Храм или мастерская

„Мир не храм, а мастерская!" — воскликнул юношески–задорный русский реалист; и до него, в эпоху Великой Революции, французский реалист сказал: Многое представляется нам таинственным и высоким только потому, что мы стоим перед ним на коленях. Встанем же, братья!"

Воинственный буржуазный реализм разогнал много тумана, разбил много душных сводов, но не все свободные умы, не все свободные сердца без оговорок приветствовали разрушительную работу просветительной мысли. Я говорю тут только о свободных умах и сердцах, я не говорю о тех романтиках, которым мир показался менее живописным, лишенным мистической средневековой дымки. Я не говорю о тех, кому по–детски жалко сребробородого бога в золотой короне, который притворяется строгим среди сонмов ангелов с разноцветными крыльями. На свете еще до сих пор гораздо больше взрослых, играющих в куклы на манер жены Ибсеновского Сольнеса, чем это предполагают. Помню, как после бурной речи молодого просветителя одна очень неглупая барышня чуть не со слезами настаивала:

— „Я хочу, чтобы ангелы были! Иначе на свете некрасиво!" — Эта страсть к куклам, это капризное желание, вопреки холодному требованию окрепшего разума, верить в то, что сказки о феях — правда, вовсе не доказывает, как думают некоторые, какой–то особенно поэтической складки в натуре человека; напротив, весь этот деланный мистицизм, вся эта художническая ребячливость показывает своеобразную сухость сердца, неумение обнять красоту действительности, неумение почуять многосложную жизнь, многогранный блеск того реального мира, который сказочнее всякой сказки!

Молодой Гете, прочитавши Гольбаховскую „Систему природы", красноречиво описал то тяжелое душевное состояние, в которое повергло его знакомство с материалистическим взглядом на мир. Но тут мы видим не более, как смешение двух разных отношений к миру: наука сера, потому что она по самой задаче своей вынуждена разлагать, анатомически расчленять исследуемую ею природу, но она вовсе не отрицает её гармонии и её красоты. Ученому не следует вносить эстетическое, чувственное отношение в свои изыскания, но только, как ученому; как человек — он будет с неменьшим восторгом любоваться грандиозной красотой матери–природы.

Не смешно ли в самом деле было бы утверждать, что врач не может глубоко–нежной любовью любить свою мать или страстно обожать свою жену, потому что он знает слишком точно, из каких элементов анатомически слагается их тело, физиологически их жизнь? Отношение Гете к Гольбаху напоминает именно отношение того юноши, который приходил в ужас, когда ему описывали функции мозга, и утверждал, что после этого не может быть ничего благородного и высокого в человеке, потому что ведь все — только химические процессы в куске студня.

В последнее время эстетическое капризничало с требованием существования серафимов на небе и аргументы, подобные гетевским, вновь интенсивно выкапываются чахлыми эпигонами той самой буржуазии, первые вожди которой провозгласили торжество разума и правды. Это доказывает только, что буржуазия перестает любить действительность; что корни, пущенные ею в мать–землю, становятся все тоньше; что действительность становится для неё все более непокорной и недоступной красавицей, так что она начинает искать более приятного знакомства с тощей и долгошеей, бескровной и бесстрастной потусторонней мечтой.

Но существует совсем другой тип людей, на которых холодная проза просвещения действует удручающим образом. Учительница одной воскресной школы передала мне полуграмотно написанную тетрадь своего ученика — московского фабричного рабочего. Тетрадь эта была одним из трагичнейших документов, какие мне приходилось когда–нибудь читать. Научные лекции, преподанные молодому рабочему в воскресной школе, взволновали всю его душу. Я сначала не понял, почему он с таким азартом, с такою нескрываемой злобой противится научным истинам, непреодолимо прокладывавшим путь в его ум оружием логики. Выражался он тяжело, сбивчиво, но чувствовалось, как страсть клокочет в этих строчках, написанных крупным детским почерком: „Всегда меня учили, что человек произошел от Адама, созданного по светлому образу и подобию Божию; теперь же ученые господа говорят мне, что человек просто вышел из лесу. Неужели же я когда–нибудь поверю этому?" Наконец, все для меня стало ясно; я дошел до полной огня страницы, где душевная мука бедного юноши излилась стремительным потоком: „Госпожа учительница! Вы мне разрушили мой спокой; я теперь несчастный человек; уже не один год чахотка точит мою грудь, и доктор мне прямо сказал, что жить мне недолго. Значит, скоро крышка всему; даже дышать, говорить, слушать, смотреть — и того не буду, а придется, согласно науке, смрадно гнить под землею. Однако же, радости на своем веку я никакой не видел и как могу так сделать, чтобы усладилися мои последние дни? Не вижу тому никаких способов; но крепко веровал доселе, что еще не приходит последний конец, что не в телесах жизнь, а в душах, и что есть Господь справедливый… И старался быть добрым я, и не делать никаких дурных поступков; итак, хотя могу сказать накануне смерти, умирая в 20 с небольшим лет, нашел себе спокой, и отошли от меня страхи. Госпожа учительница! Вы и прочие господа учителя в школе спокой мой нарушили вовсе, потому, что, если человек из лесу и есть ничто, как разумный скот, тогда скажите мне, за что мне ухватиться, чем себя утешить, чем прогнать предсмертные страхи? Значит, должен теперь, поверив вашей науке, утерять всякую надежду? — и рождение мое и жизнь должен я считать насмешкой и мукой? От малых лет я работаю и могу либо помереть, либо работать же, пока не свезут в больницу, и там, значит, крышка мне. Не могу ждать пробуждения, но лишь тления только. Во что же вы меня превратили в моих глазах: в пищу червей".

Если буржуазный реалист, толкующий о том, что мир — не храм, а мастерская, будет говорить, что жизнь, хотя и умещающаяся вся целиком между колыбелью и гробом, все же приятная штука, ежели уметь ею распорядиться, то ведь пролетарий совершенно справедливо ответит ему, что как бы он, пролетарий, ни распоряжался своей жизнью, выходит все худо. — „И пить худо, господин, и не пить худо — говорил недавно мой сосед по конке. — Не пить — очень скучно, однако, и пить то же самое не большое веселье. Напился — забылся, жену бедную спьяну избил и, могу сказать, унизил до тла… Потом продрал глаза, а нужда злее прежнего, господин, прежнего скучнее стоит уж тут: здравствуйте–с!“ Это не то, что богач, одетый в пурпур и виссон, который, жирной рукой округло указуя на запасы свои, молвит: „Ешь, пей и веселись душа!“ Это не то, что „трезвый реалист“, который утро провел за переводом большего сочинения по физиологии животно–растений, а потом в демократической, выпачканной чернилами, блузе садится за стол рядом с женою— „разумной личностью“ и шалунами–детьми и с аппетитом ест свой скромный суп, поучая: „Жизнь, не исполненная разумного труда, жизнь без излишеств и устроенная по правилам гигиены — есть безусловное благо, и пессимисты напрасно против этого говорят“.

Положение молодого автора вышеприведенного письма к учительнице сильно осложнялось чахоткой. Но надо быть весьма легкомысленным, чтобы не знать, что все люди от рождения больны смертельной болезнью. Если иной богач, вместо того, чтобы есть, пить и веселиться, страдает сплином и идейно зевает, равнодушными глазами смотря на все щедроты судьбы, высыпанные к его ногам из рога изобилия; если множество интеллигентов ломают самую возможность гигиенической жизни и встают на дыбы, —то тем более пролетарий может воскликнуть: „Жизнь наша собачья, деться некуда!“

Мир — не храм, а мастерская. Скверная, капиталистическая мастерская, полная бестолкового шума, стихийной вражды, каторжного труда и тунеядства… Низ мастерской все таскают да таскают ногами вперед на кладбище.

Вот Спиноза смотрит на меня с портрета мягкими глазами и говорит: „Мудрец ни о чем не думает меньше, чем о смерти“. Не лучше–ли по нынешним временам, высокочтимый Барух, мудрецу вовсе не думать, а? И поэтому случаю не напиться ли до зеленого змия?

Mentre che il danno e la vergogna dura

Non veder, non sentir me gran ventura…

Я, однако, вовсе не даю столь горького ответа Спинозе. Напротив. Этот ответ я дал бы ему если бы я думал, что мир — мастерская и только. Но Спиноза не думал так. Я тоже не думаю так. „Так вы думаете, что мир — храм?" Уж не проделываю ли я, в самом деле, траекторию „от марксизма к идеализму"?

Одного ребенка забыли в церкви. Это сделала подвыпившая мать. Ребенок заснул во время длинного богослужения. Наши богослужения, как известно, переполнены многоглаголанием, в котором, согласно писанию, несть спасения. Когда ребенок проснулся, в церкви никого не было, и было темно. Лишь перед наиболее чтимыми образами теплились лампадки. Ребенок заплакал; на первый его крик огромное здание ответило воплями и криками, и довольно долго кто–то гудел и кто–то отзывался по сводам и углам. Ребенок умолк; собственный голос был страшен ему при таком аккомпанименте. Он пошел к дверям. И каждый шаг его звенел и его считали. Было ясно, что население пустой церкви внимательно относилось к его шагам. Вот при меркнущем свете лампады чье–то худое лицо с большими глазами, какой–то святой грозит длинным желтым пальцем. Ребенок жмется к стене. Его ручонка попала на какой–то выступ. Что это такое? Это чьи–то ноги, пронзенные гвоздем, на них кровь, а когда ребенок глянул вверх, он увидел в полутьме худое тело, ребра, язву и искаженное лицо. Темно, странно страшно в пустом, но живом, в молчащем, но звучном храме. Ужас стиснул маленькое сердечко. Весь в слезах, ребенок стал на колени и тонким голосом взмолился: „Боженька, Боженька, не делай мне больно".

Разве не таков был приблизительно мир–храм? Человек радостно вздохнул, когда освободился от присутствия „Боженьки" и стал трудиться, распоряжаясь по–своему в ближайшем к нему участке природы. Пусть хнычут те, кому страшно без помощи Божией. Сильный и смелый человек гордо поднял голову и вытянул стальные руки: „Бога нет, стало быть я теперь, я!“

Но мастерская: организована отвратительно. Подавляющее большинство заинтересовано в том, чтобы реорганизовать ее. Но лишь меньшинство пока понимает, в чем оно на самом деде заинтересовано и в каком направлении нужна реорганизация.

Да, реорганизовать необходимо, потому что жить и работать в мастерской при настоящих условиях нет сил. Это исходный пункт. Сил нету. „Жизнь наша собачья: податься некуда". Тут есть один пункт, предельный пункт, странный излом. Как только становится ясно, что надо бороться за реорганизацию мастерской, что в этой борьбе у тебя есть многочисленные товарищи — все твои представления и чувствования быстро меняются. Борьба тяжка, зачастую грозит голодом, ранами, смертью и не сулит очень легких побед: радикального улучшения не приходится ждать для нашего поколения. Но с удивлением замечаешь, что это вопрос второстепенный. Второстепенно — доживешь ли до победы. Первозначительно лишь то, будет ли, наконец, перестроена мастерская? В ней закипает новая работа, непохожая на все остальные; работа, направленная не к созданию каких бы то ни было необходимых для жизни продуктов, — работа критики, ломки, разрушения. Но чтобы разрушать — и вам самому и тем большим, недавно лишь всколыхнувшимся массам, силами которых только и выполнима намеченная титаническая работа — необходим положительный план, план того, как должна быть организована мастерская. Иные ловко и торопливо спасаются от того излома, о котором я говорил: они намечают мелочные улучшения способные несколько украсить „собачью жизнь“; они рисуют серию таких улучшений и не всходят за пределы своей личности, понятных простому разуму благ для себя; мастерская все время остается рационалистическою мастерскою. Другие — раз заработала их критическая и их творческая мысль — ставят резче вопрос о таком переиздании мастерской, которое сразу позволило бы „выпрямиться" человеку, и тут открываются величественные перспективы: какой светлой, какой: огромной, какой преисполненной красоты и счастья является мастерская будущего; каким дорогим творец–человек, тот великий мастеровой, для которого — мир и мастерская и кусок материала, тот мастеровой, который, побеждая стихии, творит разумное, прекрасное, ликующее, по образу и подобию своего гармонично бьющегося сердца. На изломе человек становится жаден: он не хочет остановиться на удовлетворении первых потребностей, — он приветствует бесконечный рост потребностей и бесконечный рост производительных сил, рабски покорных властелину–человеку. Перспективы грандиозны, размах борьбы все увеличивается, великая цель рождает тот энтузиазм, без которого ни одна великая цель не может быть достигнута. Но если растит душу уже тот идеал, который вырастает из пролетарской критики существующей мастерской, то еще больше растит ее борьба, борьба, в которой личность теряется в коллективе, естественно становится самоотверженной, активной, героической… Личность теряется в коллективе, чтобы найти себя обогащенной, чтобы в своем сердце переживать приливы и буруны массовой любви, массовой ненависти гуляющих по океану сердец. Все масштабы разума, этого аршина, к которому все прикидывают в капиталистической мастерской, откинуты. Люди подымаются до сверх–разумного, т. е. до разумного исторически, до разумного с точки зрения класса и человечества. И куда ушел теперь вопрос о смерти? о неизлечимой болезни, которою болен каждый человек? „Собачья жизнь" превратилась в кипучую борьбу, полную острых наслаждений, заставляющих забыть о страданиях: уже нельзя сказать, что некуда податься, податься есть куда — вперед, на врага!

Но какая странная мастерская этот мир! И можно ли сказать о ней, что она прозаична, что в ней течет только мещански–организованная или помещански–дезорганизованная трудовая жизнь? Где там! В мире есть место для энтузиазма, для творчества, для колоссального строительства, для безбрежной любви, побеждающей времена и пространства. И вы все–таки находите, что он недостаточно поэтичен, гг. романтики? — Бедные, сухие сердцем! Мир есть скверная мастерская, но силами своих страдальцев эта мастерская становится ареной величайшей мировой борьбы и превращается в храм. Да! превращается в храм, в котором богом будет сам человек.

„Свое рождение и свою жизнь я должен считать насмешкой!" Стоит войти в борьбу — и перед тобою развернутся золотые пути к солнцу свободы и радости, под ногами расцветут новые цветы, ты найдешь, чем может „уладиться твоя жизнь", и „смысел" твоей жизни станет чувствоваться так ярко! И жизнь развернется широкой прекрасной долиной далеко–далеко за твоею могилой, и страхи, как стая побитых собак, отойдут от тебя.

Comments