ПОЧЕМУ МЫ ОХРАНЯЕМ ДВОРЦЫ РОМАНОВЫХ (Путевые впечатления)

  • Впервые — «Красная газета». Вечерний выпуск, 1926, 13, 16, 17, 19 июля, № 161, 164, 165, 167.
  • Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 2, с. 161—177.

Письмо первое

День 24 июня я провел в Петергофе и Гатчине. О посещении Петергофа я вынес самое благоприятное впечатление. Я не удивляюсь, что консервативный дипломат, знаток музейного дела, сэр Конвей184 посчитал своим долгом кроме выражения чрезвычайно лестного мнения своего о сохранении под руководством Советской власти наших историко–художественных достопримечательностей сделать об этом специальный доклад английскому парламенту. Действительно, охрана всего этого наследия царей щепетильна и безукоризненна.

Человеку, заранее убежденному в том, что дворцы Романовых подлежат охране в качестве народного достояния, ни в чем нельзя себя упрекнуть. Но, быть может, еще найдутся люди, которым покажется странной такая тщательная охрана памятников привольного житья и сверхбарских затей верхушек крепостного общества. У наших врагов, прямых поклонников и пособников феодального прошлого или либеральных эстетов, всегда в запасе готовая ссылка на то, что революция тяжко разрушает культуру, потому что с ней вместе поднимаются классы, не только не разделяющие вкусов культурной аристократии предыдущего строя, но даже ненавидящие достижения прошлого жгучей классовой ненавистью.

В этом есть своя доля истины. Во–первых, каждый новый великий класс несомненно несет с собой новую культурную волну, новый тип строительства, высшие законченные формы которого станут характернейшими и богатейшими достижениями нового искусства. Во–вторых, те, кто были рабами насмехавшихся над ними утонченных господ, переносят свою ненависть довольно естественно с личностей своих эксплуататоров и обидчиков на весь их обиход и на все, что было им дорого. Такого рода прямое отрицание ценностей предыдущей культуры отмечает, как один из законов в развитии общественных художественных форм, и Плеханов. Именно этим объясняется то злобное стихийное разрушение, которому часто подвергали крестьяне во время своих восстаний помещичью усадебную культуру. Но те, кто любит преувеличенно ужасаться «хамскому неведению красоты» и «тупому духу разрушения революции», обыкновенно не принимают во внимание совершенно особенного склада того класса, которому история уготовила роль могильщика буржуазии и строителя нового общества — класса пролетариев. Конечно, пролетариат не только в России, но даже в самых передовых европейских государствах разнообразен по своему составу и в нем могут находиться элементы, в которых стихийное революционное чувство разрушения преобладает над ясным сознанием строительных задач и всех условий, входящих в это небывалое, гармоничное и разумное общественно–культурное строительство.

Прошли времена, когда передовые слои пролетариата, те, которые задают тон в пролетарской революции, разрушали машины. Первой задачей пролетарской революции, как и всякой другой, является, конечно, завоевание власти. Здесь идет беспощадная классовая борьба, и если бы для победы потребовалось то или иное частичное разрушение достижений старой культуры, никто из бойцов не остановился бы перед этим разрушением. Заметьте, никто: ни наступающий пролетариат, ни обороняющаяся буржуазия. Сейчас же вслед за захватом власти выдвигаются на первый план, как учил нас Ленин, задачи культурно–хозяйственного строительства. Ленин ставил эти стороны, так сказать, рядом. С одной стороны, он говорил коммунистам: вы научились воевать, теперь докажите, что вы умеете торговать. С другой стороны, он твердо настаивал в своей знаменитой статье «О кооперации» на том, что культурные задачи выдвигаются сейчас на первый план. «Коммунизм может быть построен, — писал Ленин, — только руками десятков миллионов людей, после того как они научатся все делать сами».

Лишь после разрешения вчерне, но достаточно фундаментально этих хозяйственно–культурных задач, уже предполагающих, конечно, потребление и приобретающих смысл только при условии этого потребления, на первый план начнет выдвигаться качество потребления — то, что можно назвать «потребительным коммунизмом», то есть вопросы организации самого быта, вопросы использования возросших и гармонизированных хозяйственных сил человеческих ради достижения наибольшего счастья всех и каждого.

В то время как в военный период борьба заслоняет все, в то время как в первоначально–хозяйственный период коммунистического строительства на первый план выдвигается удовлетворение самых первых необходимостей, в третий период, который наступит не сразу в виде какого–то перелома, а будет, так сказать, постепенно внедряться в культурно–хозяйственный период, на самый первый план выдвигается организация разумной и прекрасной жизни.

Фрагменты исторической хроники

Письмо второе

Когда я был в Петергофе, народу там было не особенно много, но в общем посещаемость Петергофа уже сейчас колоссальна. За год через Петергоф прошло 100 000 экскурсантов. В погожий день, особенно в праздники, даже несколько обезлюдевший Ленинград дает Петергофу трехтысячную толпу. Что же составляет радость этой толпы, чем она притягивается? Прежде всего и главным образом — так же как в Версале, куда выезжает в воскресенье высокий процент жителей республиканского Парижа, — их притягивают изумительные фонтаны. Ну, хорошо, это царские фонтаны, хорошо, это прихоть целого ряда тиранов от Петра Великого до Елизаветы, Екатерины и т. д. Но для того, чтобы показать воду в этом ее динамическом состоянии, воду, многообразно борющуюся с силой тяжести и в борьбе этой в конце концов ей подчиняющуюся, — цари призвали крупнейших мастеров, дали им громадные средства, преследовали вместе с ними достижение грандиозного эффекта. Удалось ли им достичь этой цели? Удалось. Сейчас нам не нужно затрачивать для этого тех сумасшедших средств, которые тогда были затрачены, но при сравнительно небольшой затрате для поддержания этого эстетического эффекта мы можем иметь его для себя, сделать из него могучее зрелище для масс.

Но то же, что относится в Париже к Большому Версальскому дворцу, относится у нас к целому ряду дворцов Елизаветинской, Екатерининской, Павловской и Александровской эпох, в которые цари, вожди дворянства, опираясь на покорный крепостной труд, приглашали со всех сторон мира самых талантливых художников, выдвигали русских художников, отданных в учение этим мастерам, хотели всему миру и своим собственным подданным импонировать блеском и величием, в то же время сами, так сказать, купались в этом блеске и величии, поскольку в них самих при всех их личных пороках, при всей их личной мелочности на первом плане исторически стояло сознание именно своего царского достоинства, своей функции всемогущего правителя.

Почему эти дворцы привлекают? Почему они тешат? Почему в них устремляются толпы обывателей, в особенности же рабочих? Потому что они грандиозны и в грандиозности своей художественно законченны. Когда народ сам создаст свои приемные залы, свои залы для танцев молодежи, свои народные дворцы, он создаст их, конечно, еще грандиознее и во многом совершенно в другом типе. Но он ни у кого другого не научится той ослепляющей шири, тому художественному размаху, которые именно дворянство дало во время своего апогея.

Но во многом то же самое относится и к интимным сторонам барской жизни, отличающейся, конечно, особенным совершенством у вождей дворянства, безмерно богатейших среди всех дворян, то есть при дворе. Цари не только окружали себя бесконечным блеском во время своих общественных праздников, то есть в своем церемониале, пропагандировавшем идею их мощи, они старались окружать себя законченным комфортом, изящнейшим подбором вещей и в своей интимной жизни. Грубый Елизаветинский двор, великолепный в своей официальной пышности, еще слаб в организации интимной жизни. При Екатерине задачи художественного уюта начинают уже подавать свой голос. При Павле и Александре они достигают апогея. Блеск Павловского полуампира и Александровского ампира в официальной области находит себе равное отражение в изяществе, в мастерстве обстановки повседневного комфорта. Дальше следует крутой срыв в одном и другом. Официальная сторона царизма приобретает казенный казарменный характер. Время Николая I неспособно уже создать в этом отношении ничего одухотворенного, оно полно солдатской надменности. И хотя Николай как раз первый начинает проявлять особую заинтересованность интимной стороной жизни, партикуляризмом, он и в этой области бледен и начинает поддаваться тусклому уровню обстановки буржуазного жилища его времени. У Александра II дальнейшее продолжение того же процесса. У Александра III почти ненависть к скучной для него официальщине и какая–то медвежья берлога для жилья. У Николая II верх безвкусной, базарной обстановки, которая в то же время явно захватывает последнего царя, целиком поглощает его своей бездной частносемейной зажиточной пошлости *. Ничему нельзя научиться или, вернее, только отрицательный урок можно получить у верховных вождей правящего дворянства в их интимной обстановке. Но, конечно, изумительным уроком высокосодержательного жилья являются хотя бы, например, Павловский дворец, жилые комнаты Марии Федоровны и т. д. Конечно, я не говорю, что скоро наступит время, когда гостиные и кабинеты наших рабочих смогут почерпнуть многое при своей организации из этих образцов. Но общие залы, столовые, библиотеки, бильярдные наших домов отдыха и наших клубов? Так поставленный вопрос дает совсем другой ответ. Быть может, мы сможем найти совершенно другие принципы обстановки наших изящных общественных жилищ. Но ведь нельзя не обратить внимание на такое явление: в то время как Николай II заказывает свою мебель довольно известному мастеру его времени Мельцеру и тот устраивает ему ужаснейшие жилища, в которых может жить только пошлый человек и полуидиот, — высококультурная графиня Палей по другую сторону площади б. Царского Села устраивает гармоничное, содержательное, интересное жилище, но собирает при этом, однако, исключительно старые вещи. Дворянская действительность, как и действительность буржуазная, уже не могла создать изящного, и самые культурные сливки аристократии и буржуазии упадочного времени обращались к прошлому как его любители и ценители.

* Обо всем этом подробнее в следующем письме. 

Я совершенно допускаю, что до создания и кроме достижений своего собственного стиля, о котором еще ничего нельзя пока сказать, коммунистическая эпоха будет широко пользоваться наиболее совершенными образцами художественной обстановки лучших эпох прошлого как в разрезе общественном, так и в разрезе интимном.

Еще раз возвращаюсь к Петергофу. Сама природа, частью найденная здесь, частью искусственно развитая, этот огромный парк, веселый и нарядный, у самого берега моря, усеянный дворцами-дачами, фонтанами, уже сами по себе делают Петергоф привлекательным и милым. В серии его дворцов и дач отразилась с необыкновенной яркостью вся линия возвышения и падения дворянской культуры в России. Отметим, между прочим, что она никогда и не могла быть столь выразительной и нарядной, если бы она не пользовалась так широко европейскими силами, шире, быть может, чем это было возможно для самой Европы. В Петергофе великолепно представлена елизаветинская веселящаяся пышность; на мой взгляд, она выше версальской, она так же блестяща, заносчива и агитационна, она так же хочет кричать об огромном могуществе, о неисчерпаемом богатстве господ положения. Но в то время как царствование Людовика XIV глубоко бюрократически и геометрически огосударствливает вокруг себя все и вводит всюду чопорность и мертвящий этикет, Елизавета (и ее двор), хотя и хотят подражать Версалю, но на самом деле сами с татарской непосредственностью, с варварской радостью предаются всем этим излишествам, и это вливает в пышность форм XVII века какую–то волну живой крови.

В Петергофе проходит потом линия царей, и последний из них нигде, может быть, не представлен так законченно пошло, как в комнатах своего петергофского летнего пребывания.

Но для того, чтобы эту жемчужину искусства, этот великолепный урок истории, это прекрасное место прогулки и народных праздников сохранить, нам нужны были большие усилия.

Конечно, честь и слава работникам музейного ведомства, которыми восхищался английский гость сэр Мартин Конвей. Каких огромных усилий, какой энергии стоило отстоять в тяжелейшие годы революционной борьбы в целости и сохранности все это громадное наследие!

Было бы ужасно, если бы наше спокойное и победоносное время из ложно понятых начал экономии сломало то, что с такими усилиями удалось сохранить в самые горькие месяцы и годы.

Приходится бороться за сохранение воды для фонтанов, приходится бороться и против воды, которая течет, куда не показано, и подмывает устои дворца. Проводятся каналы, один в 15 верст длиной.

Парк и сокровища, находящиеся под открытым небом, охраняются значительной рабочей силой. При царях за парком ходили 200 садовников. Сейчас летом только 40 рабочих поддерживают его в порядке, но порядок этот нисколько не уступает былому. Громилы, гоняющиеся за вздорожавшим металлом, стараются брать на слом свинец, бронзу — что придется под руку. Парк охраняют 75 сторожей, а при царях его охраняла чуть не целая маленькая армия…

Как ни съежились мы в отношении ухода и охраны за дворцами, как ни много дает музейное ведомство от своих научных специалистов и хранителей до своего последнего стража в смысле энергии и, так сказать, бесплатного прибавочного труда, — все же испытываешь страх, как бы дело охраны и приближения к массам этого культурного наследия не оказалось скомпрометированным. Помощь местного исполкома весьма мала. Ленинградский исполком, очень сочувственно относящийся к деятельности музейного ведомства, одобривший его после просмотра, тоже не в состоянии оказать чувствительной помощи. Государственный бюджет давал мало и не обещает в ближайшем будущем серьезного повышения ассигнуемых сумм.

Но есть одна сторона, которая открывает просвет для музейного ведомства, в частности для Петергофского дворца, — музей имеет свои хозяйственные доходы, то есть известное количество доходных статей, которые благодаря росту населения и жизнеспособности Ленинграда начинают давать растущую прибыль. Вот эти ресурсы, которые ничего никому не стоят, и дают надежду на то, что нам удастся сохранить для нашего поколения, для ближайшего поколения в его строительстве художественных жизненных форм эти чудеса прошлого.

Но пока эти доходные статьи были, так сказать, формальными, до тех пор все проходили мимо них, а теперь, когда они стали давать реально какие–то гроши музейному ведомству, иной раз уже начинают поговаривать — можно ли оставить их в руках хранителей художественного наследия страны?

Надо самым решительным образом предостеречь от подобных посягательств. Есть тип хозяйственного человека, очень полезного в наше время, но крайне одностороннего. Такой хозяйственный человек все переводит на бухгалтерию сегодняшнего дня и не умеет учесть, что захваченная им у кого–нибудь прибыль может гибельно отозваться на государственном деле, сущности которого он, может быть, не понимает.

Письмо третье

Каждый из знаменитых дворцов, нынешних дворцов–музеев, окружающих Ленинград, имеет свою особую физиономию и свою особую прелесть.

Панорама Верхнего парка, Петергоф

Санкт-Петербург

Построенный при Павле I гениальным мастером Ринальди Гатчинский дворец знаменует собою своеобразный переходный момент от позднего более строгого рококо (то есть так называемого стиля Людовика XVI) к английским веяниям, в то время все еще отражавшим в себе много от феодального замка. Архитектура Гатчинского дворца была бы строгой и даже сумрачной, как–то своеобразно напоминая и суровые дворцы Италии (типа Питти) и угрюмые замки северных дворцов–крепостей, если бы ему не придавал совершенно своеобразную прелесть изумительный материал, использованный Ринальди, найденный им тут же неподалеку от Гатчины, — пудожский камень. Пудожский камень легок и порист, но все же представляет, как кажется, хороший строительный материал. Если в Пудоже можно найти еще достаточно такого материала (в чем у меня нет уверенности), то, может быть, Советское правительство соорудит из него свои собственные величественные дома. Самое прекрасное в пудожском камне — его цвет, светло–серый, почти цвет туманного неба. На фоне этого северного неба замок кажется воздушным, почти призрачным, необыкновенно легким. Суровое и строгое здание, превратившееся в свою собственную фантасмагорию, в свой мираж, исполнено непередаваемого очарования, оно кажется воспоминанием о себе самом, оно окружено задумчивостью прошлого. И в необыкновенной гармонии с этим замечательным зданием находится Гатчинский парк.

Царскосельский сад, Пушкин.

Санкт-Петербург

Все большие парки под Ленинградом представляют собой чудеса парковой техники. Сады Петергофа — блестящие, веселые, омытые морем и фонтанами, в них преобладает великолепие, нисколько не испорченное тем, что былые ленотровские185 контуры подстриженных кубами деревьев всюду нарушены и пышно разрослись. И Царскосельские парки имели первоначально вид зеленых кубов и брусьев из подстриженных растений, между которыми проходили геометрически правильные аллеи. Но все это, конечно, изменилось в настоящее время. Засыпанный всякими статуями, скалистыми капризами, курьезными зданиями Царскосельский парк, может быть, в значительной степени был бы даже лишен очарования природы, слишком искусственно веселый, слишком предназначенный для барских утех, слишком отражая в себе бюрократический, паразитический двор по Людовику XIV, если бы природа не наложила на него руку и не произвела бы в нем прелестного беспорядка. От этого выиграл и Версальский парк, к которому Царскосельский парк чрезвычайно близко подходит. Совсем другое — Павловский парк, по которому когда–то бегал гениальный Гонзаго, отмечая кистью деревья, которые нужно срубить, и чертя на земле места, где их надо посадить. Гонзаго работал над природой по ее собственным принципам, у него уже было острое чувство ее прелести, то самое, которое в свое время вызвало паломничество Марии Антуанетты и ее друзей в Трианон и поворот к английскому вкусу в парковом деле. Но итальянец Гонзаго отнюдь не хотел придавать и без того северному пейзажу романтики, которая достигалась даже искусственно усиливаемой запущенностью, поэтому он разбросал парк: он построил его (что, как кажется, совершенно необычайно для парка) на широких перспективах, на создании необыкновенно привлекательных ландшафтов, которые все время меняются и со всех сторон открываются вновь. Всюду принцип, по которому на широких площадках и на фоне массивов и шеренг деревьев выделяются отдельные живописные и почти скульптурные группы их: то это лиственные деревья на хвойном фоне, то, наоборот, темные купы на светлом зеленом фоне рощиц. Прелесть Павловского парка непередаваема. Его особенно нужно беречь, потому что каждая порубка, каждая посадка может испортить перспективы, созданные гением Гонзаго, который распределил растения, как художник наносит мазки красок на полотно.

Скульптура в парке, Павловск.

Санкт-Петербург

И опять–таки нечто совсем отличное — Гатчинский парк. Он всецело отдан во власть элегии, он задумчив от печали. К нему применимы слова Пушкина:

«Огромный, запущенный сад — Приют задумчивых дриад».

Из окон Гатчинского дворца при закате солнца — время, когда я был там, — открывается такой изумительный по строгости, по грустному величию, по сдержанной скорби пейзаж, какого я, насколько помню, не видел еще ни в природе, ни на картине. Это гармонично, как картина Лорена, но легкая тень меланхолии, которая иногда бывает заметна у великого французского мастера в его искусных композициях, здесь гораздо более густым флером обвила прекрасное лицо парка.

Большой Гатчинский дворец, Гатчина.

Санкт-Петербург

Не следует не только преувеличивать участие вкуса венценосцев и их ближайших приближенных в создании всех этих чудес архитектуры и парководства, но даже признавать за ними хоть какую–нибудь роль, кроме стремления к пышности и бросания деньгами. Правда, у Павла I была образованная, далеко не лишенная вкуса жена; она была дитятей своего века, любила изящное, как любили его тогда все культурные и утонченные аристократы, занесла эту европейскую любовь сюда в Россию, сюда же созывала наиболее талантливых художников и свозила наиболее талантливые произведения со всей Европы. Это особенно сказалось на таком чудесном ансамбле пейзажей, строений и вещей, как Павловский дворец, но и тут Мария Федоровна была скорей меценаткой, дававшей волю творчеству художников, чем в какой бы то ни было мере определителем их творчества. Быть может, лучше всего было то, что она доверялась вкусам своих гениальных мастеров.

Гатчина есть создание Ринальди и в отдельных частях других мастеров, находившихся более или менее в аккорде с основной нотой архитектора, являвшегося предвестником поворота к романтизму.

Необыкновенное совершенство дворцов Павловской эпохи может быть объяснено еще тем, что громадный, зрелый художественный вкус «старого режима» Франции получил страшный удар во время французской революции, все европейские троны покачнулись, строительство приостановилось, художники растерялись. Оплотом реакции являлась как раз Российская империя. Старая Екатерина и Павел Петрович были последним убежищем для всякой эмиграции, и это облегчало возможность сосредоточить вокруг Санкт–Петербурга такие исключительные силы. Но Гатчина, конечно, носит и печать тени Павла. В одной из самых первых больших зал имеется странный портрет его, который на долгое время был убран на какой–то чердак и только теперь занял видное место. Как на другом портрете (в Павловске), Павел стоит в роскошном костюме гроссмейстера Мальтийского ордена186 с огромным мальтийским крестом на бархатной груди, в великолепнейшей мантии и с большой короной на своей калмыцкой голове. Но, в отличие от других торжественных портретов этого типа, здесь наличие сумасшедшего экстаза выражено со странной откровенностью. Корона лихо надета почти набекрень, какой–то судорожный ветер развевает края мантии, руки вцепились в предметы, глаза блуждают, на лице выражение болезненно–надменное — мания величия.

А в спальнях Павла бросаются в глаза предосторожности испуганного деспота, лисьи лазейки в разные стороны, чувствуется тревожный сон, ночные кошмары бивуачной жизни среди всего этого утонченного великолепия.

Во всяком случае, гатчинское жилище Павла является одновременно и собранием прекрасных художественных предметов и историческим местом, овеянным духом острой, почти жуткой трагикомедии, какой отразилась здесь, на севере Европы, коренная ломка целого старого общества, происходившая западнее.

Но в Гатчине есть еще другое. Там есть еще часть, в которой жил Александр III. Им была занята какая–то большая неуклюжая зала, заставленная всевозможным хламом. Тут и громадный магнит, который держит якорь, и горка, с которой катались дети, и гривуазный французский мрамор, и чучело медведя, и бесконечное количество рогов, и черт знает чего там еще нет! Какой–то сумбурный склад, превращающий залу, скорее, в амбар с дешевыми диковинками, чем в центр дворцовой жизни. А потом вы входите по неудобным лестницам в самое логово царственного медведя. Комнаты, которые занял Александр III, маленькие, с душными потолками; казалось бы, огромная фигура деспота должна была чувствовать себя совсем неуютно в этих клетушках. Но ничего подобного! Видимо, он на манер собственного своего православного купечества любил жару, духоту и тесноту. Вся обстановка до невозможности безвкусна, случайна, где попало купленная мебель, множество фотографий, предвещающих уже тот фотографический потоп, который зальет мельцеровские комнаты его сына. Какой–то нелепый чурбан царь–медведь сам притащил сюда и приставил к нему какое–то нелепое железное сооружение для какой–то фантастической нелепой работы. Царю ведь надо было работать, чтобы не слишком толстеть, но работа должна была быть нарочито бесполезной, чтобы не напоминать труда рабочего человека. Тут же показывают огромную грязноватую софу, на которую Александр III заваливался спать, когда бывал пьян и не хотел тревожить свою дражайшую датчанку. Курьезнее всего, конечно, спальня Александра III. Из всех комнат самую низкую и самую душную избрал он для своей опочивальни. Он буквально как клоп забился в какую–то щель, свод потолка свисает над самыми подушками. Самодержец страны, величайшей в мире по пространству, загнан был собственным страхом и тупостью в этот угол и во всем великолепном Гатчинском дворце опять–таки выбрал себе этот чердак, напоминающий подвал. А царь Александр III безумно любил свое «милое Гатчино». Своим заграничным друзьям он писал: «Опять вынужден был покинуть милое Гатчино. В Зимнем давали праздник, было до 600 человек гостей. Ты понимаешь, какая это гадость». Эта фраза бросает известный свет на все перерождение не только обстановки, но и нравов последних Романовых. Ведь на половине Марии Федоровны тоже есть какое–то ущелье из безвкусных мягких подушек, которое носило название «клоповника». И дети Александра III тоже упоминают в своих письмах: «долго сидели в клоповнике, чудно провели время».

После петровского апогея царской власти, при крепком самодержавии Елизаветы, отражавшем к тому же в зеркалах в золоченых рамах крепкое самодержавие Европы, жизнь царицы и ее двора была по преимуществу общественной, то есть великолепные приемы, парадные праздники, военные смотры, безумная роскошь — вес это было воздухом, которым дышала верхушка монархического государства. Правда, Елизавета уже боялась убийства (хотя главные цареубийства были еще впереди). Она постоянно меняла места своих столовых и своей спальни, но все же в своем царскосельском дворце, великолепие которого в прежнее время, хотя бы, например, в смысле фасада, бесконечно превосходило нынешнюю роскошь, имела и свои партикулярные покои.

Но партикулярные покои, с одной стороны, не имеют в ее глазах никакого значения, ее жизнь, повторяю, протекает в парадных анфиладах. В этих комнатах нет никакого уюта или, по крайней мере, его мало. Но они все же выдержаны в том же растреллиевском стиле, с таким же изяществом. Царские комнаты в ту пору — всегда царские комнаты, и все эти золотые отблески должны окружать царя всюду. В этом отчасти его социальная функция — подавлять воображение подданных своим блеском. Даже в церквах царица Елизавета подавляет самого господа бога, и бог играет как бы роль прирученного епископа–духовника, которому отдают должное, но главная цель которого возвеличивать государыню. Поэтому в церкви, наполненной елизаветинским великолепием, на всех окнах амурятся золотые амуры в духе сиятельной фривольности нагло уверенной в себе знати.

Я забегаю вперед и говорю о Царском Селе, но делаю я это для параллели, для построения некоторой характерной линии царского быта. Уже Екатерина относится к делу несколько иначе.

Буржуазная Франция, которая после революции выдвинула строго регламентирующий, добродетельно–монументальный стиль директории и ампира, подготовлялась к этому издали энциклопедистами, мещанской драмой Дидро, жан–жаковской сентиментальной простотой — все это было симптомом все того же духа известной скромности и скупости, которые нес с собой основной, наиболее влиятельный слой буржуазии — торгово–промышленный слой. И вот в то время как старое общество, дворяне должны, казалось бы, от относительной чинности Людовика XIV через манерное мелочное рококо Людовика XV и регентство идти к еще большему измельчанию, к еще более мелким кудряшкам, к еще более утонченной пестроте и бон–боньерничаныо, — этого не случается. Рука буржуазного парикмахера, который в свое время сорвет дворянские парики с дворянских лысин (иногда вместе с головами), расчесывает все эти рококо локоны. Целые здания, залы и каждый отдельный стул устремляются к более прямым линиям, позолота линяет, обивка из голубой, розовой, палевой превращается в коричневую, темно–зеленую, темно–синюю.

В то время как буржуазия уже разгуливает в черных костюмах с белыми воротниками «a la francaise», двор тоже начинает темнеть и принимать слегка постную фигуру. Позволявшее все безумства крепостное великолепие Екатерины, несмотря на стремление к крайней роскоши, превосходящей елизаветинскую, вынуждено было влиться в эту более серьезную форму.

Есть разница, конечно, между частной жизнью Екатерины и Елизаветы. Грузная развратная дочь Петра, вместе со всеми своими выскочками–вельможами, объедалами и опивалами, рыгавшими после обеда в физиономию друг друга, этими татарами в позолоченных кафтанах, веселилась вовсю, и своему безудержному веселью, освещая его фейерверками и сопровождая его оглушительной музыкой, придавала характер манифестации могущества России и ее трона.

Екатерина тоже любит пышность, но она и ее приближенные уже понимают, что дело не только в чисто внешнем блеске, только потому не свергающемся в аляповатость, что он поручен мастерам типа Неелова и Растрелли, — она понимает уже, что этот блеск должен быть как–то выдержан и как–то содержателен, тянется за культурой, кокетничает с «дидеротами»187. Как никогда личная и общественная жизнь сливаются в одно. Екатерина тоже каждый шаг своей интимной жизни искренно считает государственным актом и окружает себя божеской пышностью и в своем личном кабинете и в своей спальне. Таким образом у нее нет перехода между жизнью партикулярной и жизнью церемониальной. Более удобные, более умные церемонии стали как бы частью этого грандиозного комфорта, а царственный комфорт превращен был в церемониал: нравы двора Людовика XIV в рамках двора Людовика XVI.

При Павле являются, с одной стороны, дальнейшая благородная эволюция большого стиля, но вместе с тем определенный раскол между безумным чванством царского «облика» и испуганным партикулярным человеком. Полегоньку стиль Людовика XVI переходит в директорию — предвозвестник ампира. Он становится строже и суше, прямых линий еще больше, античные моменты на каждом шагу. Начинает высоко цениться (это отражение как раз буржуазного вкуса) античная скульптура, подлинная и подражательная. Изумительный Камерон188 придумывает каскады разнообразных форм, чтобы создать комнаты одну другой приятнее. К большим залам относятся с нетерпением, даже тронные залы невелики, хотят больше человечности, ни величины, ни обилия, ни золота, ни явной дороговизны обстановки. «Олимпийство» достигается иначе, подходом к Августам Рима, ищут изысканного величия и стройной классической взнесенности государства над хаосом гражданства. В этой обстановке, уже обуржуазенной, но обуржуазенной той буржуазией, которая найдет свое классическое выражение в Наполеоне и его военно–строительном размахе, оказалось легче жить; она ближе к партикулярности, и действительно, в ней живет, как рыба в воде, Мария Федоровна. Ее апартаменты продолжают сближение все более изящной парадности со все более нарядной интимностью. Здесь происходит слияние. Это, с одной стороны, апартаменты необыкновенного уюта, где каждому человеку со вкусом, человеку и нашего времени, и все равно каких убеждений, было бы не только приятно бродить, но и жить. Это вместе с тем апартаменты, которые может позволить себе только подавляюще богатый и могущественный магнат, — в конце концов, пожалуй, только царь целой большой страны, так изысканно, так дорого, так недосягаемо совершенно все, что здесь стоит, до последней мелочи, и сами стены, и плафон, и пол,, которые окружают эти жемчужины меблировки.

Но сам Павел обретается неизвестно где, он бегает по парадам в стоптанных сапогах, запарывает солдат. Он кривляньями своими компрометировал всякие государственные церемониалы. Он спит на переносной постели, и у его двери стоят рослые и преданные сторожевые, а позади постели — мышиный ход, чтобы убежать.

Первое время царствования Александра I казалось гармоничным. Здесь либерально–ампирный дух просвещенного абсолютизма, стремившийся пронизать апартаменты Марии Федоровны, как будто торжествует. Великолепный, одновременно строгий, стройный и в то же время ласковый ампир — ранний Александровский ампир, еще без тени Николаевской осторожно–казарменной тяжести — дает чудесную рамку «дней Александровых прекрасному началу». В этом ампире, таком европейском, созданном европейскими мастерами и в то же время получившем новые соки из девственных источников русской гениальности, из неизмеримых средств, черпавшихся в поте и крови крепостных, создался на вершинах русского общества последний, может быть, самый зрелый расцвет дворянской культуры. Она созрела и уже перегнулась. Величайший из эстетических гениев дворянства Пушкин говорит, что больше чувствует себя писателем, чем дворянином, живет пером, а не имениями, и хотя в шутку, но готов не без гордости назвать себя мещанином пред лицом разлагающейся на глазах верхушки своего класса. И все же между дивным даром Пушкина и ампиром всех этих Гварснги, Росси, Воронихиных есть глубокая родственность.

Чем дальше, тем больше не столько наследственное, сколько профессиональное беспокойство овладевает Александром I. Императорство со своим стилем ампир оказывается одной стороной его жизни; запуганный, хитрящий с другими и с самим собой, раб собственного охранника Аракчеева, он путешествует по всей своей стране, бежит из столицы в Таганрог с походной кроватью, со случайным полулагерным бытом.

Николай I уверенной рукой продолжает пышность своего брата, но, увы, дворянский дух подорван окончательно. Вкуса, меры больше нет не только в России, но и в питавшей ее тонкими директивами Европе. Буржуазия заливает своей «золотой серединой», своим купеческим вкусом все на свете. Французские короли идут навстречу ее тяжеловесной аляповатости. Русская дикость, не обвеваемая больше запахом французских роз, приносимым западным ветром, быстро дичает. Николай I — солдафон и селадон — отражается, как купец в самоваре, в своих толстых колоннах, в своих острожных, подтянутых шеренгах окон, в своем мундирном сухом великолепии. Обуржуазение уже достигает того момента, когда другая сторона царской души, обездоленная, гонимая, места себе не находящая, жаждет теплого гнездышка за частоколом штыков особого конвоя.

Впервые при Николае I рядом с парадными комнатами вырастает партикулярная квартира, не заключающая в себе ровно ничего царственного, квартира средней руки генерала, у которого родня — большие купцы.

Более интеллигентный Александр II, опять–таки махнув рукой на пышные залы, которые продолжают медленно скользить в бесстильную безвкусицу позднего XIX века, устраивает себе заботливо частную квартиру, на манер заграничного человека из английского джентри189 Средняя, но удобная мебель, по стенам лошади и жокеи, чубуки и охотничьи ружья, неплохие литографии и начинающаяся фотография. Но все солидно, не глупо, корректно.

А дальше уже Александр III со своей «милой Гатчиной», со своей спальней–щелью и со своими клоповниками, со своим брюзгливым, пренебрежительным отношением к парадной стороне царствования. Семипудовое всероссийское «его степенство». И, однако, это «его степенство», надуваясь водкой и таская чурбаны, потея под своими душными сводами и семью одеялами, волосатыми руками цепко, как железными клещами, держит горло несчастной страны. Царствование ему как будто более не нужно, пышность ему претит, он давно уже не царь, в смысле фараона, золотого идола, «венчавшего здание» и счастливого своим идольством, — но он, со стародавним инстинктом и как подневольный ставленник такой же грузной, как он сам, клики изуверов и мракобесов, со страшным упорством и гранитной жестокостью попирает страну, свою «вотчину». Первый жандарм его величества всемогущего дворянства, этот столь партикулярный царь, которого Витте расхваливает за добрые нравы и семьянинство, уже превращает религию в существенный элемент своей жизни. Ладаном тянет по купеческим комнатам его жилища. Он тут мало чем отличен не только от отяжелелого помещичества, но и от разбрякнувшего брюхатого купечества. Ему дорог «русский стиль»; он хочет быть первым гражданином в полубуржуазной стране, и отсюда ужасный псевдорюс, отсюда литая, чеканная массивность оскорбительных по грубости форм предметов утвари.

А дальше — партикуляризм Николая II. Квартира намного уютнее, потолки выше, напущено много мнимого изящества. Мельцер запузыривает под стиль модерн обстановки, которые заказывают себе параллельно Морозовы190 (только получше, чем у царя). Царь плохо мирится даже с этим, напоминающим среднюю пивную–модерншиком. Его тянет к еще большему «уюту», он все заплевывает фотографическими карточками, мелкими, грошовыми безделушками, открытками и пятикопеечными иконами. Он и его семья неудержимо скользят до обстановки горничной при среднебуржуазной семье. И к этому еще какой–то странный привкус, какой–то странный запах: около изголовья масса икон, из них некоторые с корявыми надписями Распутина; горят лампады на деревянном масле, а тут же клозет. Восседая там на троне, Николай может обозревать дорогие лики своих родственников. Особенно любит он вешать в клозетах портрет красивой сестры своей жены. Такое смешение мещанской безвкусицы и самого тупого, безумного мистицизма и непроходимой, болезненной половой пошлости, что изо всех этих покоев уходишь с каким–то содроганием гадливости.

Попутно, в этом очерке траектории развития царских вкусов, я охарактеризовал сущность многих частей дворцов, окружающих Ленинград, а теперь вернусь еще на минуту к элегическому, словно из тумана сотканному Гатчинскому замку.

Я очень приветствую мысль создать в верхнем этаже Гатчинского дворца большую портретную галерею. Портрет вообще необычайно благородная и глубокая форма изобразительных искусств. Может быть, в этом сказывается мой индивидуальный вкус. Мне никакая картина других видов не доставляет такого глубочайшего наслаждения, как хороший портрет. Я заставал себя иногда в картинных галереях совершенно забывшегося перед тем или другим портретом, как забываешься иногда перед игрой моря в прибрежных скалах. Портрет хорошего мастера, обворожительный уже красочностью и формой, с такой силой и вместе с такой загадочностью открывает чужое человеческое сознание, чужой характер и целую чужую судьбу, что в нем лежит как бы жуткая сила, которую хотел отметить и Гоголь в своей известной повести191 А Гатчина богата изумительными портретами самых различных стилей и эпох, богата до отказа, можно сказать, до странности богата так, что может снабдить несколько музеев своими портретными сокровищами.

В этом отношении мимолетный визит во дворец меня никак не удовлетворил, и почти мучительно захотелось вернуться сюда, специально для того, чтобы ходить между этими портретами и умножать без конца свою собственную жизнь, заглядывая в глубины чужих «натур», открытых кистью великих мастеров.


184 Вильям Мартин Конвей (1856—1937)—английский деятель культуры, депутат парламента; приезжал в 20–х годах в СССР, где собирал материал для своей книги «Художественные сокровища Советской России» (Лондон, 1925). В своей речи 5 мая 1924 г. в Ленинграде Луначарский говорил: 

«Один из британских депутатов из «честных англичан», всем известный Конвей, едет сюда со специальной целью узнать, действительно ли задушена у нас культура. Г. В. Чичерин и высшие партийные органы дают мне такое поручение: дать возможность Конвею осмотреть Ленинград и Москву, осмотреть все, чтобы вынести впечатление, отвечающее действительности, что при огромной нашей стесненности мы великолепно, лучше, чем в самой Западной Европе, сохранили культурные ценности» 

(«Вопросы литературы», 1977, № 3, с 183).

185 Андре Ленотр (1613—1700), французский архитектор–паркостроитель. Сын главного садовника Тюильри — Ж. Ленотра. Развил принцип геометрической планировки и подстрижки насаждений, характерный для итальянских садов эпохи Возрождения.

186 Мальтийский орден — одно из названий духовно–рыцарского ордена иоаннитов, основанного в Палестине крестоносцами в начале XII века. Гроссмейстер — великий магистр, в католической церкви — глава духовно–рыцарского ордена.

187 Екатерина «кокетничала» с французскими философами–энциклопедистами. Фамилия Дидро транскрибировалась в России XVIII в. «Дидерот».

188 Камерон Чарлз (1730–е—1812) — русский архитектор, шотландец по происхождению. С 1779 г.. работал в Петербурге. Крупнейшее его произведение— комплекс сооружений в Царском Селе; он строил дворец и парковые сооружения в Павловске.

189 Нетитулованное среднее и мелкое дворянство в Англии XVI—XVII веков.

190 Морозовы — крупнейшие русские текстильные фабриканты–миллионеры. Наиболее известен Савва Тимофеевич Морозов (1862—1905)—был дружен с М. Горьким, являлся меценатом Московского Художественного театра, сочувствовал революционерам.

191 Луначарский имеет в виду повесть Н. В. Гоголя «Портрет» (1835).

Comments