Философия, политика, искусство, просвещение

Идеализм

Кант

Кант наталкивался на всякие неприятности, когда касался религии. Власти предержащие запрещали ему смущать мирноверующих немцев. Теперь же Кант бесспорно стал главной опорой религиозного сознания, по крайней мере, в кругах просвещенных и мыслящих. Новейший прагматизм есть, несомненно, обновление Канта. Всякий религиозный модернизм, если только он не спекулирует на мистическое безумие (а это плохая спекуляция), а хочет примирить „веру с наукой“, вновь и вновь будет обращаться к кенигсбергскому великому мещанину.

Кант может быть настоящим образом понят лишь в связи с историей мещанства. Мещанин в конце XVIII века пришел к своему самоопределению: он начал преосновательно разрушать устои старого феодального общества 1 и провозглашать права свободной личности, ибо свободно производящая и свободно конкурирующая личность — это ведь свободная суть мещанина. Мещанин в жизнерадостные эпохи, когда будущее открывается перед ним, всегда критик всяких туманов и предрассудков, нигилист ничего не желающий знать, кроме личности и ее пользы, мещанин — нигилист и анархист. Когда он светло и бодро настроен, ему кажется, что индивиды, раз им предоставлена свобода, сумеют гармонично устроиться, следуя законам разума и законам экономии: эгоизм, по его мнению, вполне достаточный руководитель. Однако, на практике мещанин весьма быстро замечает, что это не так. Раньше других замечает это мелкий мещанин. В то время, как удачливый конкурент, сидя на его спине, продолжает восхвалять принципы свободной конкуренции, он — теснимый, разоряемый, эксплоатируемый — начинает вопить против необузданного индивидуализма, требует общезначимой морали, покровительственных законов, сдерживающей аппетит личности религии и т. п. Позднее к этой тенденции мещанских низов присоединяются и верхи, частью испытывая и сами опасность конкуренции, частью же боясь пролетариата, который делает самые неприятные выводы из юношеского аморализма буржуазии.

Кант отразил собою переход от просвещения с его верой в свободу и естественные наклонности человека, с его враждой к дряхлому догматизму, к „морализму“ — к новому превознесению над всем принципа „добродетели“. Критическое учение Канта равняет его с Дидро, категорический императив и бог Канта совпадают с непреложным государственным законом и Верховным Существом Робеспьера. Мы вынуждены ограничиться этими строками для общей характеристики Канта, надеясь посвятить ему особый этюд 2. Нам важно рассмотреть две серии идей Канта, тесно связанные, конечно, между собою: его учение о человечестве и его учение о боге.

Учение о человечестве. В первый период, своей деятельности Кант был близок к оптимизму относительно человечества, к светлым идеям Гельвеция или Кондорсэ. В 1764 г. он издал сочинение „Beobachtungen über das Gefühl des Schonen und Erhabenen“ 3. Здесь он основывает все свои надежды относительно нравственного обновления человечества на присущем людям чувстве красоты и человеческого достоинства (эстетическая мораль). Он не боится при этом фактического разнообразия человеческих чувств, мораль для него явление психологическое, ее формы и развитие зависят, по его мнению, от „пола, возраста, воспитания, образа правления, климата и расы“.

Но время шло. Ход событий во Франции, да и вообще в Европе, разрушил веру в исконно добрые чувства мещанина — в полную „целесообразность“ свободы, а так как для Канта мещанин естественно отожествлялся с человеком, то Кант разочаровался в людях.

Пролетариат связан в некоторое единство постольку, поскольку уже сейчас он является представителем об’единенного труда, обобществленного производства. Мещанин же либо представляет собою раз’единенный труд (ремесло), либо индивидуальное присвоение, чужеядно наросшее на обобществленном труде. Поэтому, когда мещане хотят создать свое общество — им нужна внешняя связь внеобщественного характера: закон и мораль, государство и бог.

В последние десятилетия XVIII столетия Кант развил свою сверх’эмпирическую мораль. Человечество оказывается теперь ленивой и малодушной расой; характер человека есть „тупость с примесью злобы“! Люди — „проклятая раса“. Но великий ум Канта, анализируя междучеловеческую борьбу, прозрел, что именно эта борьба, бессознательно для людей, творит будущее, бесспорно лучшее. Он близко подошел к некоторым положениям научного социализма, который экономический рост человечества выводит также отчасти из разрушительной междоусобной борьбы индивидов и классов. Кант уже считает безысходным для индивида его положение, но он надеется на прогресс вида.

В „Идеях ко всеобщей истории“ он развивает эту мысль весьма интересно. Человек собирается, растет, достигает полноты существования лишь постепенно в жизни вида. Одно поколение начинает там, где кончает другое. Для индивида же этот прогресс несет много муки и мало утешения. Это очень похоже на некоторые идеи Маркса (напр., в знаменитых замечаниях его о Мальтусе и Рикардо 4.

Но есть и разница: социалист Маркс считает для индивида вполне возможным отожествить себя с видом, жить его жизнью; Кант же не указывает этого психологического исхода. Кант не говорит: целью индивида естественно служит развитие вида, — нет, он говорит: таким образом счастье не может быть целью индивида, он должен лишь стараться стать достойным счастья! Вместо общественного эстетизма — личный морализм! Но и на мораль Кант не очень рассчитывает, а больше на механический результат борьбы:

„живя вместе, люди ведут друг с другом непрерывную борьбу. Они нуждаются друг в друге, но их честолюбие и корыстолюбие вызывают борьбу — борьбу отдельных индивидуумов и государств. Эта борьба необходима, ибо, в противном случае, благодаря покою, род погиб бы и способности его не получили бы развития. Деревья в лесу стараются лишить друг друга света и воздуха, но этим они принуждают друг друга искать света и воздуха в более высоких областях и приобретают, благодаря этому, красивый, высокий и стройный рост. Всякая культура и искусство, всякий социальный порядок есть продукт антисоциальных тенденций, взаимная борьба которых принуждает людей подчиняться порядку и развить дары природы в полном совершенстве“.

Это миросозерцание, столь „беспросветное“ для мещанского индивида, не может надолго быть удержано мещанством. Пролетариат же изменяет его в том смысле, что себя, как сознательный класс, интересы которого совпадают с интересами развития вида, он выделяет из числа стихий социальных, лишь бессознательно служащих прогрессу. Для прошлого же, в общем, построение Канта приемлемо 5.

Но сам Кант, занятый судьбой индивида и настоящим, должен был все же найти другой исход, кроме исторического. Но, кроме будущего, из действительности есть лишь один выход: в сверх’естественное. И Кант вступил на путь Кальвина, чего надо было ожидать. Переходом к чистому морализму, к выработке неукоснительных правил поведения, которые бы направили на истинный путь хищную и порочную душу мещанина и к огромной работе оправдания, возвеличения и усиления этих правил, — послужило соображение о необходимости навязать каким–то образом индивиду цели вида. То, что для пролетария, для человека нового общественного сотрудничества, является свободной эстетикой, естественным результатом его социальных чувств, для мещанина есть нечто непостижимое, таинственное, навязываемое ему извне, ничем с его живой личностью несвязанное. Геффдинг, давший прекрасный анализ эволюции моральных взглядов Канта в своем сочинении „Entwickelungsgang der Kant. Ethik“ 6, говорит об этом:

„Возвышенный, абсолютный, безусловный характер, который моральный закон получает в глазах Канта, в противоположность чувственной природе и ограниченной способности индивидуума, естественно об’ясняется тем, что этот закон есть цель рода, которая проявляется в сознании отдельного индивидуума. В этом чудесная сторона морального закона, как и всех других родовых инстинктов 7. Большой контраст, который, по мнению Канта, существует в истории между целью индивидуума и целью рода, побуждал его признать не менее резкое различие между моральным законом и всеми эмпирически данными элементами человеческой природы“.

Недостаток социального чувства мещанина должен был, таким образом, быть замещен моралью.

Не останавливаясь здесь подробно на анализе Кантовской морали, построенной уже на почве полного недоверия к естественному человеку, отметим, что, ради возвеличения категорического императива, этого прекрасного помощника полиции и закона, Кант старательно обеспечил его автономность. Надо было, чтобы мещанин, взятый в железные тиски общественного интереса, чувствовал себя „свободной“ личностью. Это одна из забавных антиномий мещанства. Но на этой позиции опять–таки нельзя держаться. Несмотря на все уверения, что автономная личность непременно „автономно подчиняется“ морали — надежда на это в эмпирическом мире была слаба, Кант не брезговал, конечно, в серьезных случаях и крутыми мерами полицейского характера. Так он учит:

„Наказание должно присуждаться не в качестве средства споспешествовать благу общества или самого преступника, а исключительно только–потому, что преступник желал своего поступка. Мы смотрели бы на человека, как на средство, как на вещь, если бы пожелали положить в основание наказания что–нибудь иное, кроме возмездия (!). Возмездие — категорический императив (!). Не следует приводить в исполнение наказания для того, чтобы принести этим пользу; но его должно привести в исполнение, как бы ни был велик тот вред, который может последовать за этим. Если бы народ собирался переселиться куда–нибудь, он должен был бы раньше казнить убийц“.

Но все эти хитроумные сплетения автономного категорического императива с телесными наказаниями и смертной казнью не давали ничего нового. Мораль дополняет полицию, она несет полицейскую службу там, в тайниках души, в мелочах повседневного, словом, в областях, куда не может проникнуть власть, блюдущая закон. Вот почему автономная мораль у Канта, как у Кальвина и даже Робеспьера, нуждалась еще в одной опоре: в боге. Ибо бог все знает и ведает, все судит, карает и награждает. Мещанству нужна сильная власть также и в области сокровенного, в моральной области, а тут без бога не обойдешься.

Эмпирическая действительность, правда, на всяком шагу противоречит россказням о справедливости царя мира, но мы ведь можем постулировать загробную, вообще потустороннюю „поправку“ на неленость нашего реального бытия! Автономная мораль оказалась и у Канта связанной с божественной санкцией и загробной наградой.

Очень важно было при этом отстоять полную свободу воли, чувство ответственности. В мещанском мире, где человек человеку волк, сдерживаемый лишь законом и моралью, отрицание свободы воли может привести к чувству безответственности и знаменитой „смердяковщине“.

Таким образом от юношеской веры в чувство красоты и человеческого достоинства, якобы руководящие свободными от эмпирического рабства людьми, от этой идеи, в которой революционное мещанство перерастало само себя, мы переходим с Кантом сначала к отчаянному противопоставлению человечества, бессознательно совершенствующегося — ленивому и злому индивиду, а потом к религиозной морали, этой традиционной стихии разлагающегося мещанского общества.

Учение Канта о боге

Кант никогда не отрицал, что бог нужен ему из моральных соображений. Мещанин не может иметь цельного мирочувствования без бога, ибо он индивидуалист: существо, оторванное от вида и космоса, он может быть лишь искусственно пришит к ним голубыми нитками мистики. Вот почему Кант провозглашает: „Кто проникнут нравственным требованием, тот тем самым побуждается и к вере в бога“.

Потребность в боге наиболее ясно выражена у Канта в знаменитом абзаце его „Критики силы суждения“: „Признаем существование честного человека (вроде Спинозы), который считает себя убежденным в том, что бога, как и будущей жизни, нет; как же он будет рассматривать внутреннее определение своих целей нравственным законом, который он деятельно почитает? От следования закону он не желает себе никакой выгоды ни в этом, ни в будущем мире; бескорыстно желает он только делать то добро, к которому этот священный закон направляет все его силы. Но его усилия ограничены, а от природы он может, правда, по временам ожидать случайной помощи, но никогда — законосообразно и по неизменным правилам наступающего содействия той цели, осуществление которой является однако для него потребностью и долгом. Обман, насилие и зависть будут постоянно носиться вокруг него, хотя бы он сам был честен, миролюбив и благожелателен. Честные, с которыми он встретится, будут, вопреки их нравственному праву на счастье, подвергнуты природой, не обращающей на последнее внимания, всем бедствиям нужды, болезни и безвременной смерти, подобно остальным животным земли, и это будет длиться до тех пор, пока широкая могила не поглотит их всех и не ввергнет снова в бездну бесцельного хаоса материи, из которого они вышли, тех, которые ведь могли думать, что они — конечная цель творения“.

Бог, таким образом, иллюзорно исправляет мучительные недостатки мещанского уклада жизни. Но Кант верил когда–то в возможность прогресса и постепенного устранения тех общественных зол, которые он выше перечисляет в моральных терминах? Да, но если бы он и теперь в это верил, какое дело до этого личности? Тут–то пропасть, отделяющая человека, как члена человечества, творчески работающего над дорогим ему многовековым делом совершенствования вида и покорения ему природы, и мещанина, пресловутую личность, себе довлеющую, в себе замкнутую, могущуго делать благо лишь повинуясь закону и требующую себе лично награды, или, по крайней мере, скорбно сознающую, что она заслужила ее, и негодующую на то, что ее некому гарантировать. Мещанин осужден на пессимизм или мистику.

Кант употребил бездну ума на то, чтобы спасти мещанству бога от своей собственной критики. Он нанес сокрушительные удары богословию, положительной религии. И он стал настоящим отцом прагматизма. Мы ничего не можем утверждать о боге с точки зрения познающего разума. Но так как о нем, как абсолютно непознаваемом, можно так же мало отрицать, как и утверждать, то с точки зрения активной творящей веры, благочестивой надежды на потусторонний верховный миропорядок, о нем можно утверждать все, что полезным покажется человеческому сердцу.

Эта точка зрения была действительным шагом вперед. Оставалось теперь лишь решить вопрос: почему полезен бог? Кому полезен? До каких пор полезен? Бог переставал существовать, как объект, как реальность; он становился идеей человека, необходимой для устранения коренных жизнеразностей. Пролетарский социализм укажет, как на причину полезности бога, на бессилие человека прежних эпох перед природой и на разорванность по существу своему анархического, только внешними силами (государство и церковь, закон, религия и мораль) сдерживаемого и регулируемого, общества частных собственников. Пролетарский социализм укажет на то, что прагматическое обоснование бытия божьего, как постулата обездоленного иначе сердца, падает — с отпадением грубых форм зависимости человека от природы частной собственности вместе с пораждаемой ей общественной анархией.

Ф. А. Ланге находит, что из всех последователей Канта Шиллер с наибольшей чистотою и полнотою выразил религиозный дух его философии. По мнению знаменитого историка материализма,

„Шиллер пророческою силою ума понял внутреннее содержание учения Канта и очистил его от шлаков“.

Вряд ли можно лучше охарактеризовать религиозную философию Шиллера, тесно связанную с его эстетикой, чем делает это сам Ланге в следующих ярких словах:

„Шиллер открыто перенес свободу в царство сновидений, ибо самые сновидения эти он поднял до высоты идеалов. Колеблющееся становилось у него надежным полюсом, расплывающееся божественным образом, игра произвола — вечным законом. Нельзя выразить чище и сильнее самое святое в религии и морали, чем сделал это Шиллер в поэме, которая оканчивается вознесением на небо пострадавшего сына богов. Это символ бегства из пределов чувств в мечтаемый мир. Сон и истина меняют свои роли“…

Сходство и разница между Кантом и Шиллером бросаются в глаза. Сходство заключается в том, что ни тот ни другой не умеют разрешить противоречий жизни, не прибегая к миру фантазий, миру благочестивых пожеланий, которые у Канта при помощи фокуса морального, у Шиллера при помощи эстетического, превращаются в сверхреальную действительность. Разница в том, что быстро зачерствевший, недоверчивый, почти озлобленный, Кант черпает из своего заоблачного мира едва ли не больше угроз — императивов да прогибитивов, чем утешений, и делает из своей системы долга своего рода капральскую палку, которой старается вбить в мещанина немножко морали. Шиллер, прекраснодушный поэт, верит в хорошие инстинкты человека; но, огорченный всеми неприятностями нашей юдоли скорби, он бежит от нее, улетает на крыльях грезы, призывая за собою всех страдальцев людей. И не знаешь, кому отдать предпочтение: великому ли мещанскому философу, проявившему столько непривлекательной сухости, но все же старавшемуся вмешаться в действительность и по своему исправить ее, — или великому мещанскому поэту, столь симпатичному в своей человечности, но проповедывавшему то эстетическое освобождение от действительности, которое не могло не вести к глубокому социальному индифферентизму.

Фихте

Трагические противоречия, которые тщетно старался победить Кант, — суть противоречия эгалитарного мещанства, противоречия мещанской свободы. Трагедия Фихте более высокого порядка, она приближается, пожалуй, к пережитой Бабефом. Фихте крайний революционер и индивидуалист, крайний левый тип мещанина, уже диалектически перестающий им быть. На всем Миросозерцании Фихте лежит печать двойственности, ибо оно — внутренно противоречивая амальгама революционного индивидуализма (левый полюс мещанства) и социалистического сверх’индивидуализма (коллективизма). Но недостаточное развитие современной Фихте общественности не дало ему возможности довести социалистические наклонности своего духа до полной ясности. Наоборот, сознание недостаточности индивидуализма толкнуло его к романтическому мистицизму.

Иоганн Готтлиб Фихте, по самому происхождению своему, подлинный демократ, человек из народа. Он был сыном саксонского крестьянина (р. 1762 г.), детство свое провел за пряжей или пас сельских гусей.

Первые его литературные произведения впадают в большое русло революционной литературы, порожденной великими событиями во Франции. Он разрушительно критиковал все теории откровения, ратовал за свободу мысли и слова. Когда большинство немецких публицистов, и даже сам Шиллер, отстранились от французской революции, напуганные террором, — Фихте бесстрашно продолжал отстаивать революционные идеалы.

Жизнь Фихте протекала бурно, в постоянных столкновениях со студентами, коллегами и начальством. Сам Гёте считал его беспокойным человеком и участвовал в довольно позорном изгнании философа–революционера из Иенского университета. Тем не менее, в тяжелые для Германии годы (1806 и 1806) нация признавала его своим учителем жизни, в 1807 году гремели его речи к германскому народу — образец высокой публицистики. Весь 1806 год философ работал в армии в качестве проповедника. Он стремился к тому же и в последующие годы освободительной войны и умер, заразившись болезнью, свирепствовавшей среди немецких добровольцев, в лазарете, где работала его жена.

Лень духа Фихте считал самым страшным грехом и отцом всех грехов. Работать, бороться, неустанно итти и вести к идеалу свободы духа и его победе над всяким рабством — это был и главный принцип, и главная черта характера этого мужицкого сына, И к философии он подошел с этой деятельной, практической точки зрения.

Фихте является величайшим представителем волюнтаризма в философии. Во–первых, для него не подлежит сомнению, что наше „я“ есть воля, что познание играет служебную роль и мировоззрение человека обусловливается направлением его воли. Ясным оком видел Фихте два главных русла философии: можно изучать вещи и подчинять их об’ективному закону, и можно постигать законы своего человеческого духа, бороться с вещами и побеждать их. Фихте считал, что всякая активная натура должна сделать дальнейший шаг к волюнтаризму: не только признать, что воля определяет собою миросозерцание человека, но и то, что она может, через посредство труда и борьбы, определить собою и самую действительность. Это похоже на русский суб’ективизм, но это недалеко также и от марксизма, конечно с известными дополнениями. И Маркс думает, что воля (интерес) определяет сознание, а не наоборот, что практика лежит в основе идеологии; но в то время как Фихте останавливался на „воле“, — Маркс анализировал общественно–экономические причины того или другого направления руководящих ею интересов. Так же точно и относительно воли, как чего–то, могущего стать выше вещей, Фихте ближе к Марксу, чем даже буржуазные материалисты. Но в дальнейшем для Фихте стало ясно, что ведь не „я“ же само определяет свой характер, и что эмпирическая личность наша, жизнь каждой индивидуальности отнюдь не исчерпывается ее конкретным сознанием, этим небольшим колеблющимся кружком света на вершине той темной горы, которая уходит своим подножием в глубину пропастей вечности, и которую мы называем нашим организмом. В своем „Напутствии к блаженной жизни“ Фихте оставляет в стороне личную волю, о которой говорил раньше, больше подходит к Шопенгауэровой воле, к стихийной безличной жизни, трепещущей в нас, действующей через нас. Но идею эту Фихте не мог разработать. В первую голову надо было постичь личность, как элемент общества, как особый момент, выражающий собой жизнь и сознание человеческого вида в данных исторических, классовых и групповых условиях. Живет общество, живут классы; личность — модус в их развитии, частное их выражение, непонятное вне коллектива. Фихте же шагает через общество прямо к понятию жизни вообще. Да и тут он не воспринял личность, как отражение истинной, наукой исследуемой, жизни, т.–е. как звено в цепи развития органической природы. Если для научного социализма не пришло еще время, то не пришло оно еще и для философски–биологического анализа. Дарвин — Маркс открывают эру изучения личности в связи ее с обществом, универсом и их прошлым. Фихте мог лишь догадываться, как догадывался после него блестящий Шеллинг, как догадывался тяжеловесно–гениальный Гегель.

И именно потому, что силы человеческого коллектива, во–первых, и силы органического развития жизни, во–вторых (т. — е. среда и история), действовавшие через личность, делавшие ее орудием, а иногда игрушкой своею, были неясны Фихте, — новое сознание об океане воли и жизни, стоящем за личностями, — окрасилось для Фихте в мифический колорит.

Но все же Фихте удавалось понимать синтез суб’ективного и общественного, перед ним просвечивало представление об универсуме, как потоке организующихся сил, еще однако неорганизованных и сплошь и рядом взаимопрепятствующих; он — вершина революционного мещанства, бесстрашно заговоривший о социализме, философский Бабеф, — говорил благословляющее „да“ этому потоку воли, вызывавшему позднее у реакционного мещанина Шопенгауэра чувство досады, горечи и утомления.

Идеализм Фихте был конечным выводом из его волюнтаризма.

Фихте казалось, что лишь в том случае можно признать бездушную среду, природу за победимую для разума, если об’явить вещи своеобразным порождением духа. Человек и человечество в осуществлении своей свободы встречают препятствия в вещном мире. Как понять это? Фихте толкует: борьба за свободу — это сущность духа; поэтому, очевидно, дух сам создал себе препятствие для его преодоления, иного смысла у материи нет.

У Фихте выходит так, что лишь добрые, полезные, целесообразные действия духа истинно существуют; все остальное, враждебное им, безразличное — только своеобразный мираж, мнимое бытие, от которого последовательно очищается мир.

Фихте сам признавал, что его идеализм продиктован ему практическим моментом. Он полагает, что активная душа не захочет подчиниться вещам, а потому и выработает взгляд на них, как на несущественные силы, хрупкие перед лицом духа.

Это был глубоко ошибочный вывод. Понять его неизбежность для Фихте можно лишь вспомнив, до какой унизительной степени слабым должен был в его время сознавать себя едва проснувшийся истинно–человеческий свободолюбивый дух. Фихте был страшно одинок в тогдашней Германии. Именно тоскливое сознание ужасающей слабости ищущего свободы духа в филистерски–полицейской, убогой Германии понуждало его вступить на путь чуть не маниакального возвеличения сил духа.

Бедняк терпит и от засухи и от наводнения, от несправедливости суда, жадности богача, набега хищника.

Где справедливость? И какой–нибудь Амос утешает себя и бедняка говоря: терпи, ибо бог сильнее и природы и иноплеменника, и вельможи, за тобою стоит бог всемогущий и всеблагий, и готовит месть свою.

Бессилие приводит всюду к мечте. Идеализм Фихте в иных словах повторил то же: природа и ее стихии ничто перед дуновением уст божиих, только бог у него иной, еще более утонченный философской мыслью, чем у Амоса или Иеремии.

Научный социализм — сила, у него нет поэтому склонности мечтать. Он признает бытие вещей таким же точно полносильным, как и бытие нашей воли. Если человек — сила, то и сопротивляющаяся природа — совокупность сил. Особенно это ясно в социальной борьбе. Реакционные классы это сила, противостоящая борющейся и растущей силе пролетариата. Надежда на победу основана не на том, чтобы пролетариат, напр., считать действительностью, а все ему сопротивляющееся — дурным сном, а на учете большей организованности сил пролетариата, тенденции к росту его количества и повышению степени организованности, связанной неразрывно с ростом производительных сил общества. У Фихте один дух — сила, остальное — мучительная фантазия его, необходимая ему для самоочищения. У нас дух есть та же „материя“, силы человеческие суть часть, притом постоянно текучая часть, природы. Глубокое принципиальное единство, динамический монизм там, где у Фихте дуализм (дух — представление). Но, вместе с тем, и тут сходство с Фихте: признавая „дух“ и особенно вершинного носителя его — социалистический пролетариат — принципиально „единосущным“ остальной человеческой, животной и неорганической природе, научный социализм признает также первенствующее значение за фактом борьбы наивысших организмов природы с остальной средою — ниже организованной, опасной нежным цветам самосознающего и к свободе устремленного гения.

Несмотря на своеобразную терминологию, по которой сознание, разум, дух носит название „я“, и среда — не „я“ — великий Фихте был далек от солипсизма; он перерос вообще мещанский индивидуализм, он уже видел новый мир, мир коллективизма, но еще окутанный туманом отдаленности. Он чувствовал, что „я“ не есть творец мира, не есть носитель целого духа. Но кто же тогда?

Геффдинг говорит по этому поводу:

„Фихте выставляет положение, что все, что мы находим в сознании, должно быть следствием „я“, но в то же время он показывает, что в нашем сознании находится много такого, что мы сознаем, не как нами произведенное. То „я“, которое известно нам из опыта, всегда ограничено, включено в систему пределов, имеет об’екты (различного рода „не–я“) вне себя, которые оно не само произвело. Стало быть в сознании должен проявлять свою деятельность принцип более широкий, чем конечное (эмпирическое) „я“; только в том „я“, которое Фихте называет чистым или бесконечным, нужно искать основу для мира об’ектов или ограничений, в которые включено наше конечное „я“.

Что же такое это великое „я“, обнимающее собою все личности: всемощный ли и ясносознательный дух, или безумно творящая, расточительная, богатая и бездушная природа? Как сочетаются сознание и сила стихийная? В действительности эмпирической мы это знаем, но в „реальности“ трансцендентной? — Это был роковой шаг Фихте. Но даже здесь сказалась его сила. Он попал в тёмный угол метафизического идеализма именно потому, что почувствовал реальность природы, которую провозгласил было сном, в проклятую узость и недостаточность эмпирического „я“. Мистицизм Фихте есть предчувствие того социального и реалистического миросозерцания, которое принесет с собою пролетариат вместе с социализмом.

Двойственностью проникнута и мораль Фихте. Исходом ее было кантианство лучшей поры Канта:

„На высшей точке развития чувство самоуважения порождает способность вполне свободно и самостоятельно ставить себе образцы для своего поведения. Лишь подобные, свободно и самостоятельно созданные образцы способны возбуждать живое чувство“.

Это индивидуализм скорее мнимый и не противоречащий коллективизму, ибо новый коллективизм есть добровольное слияние индивидов, синтез, а не доиндивидуалистическая аморфная общность еще несознавших себя личностей. „Каждый мой отдельный поступок должен находиться в одном ряду, ведущем меня к совершенной духовной свободе“. Индивидуализм проникнут уже видовой целью, сознательно принятой, ибо на место бесконечного „я“ надо ставить человеческий род (или шире — жизнь), как уже делал одно время и Кант. Но Канту казалось неизмеримо трудным связать эгоистический индивид и видовую цель, Фихте это кажется легким. Один имеет в виду обывателя, другой — почти героя.

Теперь приведем по ясному резюме Геффдинга идеи Фихте уже окончательно сверх’индивидуалистического характера.

„Тот факт, что человек живет в сообществе с другими людьми, имеет важное и решающее значение. Только среди людей он — человек. В сущности, все множество индивидуумов преследует одну цель: реализацию идеи „я“. Моя личность с этической точки зрения не представляет для меня наивысшей ценности. Но она является единственным средством, которым я могу действовать во имя высшего. То, что на религиозном языке называется обществом святых, обозначает проявление чистого „я“ в совокупности разумных существ. По отношению к этой бесконечной цели, единичное лицо является лишь средством или орудием, имеющим преходящее значение. Для единичного лица задача состоит в том, чтобы уничтожить свою индивидуальность не путем мистического отрешения, но путём деятельной работы во имя вечной цели. В своих позднейших сочинениях Фихте еще с большей строгостью высказывается по поводу преходящего значения отдельной личности — в странном противоречии с тем весом, который он в других случаях полагает на индивидуальность. В конце концов индивидуальностью оказывается у него то, что не должно существовать, ограничение, которое подлежит устранению, отрицание, которое уничтожается. Чистое „я“ 8 в конец уничтожает эмпирическое „я“.

Сам Геффдинг видит в этом странное противоречие с индивидуализмом Фихте. На деле это сама логика. Логика социального развития, ведущего от вершины героического индивидуализма к коллективизму. Герой самая, яркая индивидуальность. Но героизм сводится к потребности жить и умереть для великих, общих целей. Фихте пришел к социалистической мудрости жизни через теорию морального героизма. С каким восторгом примкнул бы он к рядам революционного пролетариата, доживи он до его выступлений!

Шмоллер считает Фихте первым социалистическим писателем Германии. В Фихте научный социализм имеет великого предтечу. Как в зеркале гадания, он провидит истину.

В его религии нет места личному богу: это лишь закон деятельности человека.

„Сущность религии состоит в том, что человек верит в нравственный миропорядок, в то божественное начало, которое превыше всего преходящего, и рассматривает каждую из своих обязанностей, как проистекающую из этого порядка и вносящую свою лепту в его развитие. Его нельзя было бы назвать порядком, если бы он раз навсегда был готов; напротив того — он находится в процессе постоянного развития“.

На первый взгляд выражение „нравственный миропорядок“ может шокировать, — на доле это понятие возвышает Фихте над пантеизмом. Пантеист, космист — призывает верить в порядок вселенский, навязываемый человеку извне, сообразовать с ним свою жизнь. Фихте словом „нравственный“ отвергает святость в глазах человека всякого порядка нечеловеческого. Высшим, стоящим над индивидом, оказывается, таким образом, в конечном счете, — историческая задача человечества, развитие вида в направлении ко все большей мощи.

Маркс конечно никогда не употреблял слово религия для обозначения эмоциональной стороны социализма, но сущность фихтеанской религии, связующей индивида с судьбами коллектива, и теоретически и практически им признавалась за основу пролетарской морали, хотя, разумеется, без следа метафизической окраски.

Всякий социалист, как бы „научны“, „об’ективны“ и „трезвы“ ни были его принципы, одобрить слова, которыми Фихте приветствовал Французскую революцию:

„Нет, не покидай нас, святой палладиум человечества, утешительная мысль, что из каждого нашего труда и из каждого нашего страдания проистекает для наших братьев новое совершенство и новая радость, что мы для них работаем и работаем не напрасно; что на том месте, где мы теперь трудимся и где нас попирают ногами, — и что хуже этого — грубо заблуждаемся и ошибаемся, когда–нибудь зацветет поколение, которое всегда будет сметь, что хочет, ибо ничего не будет хотеть, кроме добра!“

„Воодушевляй нас, надежда на это время, ради чувства нашего достоинства, и покажи нам его по крайней мере в наших задатках, если даже наше настоящее поколение ему противоречит. Пролей смелость и высокий энтузиазм на наши предприятия“.

Шеллинг

Главное различие между Фихте и Шеллингом сводится к тому, что Фихте стоит на чисто антропоцентрической точке зрения. Дух, или по крайней мере вершина духа, истинный суб’ект — есть человечество, остальное — об’ект, который обладает лишь кажущимся бытием, достаточным, однако, чтобы быть данным, как враг, как ограничение. Борьба человека с природой стоит в центре его миросозерцания.

Шеллинг идет в стан врагов и развивает ту идею, которую проводил уже, хотя очень тускло, Фихте в старости: природа это не только об’ект, не только враждебная майя, мираж, это тоже бытие, тоже субъект, или совокупность суб’ектов, принципиально сходных с собственным нашим суб’ектом, но ниже организованных: это ступени духовности, ведущие от аморфной, абсолютно бессознательной первоматерии к организму.

Это была прекрасная поправка к Фихте, приближавшая человеческую мысль к эволюционизму нашего времени; но в то же время это был шаг назад. Всюду, где у Фихте стояла борьба, призыв к активности — у Шеллинга стоит процесс. Творящим является уже не человек, окруженный материалом для своего творчества и препятствиями к нему, а сама природа; она суб’ект, сам человек превращается в одно из ее бессильных перед нею детищ.

Не надо преувеличивать разницы мирочувствования у Маркса и Энгельса. В общем у них одно миросозерцание. Но тождества в природе не бывает. Синтетическое мирочувствование Маркса и Энгельса не впадает ни в крайности антропоцентризма, ни в крайности космизма; однако все же Маркс стоял немного ближе к Фихте, Энгельс — к Шеллингу.

Если бы время дало Шеллингу силы остановиться на принципах его „Натурфилософии“ и, не вдаваясь в пустое фантазирование, развить их, формальные заслуги его были бы безмерны.

Он стоял у порога такого мировоззрения: вселенная ость огромная лестница комплексов все тех жеэлементов, организующихся постепенно во все более богатые и гармоничные единства. Человек — высшая из известных нам организаций. Он — доказательство того, что между духом и материей нет разницы, что духовность сводится к организованности материи. Эволюция не прекратилась еще. Мы присутствуем при сложении еще безмерно высшей организации — коллектива, слитного сотрудничества, человечества, как суб’екта.

Если бы Шеллинг сумел установить и развить эти положения — он начертил бы общую схему научно–социалистической философии. К сожалению это было невозможно, частью в силу слабого развития в то время естествознания, частью в силу присущей тогдашней немецкой интеллигенции оторванности от действительности и порожденного ею духа пустого и высокомерного фантазирования.

„Тайны духовной жизни тогда лишь могут быть разгаданы, если мы научимся понимать природу таким образом, чтобы она не являлась для нас более чуждой нам силой. У Фихте природа является лишь в качестве об’екта; об’ект же становится понятным лишь в силу того, что он одной природы с суб’ектом. Природа становится доступной пониманию лишь тогда, когда на ней лежит печать духа. И раз силы, действующие в духе, можно найти в природе, то мы в состоянии понять, каким образом дух развивается из природы. Тогда природа является как бы Одиссеей духа, как бы его стремлением из формы, внешности, которая обнимает его в природе, вернуться в себя самого и свою внутреннюю сущность“.

Здесь грозит большая опасность. Пока мы видим в материи об’ект и изучаем его эмпирически, мы остаемся на твердой почве, мы должны при этом оставить во тьме „внутреннее“ материи, т.–е. ее „сознание“, которое и существует–то ведь вплоть до живого вещества лишь в потенции. Можно сказать, что доорганическая материя имеет лишь внешнюю историю. Далее Шеллинг говорит:

„Современное естествознание пыталось все в природе свести на движение, об’яснить все взаимодействием материальных частиц. Если этим об’яснением исчерпывается самая сущность природы, то должно или отрицать все идеальное, или же следует принять, что оно извне привходит к природе. Однако, об’яснить целесообразность в природе воздействием божественного разума — значит не философствовать, а только высказывать благочестивые мысли“.

Это не помешало Шеллингу обрушиться в пустое фантазирование. Не желая ни отрицать идеального в природе, ни признать его трансцедентным, извне к природе приходящим, он не ограничился принципиальным признанием единства духа и материи, но взялся описать „Одиссею духа в материи“, противореча на каждом шагу данным опыта, пренебрегая знанием свойств материи, как об’екта, заменяя его неясными и непроверяемыми догадками о ней, как о суб’екте. Высокомерно осуждает Шеллинг Бэкона, Бойля и Ньютона и тем обрекает себя на метафизические блуждания.

К этой огромной неудаче натурфилософии надо еще присоединить колебания Шеллинга: можно ли признать действительное историческое развитие в природе, или она лишь от века недвижная лестница, каждая ступень которой вытекает из самой глубины природы, а не вырастает из ступени предыдущей? И здесь Шеллинг не нашел в себе достаточно революционной силы, чтобы провозгласить принцип извечного и бесконечного развития, и склонился к статическому, пифагоровскому представлению о градации совершенств.

У Фихте не было личного бога, бог для него нравственный распорядок, он, в крайнем случае, гарантия победоносности духа в борьбе с природой.

Правда, позднее, в период упадка, Фихте начинает признавать еще и первоисточник, из которого изливается, как „я“, так и „не–я“, т.–е. как дух, так и об’ективная среда. Этим он приблизился к Шеллингу.

В самом деле, если для Фихте мир представляется нравственной борьбою человека за свободу, то для Шеллинга духовное простирается на всю вселенную. Весь мир, весь неизмеримый океан явлений есть дух. То, что мы называем мертвой материей, есть дух успокоившийся, замерший на известной стадии, нашедший относительную гармонию; то, что мы называем жизнью, чувством, волей, мыслью, есть тот же дух в его движении. Это уже не нравственный миропорядок, а космический; картина вечно возвышающегося, себя преодолевающего, ищущего просветления бытия.

Шеллинг выражает свое миросозерцание в следующих стихах, перевод которых мы постараемся дать с возможной точностью, не лишая их присущей стиху энтузиастической музыки:

Одну религию считаю я правдивой,

Ту, что живет в камнях и мхах, в красивой

Расцветности дерев; повсюду и всегда

Стремится к свету, в высь, и, вечно молода,

В провалах бездн и в высотах бескрайных

Нам открывает лик в извечных знаках тайных.

Она под’емлется до силы размышленья,

Где мир родится вновь, где духа воскресенье.

Все, все — единый пульс, единое дыханье,

Игра препятствий, пляска порыванья.

Это несомненный пантеизм. Но пантеизм всегда упирается в одну трудность: мир несовершенен, об этом кричит опыт, а в понятие бога входит совершенство. Шеллинг разрубает эту трудность, следуя не Спинозе, а мистику XVI века, сапожнику Якову Бёме. Да, говорит он, бог несовершенен: зло заключается в самом боге; жизнь бога есть процесс самоопределения и самоочищения.

Если бы при этом Шеллинг стал на чисто эволюционную точку зрения, — то слово бог отпало бы само собой, осталась бы лишь вселенная с ее эволюцией от хаоса ко все больщей гармонии, от стихийного к разумному, от аморфности к организму, к сознанию человека, обществу и дальше. К такой вселенной имя бога было бы неприложимо, это было бы миросозерцание диалектического материализма.

Несмело приняв несовершенство бога, Шеллинг не захотел последовательно применить к нему категорию времени, понятие исторического развития. Он парадоксально сохранил за ним абсолютное равенство самому себе: процесс самоочищения, оказывается, извечен; это всегда себе равная внутренняя борьба элементов божьего существа, устремленных к хаосу — с элементами, устремленными к свету и порядку. Но что же тогда? Что это за бессмысленная игра бога с самим собою?

Для чего усилия и победы, когда в общей экономии они не подвигают бытия ни на вершок вперед? Это в полном смысле слова „ни тпру, ни ну“.

Заслуга Шеллинга заключается в блистательной попытке обосновать космический монизм там, где для Фихте существует дуализм, истинно сущего духа и миражного об’екта.9 Большой минус его миросозерцания — отсутствие в нем боевого, волевого, прогрессивного настроения, наличность зерна квиетизма, созерцательного романтизма, которое привело в дальнейшем к реакционному умопомрачению. В темных пучинах мистики потонул, с наступлением всеобщей реакции в Германии, яркий, но неуравновешенный гений Шеллинга.

Нельзя, однако, не признать в нем предтечи современного исторического взгляда на мир, а с тем вместе предтечи и Антидюринга.

Гегель

Политическая жизнь и ее задачи мощно отразились на философствовании великих немецких идеалистов. Гегель в молодости был более или менее близок к революционному настроению Фихте, но быстро изменил свой образ мыслей. Глубокий ум, уравновешенный характер заставил его с презрением отвернуться от людей „бури и натиска“, этих весьма прекраснодушных бунтовщиков, грозивших мир перевернуть, много разглагольствовавших о чувстве, о личности, ссылавшихся на Руссо и Фихте, но столь бессильных перед общественной стихией. Гегель презрительно относился к возне „критической личности“, он считал ее жалким отщепенцем от об’ективного духа, творчество которого сказывалось в медленном массовом прогрессе.

Гегель беспощадно высмеивал суб’ективный, индивидуалистический идеализм. Но он делал это отнюдь не во имя консерватизма, отнюдь не примыкая к иному романтизму, к барскому и роялистическому консерватизму Де–Местров, Бональдов, Шатобрианов. Для Гегеля дух, проявляющий себя в истории, вечно и закономерно прогрессирует. Одинаково нелепо — как стараться подтолкнуть его слабыми силенками индивида, так и задержать его какими бы то ни было мерами. Гегель об’ективист в этом смысле. Все то, что существует, тем самым доказывает неоходимость и разумность своего бытия, с точки зрения творчества духа. Но и крушение существующего служит доказательством его неразумности и непригодности. Это — оправдание истории и в ее косности и в ее движении, вернее в ее органическом постепенном возвышении. Гегель говорит:

„мировой дух имел терпение пройти через эти формы на протяжении долгого времени, и взять на себя громадную работу мировой истории, в течение которой он в каждую из этих форм вылил все то содержание, на которое она только была способна“.

Или, как излагает Энгельс:

„Место умирающей действительности занимает новая, жизнеспособная действительность, занимает мирно, если старое достаточно рассудительно для того, чтобы умереть без сопротивления, — насильственно, если оно противится этой необходимости. Гегельская философия раз навсегда показала, как нелепо приписывать вечное и неизменное значение каким бы то ни было результатам человеческого мышления и действия“.

Гегель может, благодаря этому, призываться одинаково на защиту существующего порядка и революции. Если бы консерватор и революционер стали спорить перед Гегелем, он с загадочной улыбкой сказал бы им: „Тот из вас, кто победит, докажет тем и правоту свою, и разумность своих убеждений и действий“. К сожалению, эта мудрость похожа немножко на сову Минервы, вылетающую лишь по ночам и судящую post factum.

Революционеры — в их числе Гейне и Энгельс — однако как будто более правы, опираясь на Гегеля: в самом деле, по духу его философии всякий порядок должен рано или поздно изжить себя и замениться новым. Однако сам Гегель, вопреки этому непреложному историзму своей философии, в системе своей, в современном ему прусском государственном укладе, склонен был усматривать конец всемирной истории. Энгельс прав, однако, когда революционность Гегеля видит в его методе, этой душе его философии, — методе, рассматривающем каждое явление в неразрывной и неизбежной связи с явлением, его породившим и из него развивающимся, — а консерватизм его в его громоздкой, быстро устаревшей, системе.

Взгляды Гегеля на эволюцию природы, отличаясь от взглядов Шеллинга во многих частностях, сходились в главном. В своей энциклопедии он говорит:

„В природе надо видеть систему ступеней, из которых каждая вытекает из другой… но не так, чтобы одна естественным путем была произведением другой, но происходит это в силу внутренней идеи, составляющей основу природы. Метаморфоза присуща только понятию, как таковому, так как только его применение есть развитие… От таких туманных в сущности представлений, каковы так называемое происхождение растений и животных из воды и затем происхождение развитых животных организмов из низших и т. п., мыслящий наблюдатель должен отделаться“.

Таким образом и Гегель усмотрел градацию и постепенное возвышение духа в природе, но не допустил здесь движения, реального прогресса, хотя от него можно было ждать этого.

Зато в истории Гегель подходит к Фихте и рассматривает ее, как постепенное возвышение к свободе, совершающееся во времени. Только там, где у Фихте постоянная борьба духа с недуховным, у Гегеля планомерная диалектика самого духа, себя самого преодолевающего, из себя развертывающегося.

Сопоставим коротко философию, истории Гегеля в ее главнейших принципах с основными принципами Маркс–Энгельсовской философии истории.

Прежде всего эволюция природы есть реальный процесс для марксизма, принимающего в области естествознания современный эволюционизм Дарвина, Спенсера и т. п.; высшие ступени действительно и реально порождаются низшими. Также и в истории человечества.

У Гегеля неисследимый дух сам носит в себе закон своего развития — диалектику понятия; у Маркса история есть конкретная борьба человеческих групп с природою и между собою. Двигателем истории является борьба классов, быт которых, взаимоотношение, силы определяются степенью власти человека над природой, изменениями его производительных сил и с тем вместе способов производства.

Если введение реального момента (методы и орудия производства и их эволюция) уже значительно изменяет характер философии истории, то введение понятия классовой борьбы, или, вернее, установление наличности этого факта, еще более изменяет весь характер миросозерцания. Конечно, Маркс разделяет об’ективизм Гегеля и для него общественный строй растет, падает, сменяется новым в силу глубоких причин, изменить которых не может никакой человеческий произвол. И он высмеивает романтиков революционного суб’ективизма и романтиков затхлого консерватизма, По для него новое, растущее в старом, молодые силы, долженствующие разрушить ветхие рамки, антитезис — реально воплощен в людях, а именно представителях того класса, который об’ективным ходом вещей предуготован к господству. Движение духа превращается в реальную борьбу одной группы человеческой против другой, об’ективный момент — движение общества вперед — сливается с субъективным — стремлением людей активно двинуть вперед общество. Только, конечно, суб’ектом активности для Маркса является не „герой“, а класс.

Близок марксизм к Гегелю постольку, поскольку Гегель, подобно Фихте, ставит коллектив выше индивида,

„Он воздал хвалу тем народам и тем временам, когда люди сполна отдавались великим общественным идеям, которые открывали им самое зерно бытия. В эллинизме и христианстве он видел культурные формы, из которых каждая в отдельности являла этот признак. Отдельный индивидуум не чувствовал себя здесь оторванным, отрезанным от целого, членом, он не выступал с критикой против целого, но воодушевлялся им и в нем терялся“.

Но Гегель упускал из виду экономическую рознь, которая в обществе, основанном на частной собственности, фатально создает разлад и даже распыление коллектива, Гегель не сознавал этого зла и не подымался никогда далее до половинчатого социализма Фихте. В этом мешал ему его филистерский, постепенческий либерализм. Марксизм же ставит мир, согласие, гармонию коллектива бесконечно высоко, но лишь для социалистического общества; в нынешнем же обществе коллективистическое мирочувствование возможно и желательно лишь внутри пролетариата. Внутреннее согласие и дисциплина сопровождаются здесь однако яркой враждебностью, боевой ненавистью к той части общества, которая отстаивает отживающее.

Построения великих немецких идеалистов занимают важное место в культурном развитии человечества. Они сосредоточивают внимание на факте прогресса, ему придают первостепенное значение, так что в учениях Фихте, Шеллинга и Гегеля мы видим разновидности философии прогресса. Все эти великие философы призывают человеческую личность к тому, чтобы понять и радостно принять себя звеном в величавом развитии духа, пли одухотворения природы. Оставляя в стороне попытки Гегеля примирить свою философию с философски–отпрепарированным христинством, мы не можем не признать в его философии религии высокие черты. Он установил факт связи религиозных систем между собою, понял их как лестницу миро — и самопознания человеческого. Что же представлялось ему высочайшей ступенью этой лестницы? В основу своей религии Гегель кладет сознание бесконечности, но эта бесконечность, вне которой ничто конечное не мыслимо для него, ни в каком случае не отдельный от бытия бог, — бесконечность для Гегеля проявляет себя лишь в явлениях конечных и во времени и в пространстве. С другой стороны, это и не вселенная, управляемая незыблемыми механическими законами, в которой дух есть нечто случайное, чуть не болезненное; нет — для Гегеля чувство и мысль, которые мы находим в себе, суть лишь высшие выражения бесконечного, проходящего длинный ряд ступеней совершенства, равного себе но существу и разнообразного по формам. Выше же индивидуального чувства и мышления стоит культурное человеческое общество, творящее все высшие формы общественности. Разумная связь индивидуального со всеобщим, в которой свобода и необходимость совпадают все более, по мере роста познания мира человеком и роста сил человека, — это центральный факт, — смысл религии только в этом: в том, чтобы знать и чувствовать эту связь и поступать согласно ей. Человеческое и человечески–общественное было, таким образом, естественно выдвинуто Гегелем над космическим. Надо было еще и в человеческом обществе выделить те его элементы, которые являлись носителями будущего и придать этим практически–политический характер всему религиозному построению. Этого не сделал Гегель. Но и этого было бы мало. Оставалось бы еще усмотреть ту связь, которая имеется между политическим и философским развитием — с одной стороны и основным двигателем человеческого развития — эволюцией труда и сотрудничества, с другой. Этого также Гегель сделать не мог.

Итак, выходом из Гегеля при благоприятных общественных условиях должна была явиться философия практики, практический вывод из приобретенного сознания прогресса и его ценности. Передовая буржуазия, в лице особенно Фейербаха, пыталась наметить этот выход. Фейербах сильно очеловечил Гегелевскую религиозную философию, но оба важнейших практических момента (признание пролетарского класса носителем высшей формы общества и признание экономической трудовой основы культуры) не дано было ему внести. Это сделали великие мыслители пролетариата, явившегося наследником идеалистической Философии.

„Само собой разумеется, что правильные и практические выводы принудили их пересмотреть и предпосылки и поставить Гегеля с головы на ноги. Только это придвинуло дело к подлинному единству вселенной, которое не было достигнуто Гегелем, ибо у него, несмотря на все усилия, по справедливому замечанию Фейербаха, над конкретным миром витает тень действительности, т.–е. планомерная развертывающаяся из себя идея“.

Здесь перед нами возникает важный вопрос: в каком смысле научный социализм является наследником религиозной философии Фихте, Шеллинга, Гегеля? Постольку ли лишь, поскольку он сменяет ее? Постольку ли, поскольку воспринимает общее ей со всеми эволюционистами понятие прогресса? Или научный социализм воспринял, слишком молчаливо к сожалению, и некоторые элементы настроения, мирочувствования великих идеалистов?

Этот важный вопрос мы предпочитаем рассмотреть подробно по изложении религиозно–философских воззрений Фейербаха в связи с критикой их Энгельсом. Нам ясно тогда будет, как совершался переход от идеализма старого типа к „диалектическому материализму“.

Но Фейербах в наших глазах является уже синтетиком. В его учении некоторые начала гегелианства слились с тенденциями материалистического характера. Нам надо поэтому вернуться к материалистам Франции XVIII века, которым Энгельс придавал, как предшественникам, не меньше значения, чем идеалистам Германии.

Если ближайшей к идеалистам, как крайности, синтетической религиозной философией был спинозизм, то ту же роль относительно цветущего материализма XVIII века играл английский деизм.


  1. Что делал и раньше, но нерешительно, т.–е. обороняясь и как бы прячась за королевскую власть.
  2. См. также мой этюд „Генрих Ибсен и мещанство“ — Образование 1907 года — и статью „Мещанство и Индивидуализм“ в сборнике „Очерки фил. коллект.“ (пр. 1909 г.). Обе эти статьи вышли в недавно изданном сборнике „Мещанство и Индивидуализм“ (прим. 1924 г.).
  3. Наблюдения относительно чувства прекрасного и возвышенного.
  4. Я переиздал эти замечательные страницы Маркса с моими комментариями в сборнике „Против идеализма“, вышедшем в этом году — (Примечание 1924 г.).
  5. Ошибка позднейших идеалистов в том, что они выставляли развитие „духа“, т.–е., попросту, сознание и сознательную волю, как абсолютно свободное, независимое от начал „не духовных“, т.–е. материи. На деле „свободный дух“ развивается сначала почти совершенно стихийно, гонимый вне его лежащими необходимостями, и мысль постепенно приобретает организующий характер, подготовляющий энгелевский „прыжок из царства необходимости в царство свободы“.
  6. „Путь развития Кантовской этики“.
  7. Ту же мысль вылавливает Каутский в своей „Этике“.
  8. Т.–е. развивающий свои силы коллектив — вид.
  9. „До монизма на деле Шеллинг, однако, не дошел. Фактически он остался при полярности мира (бога), в котором оказываются два элемента: косность и активность, дух и материя тож“ (прич. 1924 г.).
от

Автор:


Разделы статьи


Поделиться статьёй с друзьями: