись: «Бренность».
И в новых ликах, живой причудой
Пред нами реет современность.
То, что мелькало во сне далеком,
Воплощено в дыму и в гуле…
Что ж вы коситесь неверным оком
В лесу испуганной косули?
Что ж не спешите в вихрь событий —
Упиться бурей, грозно–странной?
И что ж в былое с тоской глядите,
Как в некий край обетованный?
Иль вам, фантастам, иль вам, эстетам,
Мечта была мила как дальность?
И только в книгах да в лад с поэтом
Любили вы оригинальность?18
Я считаю это стихотворение глубоко значительным, ибо в нем сказывается внутреннее скифство Брюсова. Да, этот поэт жаждал героического всю жизнь и большую часть своих лучших строк посвятил воспеванию героического, а если он не смог героически принять участие в нашем героическом, то он, во всяком случае, пришел к нам — и как гражданин и как поэт. Протянув к нам обе свои творческие руки, он сказал нам: «Берите меня как работника, как каменщика, который трудолюбиво, заботливо положит несколько кирпичей в ваше здание». И он сделал так. И в одном из самых последних своих стихотворений, том самом, которое он содрогавшимся от волнения голосом читал на своем юбилее и которым вызвал взрыв восторга у публики, он резюмировал эту свою упоенность тем, что стал современником героического.
По снегу тень — зубцы и башни;
Кремль скрыл меня, — орел крылом.
Но город–миф — мой мир домашний,
Мой кров, когда вне — бурелом.
С асфальтов Шпре, с Понтийских топей,
С камней, где докер к Темзе пал,
Из чащ чудес — земных утопий, —
Где глух Гоанго, нем Непал,
С лент мертвых рек Месопотамии,
Где солнце жжет людей, дремля, —
Бессчетность глаз горит мечтами
К нам, к стенам Красного Кремля!
Там — ждут, те — в гневе, трепет — с теми;
Гул над землей метет молва…
И — зов над стоном, светоч в темень, —
С земли до звезд встает Москва!
А я, гость дней, я, постоялец
С путей веков, здесь дома я.
Полвека дум нас в цепь спаяли,
И искра есть в лучах — моя.
Здесь полнит память все шаги мне,
Здесь, в чуде, я — абориген,
И я храним, звук в чьем–то гимне,
Москва! в дыму твоих легенд!19
- «О, закрой свои бледные ноги» — однострочное стихотворение Брюсова, напечатанное в III выпуске сборника «Русские символисты» (М. 1895). ↩
- Имеется в виду «Грамота ВЦИК РСФСР В. Я. Брюсову, данная в день юбилея 17 декабря 1923 г.» (см. сб. «Валерию Брюсову», стр. 77). ↩
- Ответная речь Брюсова, произнесенная на юбилейном заседании в Российской Академии художественных наук 16 декабря 1923 года, напечатана в сборнике «Валерию Брюсову», стр. 54–57. Луначарский цитирует ее с некоторыми отклонениями от авторскою текста. ↩
Брюсов писал П. П. Перцову в марте 1910 года:
«В нашем кругу, у ех–декадентов, великий раскол: борьба «кларистов» с «мистиками». Кларисты — это «Аполлон», Кузмин, Маковский и др. Мистики — это московский «Мусагет», Белый, Вяч. Иванов, Серг. Соловьев и др…
«Кларисты» защищают ясность, ясность мысли, слога, образов, но это только форма; а в сущности они защищают «поэзию, коей цель поэзия», так сказал старик Иван Сергеевич. Мистики проповедуют «обновленный символизм», «мифотворчество» и т. п., а в сущности хотят, чтобы поэзия служила их христианству, стала бы ancilla theologiae (служанкой богословия. — Ред.). Недавно у нас в «Свободной эстетике» была великая баталия по этому поводу…. Я, как догадываетесь, всей душой с «кларистами»
(«Печать и революция», 1926, № 7, стр. 46).
- «Возвращение в дом отчий» — книга стихов С. М. Соловьева, вышла в 1916 году. ↩
- В письмах Ф. Энгельса встречается глагол «ochsen» (от немецкого слова Ochs — вол) в смысле «упорно работать». См., например, в письме к В. Греберу от 20–21 октября 1839 года (К. Marx und F. Engels, Gesamtausgabe. Erste Abteilung. Band 2. Berlin, 1930, S. 542). ↩
- Имеется в виду, в частности, статья Б. Арватова «Контрреволюция формы» («Леф», 1923, № 1), в которой утверждалось, что для Брюсова характерно «бегство от жизни», «бегство от творчества», «бегство от революции» и что «Брюсов всеми силами тащит сознание назад, в прошлое». ↩
- Не совсем точно приведенное выражение из программного стихотворения Поля Верлена «Искусство поэзии» (1882). ↩
- Неточно переданные слова Пушкина из его заметки «О прозе» (1822). У Пушкина «Точность и краткость — вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей…» (Пушкин, т. 7, стр. 15). ↩
- Парнасцы — французские поэты, представители поэтической группы «Парнас», возникшей во второй половине XIX века. ↩
- Нидерландцы — композиторы нидерландской школы эпохи Возрождения, в творчестве которых достигло высокого расцвета искусство полифонии. ↩
- В стихотворениях «Париж» (1903), «Мир» (1903), «Городу» (1907), «Сумерки в городе» (1907), «Вечерний прилив» (1909) и др. ↩
- Под таким заголовком Брюсов написал два стихотворения. Луначарский, видимо, имеет в виду стихотворение 1903 года, начинающееся словами: «Каменщик, каменщик в фартуке белом…». ↩
- Имеется в виду написанный в 1901 году цикл «Песни» («Фабричная», «Девичья», «Веселая») из сборника «Urbi et orbi» («Городу и миру»), «Скорпион», М. 1903. Под названием «Частушки» вошли в книгу: В. Брюсов, Кругозор. Избранные стихи, Госиздат, М. 1922. ↩
- Вероятно, подразумевается стихотворение «Довольным». ↩
- Луначарский рассматривает и цитирует стихотворение «Смерть Александра» (1900–1911) из сборника «Зеркало теней» (1912). У Брюсова имеется и стихотворение «Александр Великий», написанное в 1899 году и входившее в сборник «Tertia vigilia» («Третья стража»), 1900. (Оно начинается словами: «Неустанное стремленье от судьбы к иной судьбе».) ↩
- Стихотворение «Поэт — музе» (1911), входившее в сборник «Зеркало теней» (1912). ↩
- Стихотворение «Товарищам интеллигентам» (1919) из сборника «В такие дни» (1921); в статье приводится по тексту этого сборника. ↩
- Стихотворение «У Кремля» (1923); в статье приводится по тексту, напечатанному в упоминавшемся выше сборнике «Валерию Брюсову». ↩