Философия и жизнь

„К чему теперь философия?" — недружелюбно спрашивает читатель. — „Не следует отвлекать в сторону философии мысль, отдавшуюся полнокровной, конкретной теперешней, богатой событиями, действительности?"

Да. Философия и жизнь, это — две вещи очень разные. Одна для другой — почти что Гекубы. Вы, вероятно, слыхали, читатель, как, с какой интонацией, в разговоре произносят иной раз: „Ну, батенька, это философия". Интонация эта не оставляет никакого сомнения в уверенности произносящего эту фразу в том, что философия парит где–то над жизнью, и что, вознесясь в её регионы, человек неминуемо теряет связь с действительностью.

Джемс Милль высек Джона Стюарта Милля за то, что он сказал: „Теория имеет мало общего с практикой!" или что–то в этом роде. Джону Стюарту было в то время лет восемь, вряд ли больше. Но если бы Джон, вместо „теория", сказал “ философия" и, вместо практики — „действительность", то гнев Джемса был бы несправедлив.

Мы уж и не говорим о метафизике. Метафизика „довольно свободно" выдумывает на место действительности другой, весьма, на её взгляд, стройный мир. Метафизика — это подделка эмпирической вселенной баснословной системой. Но возьмите вы научную философию в том её понимании, которое давал ей хоть Спенсер. По Спенсеру каждая наука, охватывая свой круг конкретных явлений, выводит свой возможно более общий строй законов. Строится ряд пирамид, подножия которых покрывают всю действительность, а вершины высоко поднялись над нею. Философия же берет за исходные пункты именно эти вершины. То, что для каждой отдельной науки являлось верхом абстракции, философия в своем полете принимает за нечто „конкретное, слишком конкретное" и, касаясь своей призрачной ногой острия пирамид, она строит свое здание ультра–абстрактной системы законов из материала более тонкого, чем паутина.

Жизнь грохочет. Ревет канонада 10. Падают трупы. Плохо вооруженный героизм меряется силами с хорошо вооруженным идиотизмом. В темных квартирах с яростно сжатыми кулаками добровольно голодают рабочие. В раззолоченных кабинетах озверевшие вельможи пишут безграмотные и свирепые приказы по России. Рядом с ужасом и рядом со взрывами чистейшего пламени трагически–великолепной человечности — спокойные улицы, непрерывающаяся мелочная торговля. Кто–то выскочил всклокоченный на улицу Петербурга и кричал: „Москва! Москва! Москва!" У него был вид пророка Иеремии в пиджаке. Публика улицы боялась остановиться; вбирая голову в плечи, она торопливо шла „по своему делу", мутными глазами робко взглядывая на „сумасшедшего". Иеремию в пиджаке взяли в участок; там, может быть, будут бить его. И, подумав; „А ведь, пожалуй, помнут его там", — всякий идет по своему делу. А в Москве у десятков тысяч недавно чуждых друг другу столичных песчинок было одно общее дело. Ему просто и без помпы жертвовали своею жизнью. И московские Петьки и Васьки, братья парижского Гавроша, насвистывая Марсельезу сновали между пулями и помогали строить баррикады. И Петька говорил Ваське: ,,А Гришутке–то пуля во куда угодила! Сразу помер". И они бежали под пули, насвистывая Марсельезу. В эту самую минуту пристав Ермолов вежливо попросил доктора Воробьева показать ему разрешение на владение револьвером и, когда профессор повернулся, чтобы отыскать его, убил его выстрелом в спину…

Можно без конца длить этот калейдоскоп. От него кружится голова и замирает сердце. Не позвать ли нам философа? Настоящего, научного философа? Мы зовем его, и это паукообразное существо живо сбегает по геометрическим линиям своей паутины на ближайший, доступный ему, пункт, т. е. на математическую точку, которой заканчивается самая высокая пирамида. Однако, у него для нас оказывается лишь два слова: дифференциация и интеграция. Или, пожалуй: „Мир есть ощущение по существу и движение по форме", или еще что–нибудь в этом роде. И наш паук на странном празднике жизни проявляет полнейшее сходство с той сорокой, которая зарядила Якову — одно про всякого.

Допустим, что мы рассердимся на паукообразное и скажем ему: „Проклинаем тебя за то, что ты даешь нам камень, вместо хлеба! Какое твое назначение в жизни, пыльный паук, бесполезнейшее из животных? Убирайся поскорее в свои абстракции, пока гнев наш не проявится делом". Если мы скажем так синтетическому пауку, он хитро улыбнется и ответит: „Друзья, не плюйте в кладезь мудрости. Прошу покорно на одну минуту подняться ко мне. Вот тут вы найдете экономическую лесенку… взберитесь по шероховатой покатости социологии, прошу вас схватиться теперь за канат философии истории: таков один из ходов, ведущих ко мне… Вот… теперь вы в моей паутине. Оглянитесь".

Да, мы высоко с вами, читатель. Земная грудь усиленно дышит этим редким воздухом. Какая ширь, какая необъятная ширь открылась перед нами! Но где же граф Витте, который, сняв с себя шитый мундир, предстал в наготе своей? Где Дубасов, прицеливающийся с Ивана Великого в самое сердце России из Царь–Пушки?.. Где эти несчастные наши братья, в пьяном чаду палящие по девушкам, выглянувшим в окно?.. Где те дамы, которые во время погрома скупают товары у громил вплоть до пуговиц, лент и тесьмы, мокрой от детской крови?

Ничего этого нет, а повсюду, куда ни глянь, — все одна дифференциация с интеграцией; все только ощущение по существу и движение по форме. Хорошо. Чисто. Ой, читатель, как бы мы не запутались с тобою в этой паутине, как две Гамсуновские обыкновенные мухи средней величины. А философ потирает руки и качается, сидя на геометрической линии.

Нет. Философия имеет отношение к жизни. Никакая пушистая оттоманка не обеспечит так за вами спокойного кейфа. Льются слезы, слышатся крики, на окровавленных плечах сквозь строй черных чудовищ пролетарии тащут тяжелую золотую свободу. Хаос, хаос. Анархия.

А паук, качаясь, напевает:

Ты знаешь край, где зреют силлогизмы,

Дедукция раскидывает тень,

Из уст несутся сами афоризмы,

И крадется бесшумно серый день!

Туда, туда, к седьмому небу духа,

Зову тебя я, миленькая муха.

Но мы не хотим туда. Мы слышим иные призывы.

Среди хаоса звенят марши. Звенит и наш марш, вон веет наше знамя, вон шеренги товарищей.

Паук досадливо покачивается на геометрических линиях и говорит: „Это были навозные мухи, ибо вся юдоль внизу — навоз. На тонком стебле растет из навоза бледная лилия: эта лилия и есть моя мудрость“.

Как–то раз философ Конфуций пришел к философу Лао–Дзе. Конфуций приехал на белом коне, покрытом тонкой шелковой тканью; его сбруя была золотая. Конфуций был одет в халат мандаринского образца и на шапке имел павлинье перо. За Конфуцием приехало множество учеников, жаждавших его мудрости, ибо, пройдя курс его философии, можно было получить доходное место. Конфуций не был пауком, живущим над пирамидами, он был „учителем жизни". И вот он слез с коня и пошел в домик из лакированного дерева под старой грушей, где жил Лао–Дзе. Лао–Дзе был паук. Он тянул бесконечную нить из своей огромной головы. Когда Конфуций вошел к нему, он сидел, подобрав тонкие детские ножки под брюшко, а огромная голова, которая и родилась седою, думала. Конфуций сделал 71 поклон и 18 приседаний, сказав при этом 43 комплимента, как это было установлено первыми императорами, о чем, впрочем, никто не помнил, ибо обычай был возобновлен только Конфуцием. Лао–Дзе едва проронил одно „чинг“. И, сев на циновку рядом с мудрецом, мандарин стал говорить о том, что жизнь не должна быть беспорядочна, а напротив, подчинена определенному числу церемоний, и что идеал его заключается в том, чтобы все население Небесной Империи жило под музыку и все делало в такт. Повсюду будут поставлены органчики, непрерывно играющие одну мелодию за другой, и уж все знают, что означает какая мелодиями с улыбкой на сжатых в пучек губах, в такт передвигая ноги и руки, все, каждый по чину, будут выполнять церемонии. Валики для органчиков будут изготовляться в Пекине, а Таотаи будут распоряжаться сменой валиков. В такт будут рожать женщины, в такт умирать старцы и под определенную музыку души предков отлетят в гости к первым императорам. Думать не нужно будет вовсе. Какая экономия! И органчик Конфуция играл и играл. И все ученики в мундирах и вицмундирах китайского образца внимали. Соловьи умолкли, — звезды слушали, чтобы рассказать после о грезах Конфуция жаждущему гармонии Сергею Юльичу, когда он, подойдя к окну, с тоской устремит свои лисьи очи к светилам небесным и скажет им: „О вы, незнающие беспорядков!“

Слушал ли Лао–Дзе, я не знаю. Но когда Конфуций кончил свои мелодии и с надлежащими церемониями спросил: „Что скажет солнце мудрости её месяцу чему научит старший брат младшего?" — то Лао–Дзе открыл свой большой рот и промолвил; „Мудрость — в молчании. Молчаливый мудрец беседует с Дао и не любит, когда глупец мешает ему своей трескотней“.

Лао–Дзе поднялся до самой высшей абстракции, до Бога–Ничто. С этой высоты не видно было ему пестрого мира, — для мира оставалось ровно столько места, чтобы презрительно пожалеть его иногда. Истинный мир молчал и был равен себе, и перед лицом его можно было сидеть, поджав разучившиеся ходить ножки, и думать, т. е. тянуть нитку из мозга. А Конфуций! Этот полный, сингвиничный человек хотел приблизить мир к Порядку, к тому же Дао. Жизнь ему хотелось заменить администрацией. Всю жизнь он скитался от монарха к монарху и сочинял конституции, но когда оказалось, что даже китайцев нельзя заставить жить исключительно под музыку, Конфуций огорчился и умер. Горе философу, который, вместо того, чтобы понять, что абстракция есть искуственное и бледное отражение мира, захочет самый мир сделать абстрактным. Философу лучше сторониться практики. Сладко было Платону созерцать сияющий хор вечных идей, но очень неприятно было ему стать игрушкой капризов тирана Дионисия, через посредство которого он пытался гармонизировать хоть кусочек мира.

Философия нужна для того, чтобы относиться к жизни с философским спокойствием. Видали ли вы совершенно спокойного человека с благообразным лицом и мягкими движениями? С улиц Москвы еще не была счищена вся кровь. Девочка лет 14–ти, бледненькая, с тоненькой косицей, вдруг заметила странное грязно–красное пятно на стене дома и тротуаре, поняла, вздрогнула и, остановившись, с плачущим выражением лица тупо уставилась на пятно. Благообразный человек проходил мимо и увидел эту сцену. Два раза глаза его перебежали с жалкого личика на грязно–красное пятно. Потом он зашагал дальше, мягко ступая резиновыми галошами. У благообразного человека было „чуткое сердце", он даже сочинял иногда философские стихи. Чуткое сердце было поранено сценкой, око сочилось, а потому благообразный человек „мыслил". Он даже приостановился и посмотрел на морозное голубое небо над своей головой и вполголоса сказал: „Но вечность!“— и пошел дальше, мягко ступая резиновыми галошами. Сердце его не сочилось больше.

Один профессор сделал подлость, политическую подлость. Его жена была очень интеллигентная молодая дама. Она по установшейся привычке распечатала полученное в отсутствие мужа письмо. Письмо было от приятеля мужа, милого старого ученого, которого молодая женщина называла „угодником истины". Угодник истины писал её мужу, что просит порвать все сношения и не хочет марать своей руки о руку непорядочного человека. Молодая женщина плакала горько. Профессор, который сделал подлость, вернувшись, застал жену в слезах, а около неё сразившее ее письмо. Он несколько раз прошелся к кабинету через гостиную в столовую и обратно и все сопел носом. Потом он подошел к жене и нежно сказал: „Надя, успокойся. Ко всему в жизни надо относиться философски".

Да, да, отойти в сторону, чтобы все посерело, чтобы серыми стали все кошки. Перевести глаза от страды земной на то же синее небо. Это возвышенно и удобно.

Напомню читателю страничку из Льва Толстого: „Он (князь Андрей) упал на спину. Он раскрыл глаза, надеясь увидеть, чем окончилась борьба французов с артиллеристами; на поле битвы, убит или нет рыжий артиллерист, взяты или спасены пушки. Но он ничего не видал. Над ним не было ничего уже, кроме неба — высокого, неясного, но все–таки неизмеримо высокого, с тихо ползущими по нем серыми облаками… Как тихо, спокойно, торжественно, совсем не так, как с озлобленными и искусанными лицами тащили друг у друга банник француз и артиллерист, совсем не так ползут по этому высокому безоблачному небу. Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его, наконец. Да все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме него. Но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения. И слава Богу!"…

Вознестись над жизнью со всеми её ужасами и треволнениями — возвышенно и удобно, сказал я. Что точка зрения, приобретенная князем Андреем в описанное Толстым мгновение, возвышенна, как и все подобные точки зрения — это редко кто станет оспаривать, но что она удобна — это многим покажется утверждением злостным. Между тем, как раз наоборот: именно возвышенность полета к вечности и бесконечности представляется мне сомнительной, удобность же оного полета на мой взгляд бесспорна.

Моральный смысл мышления о мире, игнорирующего пестроту многообразной действительности и подменяющего ее какой–нибудь стройной и законченной картиной „истинного мира" — есть жажда спокойствия, „атараксия" стоиков; тем более таков моральный смысл осуждения живой ткани человеческих страстей, стремление оторваться и объединиться от них или урегулировать их, подчинив их системе строгих государственных или моральных законов.

В сущности говоря, одно и не бывает без другого: метафизик, скажем, Элеат, вопреки очевидности утверждающий, что мир неподвижен и во всех своих частях однороден, достигает таким построением несомненного удобства: он обесценивает в своих глазах все роковые вопросы и мучительные загадки живой жизни, — они существуют для него только в мире кажущегося, в призрачном мире; в том мире, который он признал истинным бытием, никаких вопросов для него не существует. Молодой грек, измучив свою юношески пытливую голову над массой непонятных явлений и очевидных противоречий, которыми колет ему глаза окружающее; узнав от Парменида, что это окружающее вовсе и не важно, что оно пустое сновиденье, смешная ошибка чувств, — облегченно вздыхает и с наслаждением любуется таким прозрачным и таким понятным „бытием" Парменида, шарообразным, однобразным, безмятежным. Но откуда же произошло представление о возвышенности подобных удобных решений познавательной задачи? На каждом шагу встречая неподдающееся ясному определению, неправильное, безобразное, изломанное и прерывистое, — Пифагор в немом восторге подымал глаза к ночному небу, где над ясными светилами царит порядок и разум, царит несомненно, потому что там приложимы божественная арифметика и божественная геометрия — истинные отражения разума. К порядку гармоничных движений, который восхищал глаз Пифагора, он добавлял звуковую гармонию, и в тишине роскошной южной ночи до его чуткого уха, казалось, доносилось пение светил, звучавших в своем полете в терцу, квинту и октаву. Кое–кто из историков философии так и предположил, что характеристика порядка, как возвышенного, а не организованного многообразия, как низменного — произошла от противопоставления скорбной земле того неба, которое и князю Андрею преподало урок мудрости.

Ничего подобного, конечно. Напротив того, само спокойствие небес, как и спокойствие снежных вершин или безграничных равнин стало цениться человеком лишь по мере того, как жажда покоя вырастала в его сердце.

Боги воинственной аристократии честолюбивы и кровожадны, они пьяницы и сластолюбцы; но приходит пора, когда воинственная аристократия превращается в командующий класс внутри сложившегося государства, когда земледелие, торговля и промыслы эксплуатируемого народа (в том числе и рабов) становятся главным источником богатств, а государственный порядок и разумное управление страной — первейшею задачею „господ". Тогда–то хранитель обычаев, обрядов и договоров — жрец, мудрец, законодатель, сенатор иди член ареопага — становятся центральными фигурами, а люди войны без ропота признают некоторое первенство мудрейших. Чего же жаждет больше всего на свете этот „высший" аристократический тип? Он по самому существу своему консерватор, самое существование его объясняется существованием сложной задачи — „консервировать" общественный порядок. Вот та реальная почва, на которой создается своеобразное понятие о возвышенности порядка. Внизу — ремесленник и купец; он жаден и должен быть жаден. Пусть беспокойными глазами ищет он наживы, пусть, не жалея себя, чахнет в тяжелом труде и в низменных заботах о суетных благах. Он противен, но он нужен для богатства народа, он нужен, как податное сословие. Так говорит мудрец.

Выше стоит воин, божество которого — храбрость. Этому гордому человеку недостижимы высоты истинной мудрости и без контроля и управления он совершал бы ненужные кровопролития; дайте ему роскошь, рабов, почести, но пусть он повинуется велениям разума.

Наконец, вот и вершина человеческого общества, вот и вечно спокойный, выпрямленный и властный, все постигший мудрец, мысль которого вращается в наивозможно консервативнейших формах.

Его боги величаво–спокойны и отнюдь не считаются ни с какими переменами; они совершенны, потому что он сам стремится к неподвижному совершенству, — ведь совершенство и есть неподвижность. Именно на потребности правящих обществами аристократов духа (cedant urmatogae) основывается первоначально идея о возвышенности восприятия мира под углом зрения вечности. Мир идей авторитарный социализм Платона — две части одной лебединой песни, тоскливой мечты аристократа, которого сносит беспорядочная, горячая живая жизнь, ломающая рамка „мудрых законов".

Было бы нелепо утверждать, что аристократический консерватизм — единственная истинная подоплека всех философских полетов в область вечного и истинного и всех попыток внести неподвижность в реальную жизнь народов. Греция дала особенно яркие примеры возвышенного мечтания вообще как в его первоначальной аристократической форме, так и в других.

Мудрец — создатель вне–материального „истинного мира" и законодатель или утопист, стремящийся овладеть бурным потоком жизни и приблизить ее к своему неподвижному идеалу — сменяется по мере того, как жизнь окончательно разрушает старый, авторитарный уклад общественного бытия и заменяет его волной индивидуальных интересов и острыми формами борьбы классов, — другим типом. Социальный утопизм не играет уже для мудреца нового типа никакой роли, — его интересует только личность, он махнул рукой на разложившуюся, непонятную, полную муки действительность, но среди темного моря бурь житейских он хочет лишь создать для себя уголок свободы и покоя. Почему любит он покой? Потому что он недостаточно ограничен, чтобы, не раздумывая, грызться с себе подобными за блага жизни, и, конечно, недостаточно энергичен, чтобы найти себе какую–либо широкую организующую, обобщающую цель, какое–нибудь сверхъиндивидуальное знамя, под которым он выступил бы на борьбу с хаосом окружающей его общественной жизни.

Зажиточные классы выделяют эпикурейцев и стоиков. Общая черта всех — приобрести свободу для себя лично и тень покоя и гармонии путем самоограничения. Это — обломки прежних классов, стоявших на страже порядка, и своеобразные отбросы индивидуалистического житейского хаоса. Возвышенность эпикурейской или стоической точек зрения, в противопоставлении их низменности вульгарной жадности к жизни, казалось несомненной именно потому, что это по преимуществу или даже исключительно „гигиена" высших классов, интеллигенции общества. Как им не думать, что они поднялись над жизнью, когда жизнь с точки зрения оторванного индивидуума действительно представляется горестной бессмыслицей, когда всякий, у кого есть время и возможность „думать", немедленно отражает в своей личной философии болезненную беспорядочность жизни. Как характерны в этом смысле веселые и спокойные боги Эпикура, поселившиеся в „пустотах" мира и совершенно чуждые ему, или проснувшаяся у стоиков с значительною силой любовь к величественно спокойному в неорганической природе. А в иные времена, когда воинственность, честолюбие и жадность были отличительными чертами аристократии, эпикурейское счастье в удобной мещанской обстановке и всякое вообще стремление купить маленькое спокойное счастье ценою самообуздания — не казались отнюдь возвышением над жизнью, а низкой ограниченностью простолюдина, человека из черни, пониженным существованием. Наконец, и выдвинутая исстрадавшимся простонародием страстная вера в надземный „истинный мир", в Бога, хранящего справедливость и вскоре грядущего с судом праведным, признана была воистину возвышенной, потому что она — христианская чернь — усвоила себе в самой высшей форме авторитарные идеалы и рабское самочувствие. Идеальный мир святых и ангелов был построен по монархическому образцу, его центром было представление о непререкаемой власти, и лишь постепенно сделалась хотя бы только возможной постановка вопроса: потому ли добро есть добро, что так хочет Бог, или Бог достоин поклонения лишь потому, что хочет блага?

Я лишь бегло намечаю эти штрихи, но более глубокое исследование только ярче показало бы, что возвышенное религии и метафизики всегда имело источником своей „возвышенности" либо свою принадлежность высшим классам, либо свою явно–авторитарную окраску. Возвышенно, потому что ассоциативно связано с земным представлением о господстве, об аристократии, — вот что приходится сказать об удобных философских концепциях мира „истинного и вечного". Небо, миропорядок, нравственный закон, тысяча других „высоких" идей — вызывают в сознании человека хоть мимолетно представление о власти, могуществе, венцах державах, легких ангелах; то более конкретно, то более абстрактно всегда этот высший мир есть „главноуправление". Другая категория высоких идей — спокойствие мудрого, равнодушие к благам земным, душевная гармония теснейшим образом связаны с представлением об аристократии духа, о сливках общества, о тонкой культурности и пр. Возвышенное либо создается властелинами или их эпигонами по образу и подобию своему, либо создается демократией по образу и подобию монархии, конечно, проникнутой „народолюбием". Возвышенна идея об „истинном мире" в противоположность „низменной действительности" только потому, что в классовом обществе есть „верх и низ" и, все равно, сами ли верхи отражают свои утопии или свое утопическое разочарование в возвышенной философии, или рабы систематизируют свои упования в форме религиозных мечтаний о справедливом „даре царствующих".

Поскольку научная философия, философия позитивных буржуа, просто строит некоторые схемы, помогающие нам научно разобраться в действительности, мы признаем её ценность, ценность того же типа, что и ценность, скажем, таблицы логарифмов. Но вообразите, что какой–нибудь математик, заметив, как вы „разстраиваете себе нервы", следя за „ужасами" переживаемого момента, будет вам говорить: „Занялись ли бы вы, батенька, решением задач при помощи логарифмов: что за чудная вещь!" Тут те же таблицы выступили бы, как моральная ценность, а именно, как успокоительное средство. Еще шаг, — и вы, придя к спокойному любованию законами математики, восторженно воскликнете: „Осанна создавшему их разуму", проникнетесь к ним благоговением. Увлекитесь этой моральной ценностью научных абстракций, и „разумность" миропорядка — хотя бы и неопределенная, безличная — станет вашим утешением; вы с презрением и негодованием оглянетесь на проклятый мир страстей и страданий, пожа луй, потребуете от него подчиниться „разумности" и начнете мечтать о „мандаринате", как Конт и даже С. — Симон, и в то же время, как Платон, как Конфуций. Многообразны пути, ведущие оторванную, обескураженную хаотичностью общественной жизни личность к „истинному миру". Взглянув на небо так, как взглянул на него кн. Андрей, либо уйдешь в него, либо захочешь низвести его на землю и трудно перебрать все формы бегства от жизни и все формы всяческих призывов к „неделанию", „непротивлению", подчинению инстинктов „истинному я", зверя — духовному началу, „искре Божией" и т. п.

Если бы кто–нибудь вздумал предложить читателю поинтересоваться в настоящее время абстрактными схемами и научно–философской алгеброй, это было бы странно и неуместно, а если бы он добавил еще соображения о „моральной ценности" этой алгебры или расцветил бы ее всеми цветами радуги, — он бы делал, на мой взгляд, дело изменника человечеству. Если же он затеял бы, оперевшись на „вечное", призывать живую жизнь — „опомниться", — он делал бы дело безнадежно–утопическое, и во всех трех случаях читатель был бы глубоко прав, отбросив долой его философию.

Но есть еще другая философия, которая с „возвышенной" философией господ и рабов всех типов и оттенков ничего общего не имеет: она не носится над жизнью, не ищет вечного, устойчивого, — у неё другой принцип. Именно в движении, в реальном потоке человеческой истории видит она единственную „истинную действительность", она никуда не бежит от улицы, от шума городов и отчаяния полей. Она не успокаивает.

Философия жизни, философия конкретной действительности… Возможна ли она? Ведь философия, во–первых, всегда зиждется на обобщениях; во–вторых, каким образом может такая философия помочь человеку? Философия, которая не обобщает, не может иметь ценности научной. Философия, которая не утешает, не может иметь ценности моральной.

Но реалистическая философия, созданная идеологами пролетариата, в огромной степени обладает обеими этими ценностями.

Она обобщает, но, не отбрасывая презрительно время, не стараясь представить движение в интегральной, вечной формуле, а лишь находя законы этого конкретного исторического движения, выводя из анализа действительности прошлого и настоящего — руководящие принципы для предугадывали будущего. Марксистская историческая философия дает понимание того хаоса жизни, который пугает оторванную индивидуальность, не подменяя его схемами, а путем анализа клокочущих в нем сил; ища новых форм его развития, в них, в конкретной их смене, определяющейся конкретными причинами, видя в этом самое ценное для науки. Тут нет места общим законам для всех времен — тут все сводится к исследованию всегда переменчивой реальности, учету полных жизни тенденций развития общества. И вся наука вообще с этой точки зрения получает иной смысл, весь мир становится диалектическим процессом, растет перед нами, как развертывание все новых форм бытия, определяемых борьбою противоположных элементов и их взаимоприспособлением. Все оживает, но уже не ходит по заколдованному кругу, не повторяет вновь и вновь ту же в небесах записанную роль, не подчиняется железным, кем–то раз навсегда установленным, законам, но из хаоса бесконечно раздробленных и разрозненных элементов растет и растет в бесконечность процесс самогармонизация мира, в коем свое место занимает и трагедия человека.

И так моральная ценность нашей философии отлична от ценности „возвышенных" философии! Ужасу реальности: эта философия не противопоставляет грезы о „порядке", где–то существующем, ни для того, чтобы спастись от жизни в царство мечты, ни для того, чтобы оттуда черпать форму для разных возвышенных законов, которые с помощью „Высшего блага" должны некогда неизбежно осуществиться в нашем мире, воплотиться. Нет, бежать от жизни пролетарию не нужно: как она ни тяжела ему, он ее не боится, он одолеет ее и для воплощения своих идеалов не ждет помощи „Вышнего", а потому не нуждается в том, чтобы его уверяли, будто с программой его вполне согласен сам Господь Бог и ангелы его. Действительность понята в её противоположностях, в хаосе усмотрены элементы будущего, силы, мощно растущие и направленные к гармонизации жизни через обостренную борьбу с элементами отживающими.

Здесь не место излагать эту философию, — я хочу лишь отметить отличия её от „возвышенных" концепций, в которых словечко „закон" играет такую большую роль и всегда ассоциируется с представлением о приказе, распоряжении власти, а также её резкое отличие от всех наркотических „возвышенностей". Марксистская философия наблюдает животрепещущую реальность и зовет к активному вмешательству в нее. Все мы, — сторонники пролетарского мировоззрения, — философы нового типа, все равно, являемся ли мы больше теоретиками или больше практиками.


10 Эта часть статьи была написана в конце декабря.

Comments