[Сегодня мы будем говорить о Гоголе. Мы и по отношению к] Гоголю подойдем прежде всего с точки зрения его «социологии».
Прежде говорили, что у всякого писателя, сознает ли он это или нет, есть та или иная философия. Это, может быть, отчасти верно, но гораздо более глубоко в сущность вещей вводит нас точка зрения, ныне присущая всем марксистам, что у всякого крупного писателя, сознает он это или нет, есть своя социология. Что касается Гоголя, то он это вполне сознавал и придавал этому чрезвычайно большое значение. Он чувствовал себя общественным учителем. Мы вскроем сперва эволюцию этого учительства Гоголя, а потом уже перейдем к Гоголю как художнику.
Гоголь был мелкопоместным помещиком, гораздо более далеким от дворянской знати, чем Пушкин и Лермонтов. Это был очень скромный помещик из украинского захолустья, но, несмотря на это, помещик сидел в нем очень глубоко. Даже еще молодым Гоголь в письмах проявляет иногда довольно неприятные крепостнические черты. И в тот идеал, который вырос в сознании Гоголя, в то представление, которое у него сложилось о мире, он внес немало черт, навеянных особенностями патриархальной жизни среднего и мелкого помещичьего уклада. Важно, конечно, было и то, что Гоголь был южанин, что он происходил из Украины. Все это, несомненно, наложило своеобразную печать на его поэтическую мечту.
Почти всякий писатель — непременно мечтатель, и писателями становятся такие люди, у которых, помимо впечатлений окружающей действительности, есть внутренний сон об идеальном, прекрасном мире, о мире, которого хотелось бы. Можно вычитать между строк и в строках произведений самых различных писателей этот их сон, эту их мечту о действительно прекрасном мире.
Гоголь рисовал себе какую–то грандиозную природу: в украинском роде, но несравненно более пышные картины, доходящие до головокружительных, фантастических полетов. Брал пейзажи своей родины и разукрашивал, гиперболизировал их. В этом нарядном мире ему рисуются идеальные фигуры, взятые из рыцарско–бандитского прошлого его Украины. Хищническая Запорожская Сечь ему импонировала. Его идеальные люди — это молодцы, которые на самом черте в Питер ездят, и соответственные дивчины, какой–то веселый, ядреный, страстный, смелый народ, который может проводить всю жизнь главным образом в плясках, в любовных приключениях, в каком–то полуопьянении на лоне красивой природы и ликующей, варварской, полудикарской жизни. Сквозь прошлое здесь, в сущности говоря, идеализировалась крестьянская жизнь Украины. Свой собственный помещичий быт Гоголь никогда не идеализировал, потому что в помещичьем быту он сразу рассмотрел слишком много отрицательных качеств. Конечно, если бы Гоголь ближе присмотрелся к крестьянскому быту, он там увидел бы и тяжелый труд, и нужду, и невежество. Но когда помещик старается опоэтизировать жизнь, он часто берет ее не с барского конца, а с мужицкого, вкладывая зато в этот мужицкий конец свои идеалы и по–своему поправляя его. И Гоголь это положил в основу своего первоначального, по крайней мере, миросозерцания, с которым он приехал в северную столицу оттуда, с юга. Он любил изображать человека веселого, полного задора и юмора, изображал нарядный мир. Как всякий романтик, — а Гоголь был большой романтик, — он прекрасно замечал, насколько действительность бьет в лицо его идеал, насколько она не похожа на этот идеал, потому что он видел вокруг себя уродцев, карикатуры на человека, потому что мелкие помещики, которых он мог наблюдать, жившие в затхлых своих усадьбах, в своих захолустьях праздно, за счет пота и крови крестьянской, вырождались на глазах и становились одним из отвратительнейших видов обывателя. А в маленьких городах, которые наблюдал Гоголь, жил другой тип обывателей — чиновник, и все это были «свиные рыла», и Гоголь мог повторить за городничим: «Ничего не вижу кругом, кроме свиных рыл». Весь жизненный уклад был до такой степени пошл, что не мог не царапать чувства поэта, поскольку в нем жил восхитительный сон о яркой, героической, веселой жизни.
Перед лицом внутреннего мира, который рисовался пока еще отроческому и юношескому воображению Гоголя, эти карикатурные люди казались особенно неприемлемыми. К ним он подошел как романтик. Как реку Днепр он не рисовал, какая она есть, а гиперболически, как целую симфонию реки, как какую–то мировую реку, которой вовсе никогда и не бывало, так же поступает он и с действительностью! Зорким глазом он усматривает эту действительность, чтобы сейчас же стилизовать ее, преувеличить, как хороший карикатурист. Верно, что гоголевский реализм не есть правдивое отражение действительности, а карикатура, и злая карикатура, на нее. Это шаржи на жизнь. Но можно ли сказать, что карикатурист не правдив? Нет, он правдив и, может быть, даже иногда правдивее точного портретиста. Почему? Потому что он отмечает самое характерное в вас, может быть, самое уродливое, может быть, какую–нибудь несоразмерность в вашем организме, которая в действительности заслоняется чем–нибудь, но которую он выдвигает на передний план, оголяет. На хорошей карикатуре вы сейчас же узнаете, кто изображен. Хороший карикатурист дает внутреннюю сущность объекта путем преувеличения, подчеркиваний отрицательных сторон! Так и Гоголь. Борясь с пошлостью, он показывал пошлость, словно сквозь микроскоп. Его художественность заключалась в том, чтобы довести пошлость до грандиозности именно в смысле бесконечной глубины самой это пошлости. Именно этим приемом карикатуризма он достиг огромных результатов.
Прав был тысячу раз Брюсов, когда он говорил, что Гоголь в этом смысле всегда не реалист, а романтик.1 Он романтик в полусказочной поэме — «Тарасе Бульбе», он остается романтиком и в своей борьбе с пошлостью.
Наряду с этим надо отметить другую индивидуальную черту Гоголя. Он рано осознал свою даровитость, то, что он является выразителем какого–то нового учения, какого–то нового миросозерцания. В самом деле, собственная среда помещиков казалась ему средой уродливой. Он отщепился, откололся от нее. В какую сторону? Мы знаем — в какую. Каждый помещик–писатель, особенно такой, который в конце концов начинает хлеб насущный зарабатывать своим писательством, становится более или менее интеллигентом и городским жителем. Гоголь именно таким и стал. Как почти все, о ком приходилось нам говорить, он ушел из помещичьей среды. Поскольку он получил образование, поскольку его живой ум заинтересовался целой массой вопросов, поскольку в его нежной, мечтательной душе возник идеал о какой–то прекрасной, прямой и ясной жизни, постольку он ушел от помещиков, хотя некоторые нити продолжали тянуться к помещикам в его душе и сыграли роковую роль впоследствии. Заметив успех первых произведений, поверив, что у него есть какая–то внутренняя сила, которая ставит его выше других, найдя в этом отношении поддержку самого Пушкина, который всеми тогда боготворился и который отнесся к Гоголю с большой симпатией, — Гоголь развил в себе до крайности свойственную ему черту, которую он потом хорошо в себе знал и за которую порой распинал себя. Мы встречаем здесь одну замечательную особенность писательской натуры, на которую я несколько раз указывал в лекциях по иностранной литературе.
Очень часто не только положительные типы, но и отрицательные писатель пишет с самого себя2 и, создавая отрицательные типы, — это очень любил подчеркивать Тургенев, — занимается самобичеванием, самоказнью и тут же самопрощением. Путем осмеяния или озлобленного изображения какого–нибудь из своих пороков писатель старается как бы от них отделаться, отойти от них.
Так вот, Гоголь эту свою черту хорошо знал и болезненно старался с ней справиться. Эта черта — непомерное тщеславие. Гоголь жаждал славы, жаждал, чтобы шумели, говорили о нем, чтобы пред ним преклонялись. В такой индивидуалистической натуре, как он, вышедшей из среды дворянства, эта наклонность очень легко возникает. Подобные черты были у Лермонтова, который с отрочества считал, что призван сыграть какую–то огромную роль. И Гоголь, как только почувствовал, что он остроумен, что он выше других, что публика плачет или смеется над его произведениями, пришел к самовлюбленным снам, вообразил себя общественным учителем, пророком.
Не знаю, как выразить тайные мечты Гоголя: им не было предела! Предел должна была положить сама социальная жизнь.
К своему писательству поэтому Гоголь относился как к общественному служению. Это очень хорошо, но его тщеславие, доводившее его до шарлатанства, до хлестаковщины, толкавшее его браться за вещи, которые он плохо знал и где он это знание подменял налетом фантазирования, эта неприятная черта его характера толкала его при этом на неправильный путь. Россия тогда нуждалась в писателях — учителях, искала их, и учить тогда можно было исключительно почти в литературной форме или в форме литературной критики. Публицистика как таковая была на большом подозрении, правительство ее почти не пропускало. Таким образом, спрос на писателя–пророка был велик. Страсть Гоголя играть большую роль, быть пророком своего народа, звать к новой жизни, придать новое направление жизни своего отечества, мучила его, толкала его вперед и повела его по таким путям, на которых его ждала весьма жалкая гибель.
Под влиянием известного общественного подъема первых годов, в которые Гоголь выступил, под влиянием Пушкина и потому, что он был еще молод, был тем молодым человеком с карими глазами, искрящимися смехом, о которых говорили те, кто его тогда встречал, полным азарта, ожидания больших побед впереди, — благодаря всему этому Гоголь выступает сначала как оптимист, или как бодрый духом человек. И в этот первый период своей работы он проявляет наибольший размах деятельности, не в своем воображении только, а на деле. Кульминационным пунктом этого периода является «Ревизор».
Присматриваясь к «Ревизору», мы можем сказать, что нес тогда с собою Гоголь как социолог и как общественный учитель.
Он хотел после острой критики помещичества поразить еще и чиновную Россию. Помещик и чиновник — это, конечно, были господствующие группы тогдашней России, переходившие незаметно одна в другую. Вот этот правящий класс Гоголь хотел высмеять как класс выродившийся, ничтожный, зловредный для страны. И тут он подходил, в сущности говоря, не с той враждой, которая сказала бы: «Смотрите, какие изверги, какие преступники правят Россией», — не с таким негодованием. Он хотел сказать: «<Посмотрите>, какие правят страной мелкие, ничтожные, какие неразумные, какие автоматические люди, которые никогда самостоятельно даже не мыслят, которые проникнуты лакейской угодливостью, какие пакостные, но пакостности своей не сознающие!» В сущности, говорит Гоголь в своих лучших сатирах, в том числе и в «Ревизоре», нельзя сказать, что это очень злые люди, — они добродушны, <это> вовсе не какие–нибудь люди, сознательно проводящие свои классовые интересы! Живут, поживают, добро наживают. Люди в полном смысле слова обыватели: жили–были. И в этом житье–бытье самая страшная черта. Во–первых, они завелись, как парша, на теле народа, которое они изнуряют и загаживают, сами, может, не сознавая этого, а во–вторых, самая бессознательность, с которой это делается, внушает ужас. Внушает ужас потому, что образа человеческого на них нет. И вот подойти так к изображению правящего класса, как подошел Гоголь, было актом глубочайше революционным. Действительно, Гоголь матушку–Россию показывает, как в зеркале, и говорит: «Нечего на зеркало пенять, коли рожа крива!»3 — а кривую рожу еще постарался скривить, чтобы сразу было видно, что рожа действительно непозволительная.
Во–первых, самый материал, которым Гоголь располагал, был средний материал, то есть он вращался в средних кругах и совсем почти не соприкасался с кругом вельмож, настоящих великосветских сфер, с правящим классом. Он больше наблюдал и лучше знал мелкого чиновника, мелкого помещика. Уже поэтому он должен был обратить свое внимание на низшие этажи этой правительственной пирамиды, а во–вторых, это и не безопасно было, потому что размахнуться на власть имущих было чрезвычайно рискованно.
Тем не менее, когда «Ревизор» был написан, чутье какое–то подсказало помещичьей бюрократии, что в Гоголе она получает в высшей степени сильного врага, и «Ревизор» был встречен до крайности враждебно. Гоголь сразу испугался и почувствовал, что сделал ошибку. Еще задолго до «Ревизора» задумал он произведение из жизни петербургского чиновника: «Владимир третьей степени», которое он не написал во всю жизнь, потому что его останавливала такая мысль: если на меня так за «Ревизора» напали, когда я изобразил провинциального чиновника, то что же будет, если я затрону столичного! А если поднимусь еще выше? Никак духу не хватит!4 Гоголь не обладал гражданской смелостью почти ни в какой мере. Он молодым хохлом разлетелся в столицу и сразу начал острить над ней, вообще над всей Россией. Он острит смело сначала, сам не сознавая силы ударов, которые наносит.
Гоголь позднее хотел возвеличить своего «Ревизора» и заявил, что, в сущности, здесь изображается мировая трагедия, что здесь изображены не чиновник Хлестаков и другие ему подобные типы, а надо тут искать нравственные символы,5 так что по этому толкованию комедия его становится каким–то Апокалипсисом.
С другой стороны, другие старались истолковать эту комедию как фарс, как водевиль, как смешное приключение смешного маленького чиновника.6 Конечно, истина лежит не там и не здесь, а в том, что сам «Ревизор» и рядом с ним изображенная среда брались как образчики средней России, хотя эти средние типы Гоголь доводит до крайности.
Вот что он писал сейчас же после такой оценки «Ревизора» актеру Щепкину: «Делайте, что хотите, с моей пьесой, но я не стану хлопотать о ней… Действие, произведенное ею, было большое и шумное. Все против меня. Чиновники пожилые и почтенные кричат, что для меня нет ничего святого, когда я дерзнул так говорить о служащих людях. Полицейские против меня, купцы против меня… Бранят и ходят на пьесу; на четвертое представление нельзя достать билетов. Если бы не высокое заступничество государя, пьеса моя не была бы ни за что на сцене, и уже находились люди, хлопотавшие о запрещении ее. Теперь я вижу, что значит быть комическим писателем. Малейший признак истины — и против тебя восстают, и не один человек, а целые сословия. Воображаю, что же было бы, если бы я взял что–нибудь из петербургской жизни, которая мне более и лучше теперь знакома, нежели провинциальная. Досадно видеть против себя людей тому, который их любит… братскою любовью».7
И еще интереснее: «Не сержусь, что бранят меня неприятели литературные, продажные таланты, но грустно мне это всеобщее невежество, движущее столицу, грустно, когда видишь, что глупейшее мнение ими же опозоренного и оплеванного писателя действует на них же самих и их же водит за нос. Грустно, когда видишь, в каком еще жалком состоянии находится у нас писатель. Все против него, и нет никакой сколько–нибудь равносильной стороны за него… Я огорчен не нынешним ожесточением против моей пьесы; меня заботит моя печальная будущность».8
Положение писателя в то время было невыносимо. Он еще только подходит к своей грядущей пророческой миссии, он только с краешка берет жизнь в «Ревизоре» и больше со стороны смеха, а в рамках смеха Гоголь не удержался, — и все уже против него.
Все–таки Гоголь в развертывании своего учения, своих социологических мыслей об обществе, о том, каким оно должно было бы быть, не остановился, и первый том «Мертвых душ», отчасти второй том являются продолжением той же работы, что начата в «Ревизоре».
В первых частях «Мертвых душ» Гоголь продолжает стараться изобразить невыносимую пошлость правящих классов. Здесь он берет зеркало для отображения этой пошлости более широкое. С огромной глубиной анализа Гоголь выбирает соответствующие типы. Когда вы читаете изданные части «Мертвых душ», то вывод может быть только такой: встань, народ, встряхнись, посмотри, какая гнида на тебе живет, как можно позволить такой гниде сидеть у тебя на груди и питаться тобою! Единственный вывод может быть только революционный. Поэтому Белинский–революционер с таким восторгом приветствует Гоголя.9 Это самый громкий призыв оглянуться, встряхнуться и посмотреть, какие всё мелкие, пошлые люди вокруг, не стоящие того, чтобы обременять землю, действительно небо коптящие зря отвратительные уродцы. Но все это взято без пафоса озлобления, а только через смех. Вы можете долго–долго смеяться заливчатым смехом над всякими Маниловыми, Собакевичами, Коробочками и в конце концов скажете: и это люди? Никаких других людей нет? И это люди, владеющие тысячами душ? Да, мертвые души вокруг!
Надо сказать, что Гоголь при своем непомерном честолюбии не захотел остаться в этих границах: посмейтесь как следует, от души, — легче становится на сердце. Когда видишь вокруг себя такую Россию, какую видел Гоголь, или нужно кричать от боли, или броситься в борьбу, ломать все вокруг, или хохотать. Ломать — для этого у Гоголя ни нравственных сил не было, ни даже сколько–нибудь разумных шансов на успех. Он не встретил бы поддержки себе. Люди гораздо более сильные, такие люди, как Белинский, Герцен и Бакунин, погибли или бежали за границу, чтобы приобрести хотя какую–нибудь атмосферу, чтобы можно было хоть как–нибудь развертывать жизненный протест. Смех был исходом, но Гоголь на этом мириться не хотел. Быть только пересмешником он не соглашался, он хотел перейти к положительному учению. Он понимал, что ему могут задать вопрос: «Мы понимаем, что ты изображаешь. Что же ты, не веришь в Россию? Зовешь нас к дальнейшему осмеянию матери и отчаянию?» Нет, Россию он любил, он с детских лет вырос с представлением о России, и он написал знаменитую картину «Тройка».10 Но «тройка» — «тройкой», а вот оказывается на самом–то деле — Плюшкин. Как же соединить эти фантасмагорические рожи правящего класса с настоящей сущностью русского народа, как освободить благородное начало, которое живет внутри народа, от всего, что мы видим вокруг? Вот какой вопрос могли поставить Гоголю, и он сам ставил себе такую <задачу>: надо нарисовать и идеальный мир.
Сначала он писал всяких кузнецов Вакул и Оксан. Это было нечто расплывчатое, картина идеальная, но малосодержательная. Это были молодые мечты только, это не был социологический рецепт. И Гоголь думает, что в «Мертвых душах» он должен показать, как эти мертвые души воскреснут. Вот какая гигантская задача стояла перед ним: не только показать ужасную действительность России, но затем указать ей настоящие пути, предсказать и описать, как в России граждане становятся настоящими людьми, которых можно уважать, которые достойны носить имя человеческое.
Он пишет Жуковскому: «Огромно, велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ; но что же мне делать! Уже судьба моя враждовать с моими земляками. Терпенье! Кто–то незримый пишет передо мною могущественным жезлом. Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами, влажными от слез, произнесут примирение моей тени».11
Человек готовится в бой, и, как настоящего пророка, кто–то незримый, — очевидно, бог, какая–то божественная сила, — его ведет. И он, как пророк Иеремия, будет побит камнями, а позднейшие потомки помянут Николая Васильевича Гоголя — учителя жизни, водителя страны.
А между тем внутренне в нем произошла уже непоправимая катастрофа. Помещик в нем уже задушил к этому времени интеллигента. Они оба жили в его душе.
Пушкин отошел уже к тому времени, Россия стала вступать в полосу особенно мертвящего самодержавия, и Гоголь почувствовал то же, что чувствовал Белинский в знаменательный период своего примирения с действительностью. Слишком крупного человека действительность грозила погубить и в то же время манила к себе и приглашала примириться. В письме Белинского по поводу «Переписки с друзьями» Гоголя есть тенденция заподозрить здесь какую–то продажность, измену, не объективную, которой сам человек не сознает, а субъективную измену, сознательную торговлю своим пером и своими убеждениями. Но только малюсенькие люди могут в таком смысле продаться самодержавию. Нет, такие громадные люди, как Достоевский или как Белинский в период «Бородинской годовщины», конечно, не потому, не ради выгод пошли на примирение, а потому, что они были активные, крупные люди, им хотелось работать, им хотелось иметь громкий голос, им хотелось играть общественную роль, а все это им запрещали. Вот и хватались кто за Гегеля, кто за славянофильство, чтобы найти лазейку и сказать: надо примириться с действительностью! Давайте работать! Что же делать: не можем заставить сдвинуться гору, пойдем к ней сами. Может быть, нам кажется, что русская действительность такое уже зло. С другой стороны, с другой точки зрения подойдем, и, может быть, окажется, что все это не так уж худо.
Но Белинский, у которого было много гражданского мужества, или Герцен, обладавший мощной мыслью и широчайшим образованием, могли преодолеть в себе этот соблазн; Гоголь же, в котором очень сильно сидел помещик где–то на дне существа, Гоголь, слабый логикой, но сильный интуицией, очень легко мог впасть в такого рода злополучное заблуждение и укрепиться в нем. Он мог прийти к мысли, что зло, которое он изображает, это случайный изъян лица красавицы–страны, это случайное искажение ее внутренней сущности, а ее внутренняя сущность — самодержавная власть, православная церковь и крепостное право — на самом деле, вне этого искажения, чрезвычайное благо. Должно не проклинать их и не удары наносить им, а оправдать их и заставить наших отщепенцев–интеллигентов понять всю глубину своего грехопадения перед подлинной Россией, как она есть. Полюби подлинную Россию, как она есть! Вот настоящая глубина писательства и вот почему писатель–пророк должен призывать всех примириться с действительностью, полюбить ее за ее хорошие стороны, а эти хорошие стороны именно порядок, закон, патриотизм, преданность царю и вся музыка православия, в которое ведь напихано было в разные века сколько угодна положительной морали, а вдобавок к этому еще и ад и рай и все необходимое для того, чтобы оправдать существующий строй. Целые огромные системы придуманы были на этом базисе властью предержащей, и там было много элементов, которыми можно было воспользоваться для того, чтобы произносить красивые речи по этому поводу.
Такое падение произошло с Гоголем. Из «Мертвых душ» он должен был бы сделать революционный вывод, во второй части «Мертвых душ» должен был бы изобразить каких–то новых людей, которые находят пути борьбы. Где бы он их нашел? Не знаю, где бы он их нашел. Продолжатель его дела — Тургенев постепенно стал находить эти пути, но мы увидим, с какими трудностями он находил их. Еще и при нем объективно нет людей, волевых типов, которые разрешили бы свои внутренние моральные вопросы так, чтобы с успехом воздействовать на мрачную действительность. И как писателю трудно, найдя исход, написать о нем! Написать такое можно было лишь нелегально, поехав за границу вместе с Герценом в «Колоколе» работать. На это ведь у Гоголя и духу не хватает. К тому же он представляет собою не только интеллигента, в нем сидит и помещик, который говорит; помирись и признай ту среду, из которой ты вышел, оправдай «свиные рыла» божескими принципами, и они преобразятся.
Однако такого чуда и гений Гоголя не мог выполнить. Он в отчаянии два раза сжигал рукопись второго тома «Мертвых душ» и в третий раз, наконец, сжег, потому что сознал, что произведение его фальшиво насквозь. Некогда он писал: «Первая часть в отношении к последующим кажется мне похожей на приделанное губернским архитектором наскоро крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах».12
И вот крыльцо–то губернского архитектора осталось и поныне, а колоссального дворца он так и не выполнил. Мы не знаем, что заключалось в сожженных рукописях Гоголя, но до некоторой степени можно предполагать, что это такое, по другим произведениям этого периода. Гоголь вдруг стал носиться с письмами. И вот «Выбранные места из переписки с друзьями» появляются. Были разосланы широковещательные циркуляры.
Нет ничего более жалкого, чем письма Гоголя о себе, о своей миссии, которые он рассылает по почте.13 Он принимает все более высокопарный тон, тон такого смиренного папы российского, который наподобие пап римских после того, как наговорит всякого велеречивого вздора и потрясает небесами и землею, смиренно подписывается: «Servus servorum dei» — «Раб рабов божьих».14 Гоголь принимает на себя тартюфовское смирение и говорит в то же время, что призван учить всех. Маску отвратительную напяливает он на себя, чтобы самому себе поверить, что он действительно идет правильным путем и выполняет завет той звезды, которую он видел над собой, когда он был еще юношей.
Его предупреждали более умные и близкие к нему люди не опубликовывать «Выбранных мест», потому что слишком несносная штука это была, совершенно махровая черносотенная защита всего темного, что только было в России, при помощи божественных словес.15 Я приведу только одну маленькую страничку из «Переписки». Такая сцена была бы изображена в тех частях «Мертвых душ», которые были сожжены. Вот что он пишет: «Возьмись за дело помещика, как следует за него взяться в настоящем и законном смысле. Собери прежде всего мужиков и объясни им, что такое ты и что такое они. Что помещик ты над ними не потому, чтобы тебе хотелось повелевать и быть помещиком… что взыщет с тебя бог, если б ты променял это званье на другое, потому что всяк должен служить богу на своем месте, а не на чужом, равно как и они также, родясь под властью, должны покоряться той самой власти, под которою родились, потому что нет власти, которая бы не была от бога. И покажи это им тут же в Евангелии, чтобы они все это видели до единого. Потом скажи им, что заставляешь их трудиться и работать вовсе не потому, чтобы нужны были тебе деньги на твои удовольствия, и в доказательство тут же сожги перед ними ассигнации, чтобы они видели действительно, что деньги тебе нуль, но что потому ты заставляешь их трудиться, что богом поведено человеку трудом и потом снискивать себе хлеб, и прочти им тут же это в Святом писании, чтобы они это видели».
«И все, что им ни скажешь, подкрепи тут же словами Святого писания; покажи им пальцем и самые буквы, которыми это написано; заставь каждого перед тем перекреститься, ударить поклон и поцеловать самую книгу, в которой это написано».16
Вот это во весь рост то, чего хотел Гоголь. Евангелием, священником нужно пользоваться на укрепление помещика, причем сам Гоголь говорит, конечно, будто это не своекорыстно. Но ни один классовый писатель, идеолог никогда не скажет, что тут корысть, а, разумеется, сошлется на идеальный порядок.
Тб же самое пишет Гоголь и по отношению ко всей России. Он говорит, что только в одной России поняли, как нужно любить царя, и что это значит — любить царя, что мы только и развили настоящую идеальную монархию до конца, до полной преданности царю–батюшке и т. д..17
Во втором томе «Мертвых душ» Гоголь начинает выводить положительных лиц: помещика, который хорошо строит свое хозяйство, практика–реалиста, который все время защищает именно самые черносотенные старые устои и ненавидит какой бы то ни было прогресс, который мучает крестьянина, который заявляет, что грамота в высшей степени вредна. Это, оказывается, положительный тип. Изображается какой–то откупщик, наживший большие миллионы, генерал–губернатор. Гоголь прямо говорит: вот, парламенты придумывают, разные законы издают, зачем это Запад мечется? У нас это одним словом разрешено: генерал–губернатор! Вот настоящая, подлинная конституция во весь рост!
Видите, какую ужасную чушь стал нести этот человек, и на этом пути его уже подстерегала духовная гибель.
Я хотел нарисовать перед вами в этой первой части разбора Гоголя его внутреннюю социологию. Казалось, была жажда борьбы с пошлостью. Выход из пошлости в России может быть только в революции, но этот путь оказался для Гоголя заказанным. Он не хотел, однако, ограничиться только сатирой, он хотел дать положительное учение и свихнулся на том самом месте, на котором временно свихнулись и многие другие. Он попал в страшно фальшивое положение, начал сжигать свои рукописи, начал сжигать, может быть, самого себя на внутреннем огне страшных сомнений и пришел к полной гибели в своем аскетизме.
Теперь займемся Гоголем–художником.
Разумеется, его социологические искания по сравнению с блеском, который мы видели в прошлый раз у Белинского или у Герцена, были бы даже незначительны, если бы не одевались в великолепные художественные образы. Достоинства Гоголя как писателя, конечно, огромны. Во–первых, это после Пушкина — настоящий создатель русской реалистической прозы, хотя, как я уже сказал, реализм его особенный, преувеличивающий. Но тем не менее Гоголь целиком отдается наблюдению жизни, черпает из нее свои впечатления. Он становится первым настоящим писателем — исследователем действительности. Рядом с этим огромнейшим материалом великолепно, живо наблюденный, прекрасно скомпонованный самый стиль Гоголя есть громаднейший шаг вперед. Ему свойственны были и величайший пафос, приподнятость, красноречие; в этой области он достиг замечательных результатов, но даже там, где он почти тривиален, где он вращается в области пошлости, он находит рядом со сверкающей шуткой скорбно–горький тон вдумчивого повествователя. Он, кроме того, смеющийся смехом юмориста украинец. И все это в таких формах, которые надолго сделались законодательными в русской литературе.
В первых своих произведениях Гоголь главным образом занимается выявлением своего поэтического сна. Тут масса юношеской веселости, красивой сказки, фантастики. А во второй период, когда Гоголь отрывается от своей родной Украины, он создает один из важных и плодотворных писательских жанров в России, именно — петербургскую <повесть>, петербургскую новеллу. Потом по этому пути пойдет Достоевский и целый ряд писателей вплоть до нашего времени. И сейчас мы имеем целый ряд подражаний, среди которых, например, Андрей Белый18 и т. д. Этот Петербург юношу Гоголя со всеми его внутренними страстями и силами, поселившегося здесь в качестве интеллигентного писателя, поразил и наполнил совершенно особым настроением. Это он первый — Гоголь — понял какую–то своеобразную призрачность города царей и в атмосфере повсюду разлитой в нем кошмарной призрачности обратил внимание на социальные противоречия, которые в нем бродили. Сам полуголодный интеллигент, неприкаянный, не приставший ни к какому берегу, нахохлившийся против самодержавия, но не могущий найти путей к народу, лишенный корней в этом туманном городе, бредет он как–то, не видя куда. Странные приключения рассеяны повсюду, частью действительные, а частью создаваемые его воспаленным воображением. Этот город, преломленный через мозг бедного интеллигента, уносящегося куда–то, постоянно <куда–то> стремящегося, внутренне несчастного, создан Гоголем, а потом разработан блестяще в целом ряде русских произведений. Они чрезвычайно знаменательны для определенного рода переживаний очень значительной и важной части интеллигенции нашей.
Дальше Гоголь переходит к сатирам. Я еще остановлюсь на «Ревизоре» с чисто литературной точки зрения.
Дело в том, что эта комедия Гоголя, как вы знаете, считается царственным произведением во всей нашей драматургии, доминирующим над комедией вообще. И — по праву. [Недавняя попытка Бебутова дать в театре МГСПС «Ревизора» как чистый водевиль ни с чем не сообразна.19] Ясно, что «Ревизор» и сейчас имеет для нас огромное значение. До тех пор, пока будет существовать то, что называется бюрократизмом, волокитой и т. п., до тех пор будет жив «Ревизор» как самая непосредственная сатира на действительность. А вы знаете, что Владимир Ильич нисколько не скрывал ни от нас, ни от себя, что у нас еще очень много <недостатков>, и в этом смысле, конечно, и сейчас не в бровь, а в глаз попадают в разного рода ведомства, особенно советского захолустья, эти самые гоголевские стрелы. [И самый подход Гоголя к изображению среды и отдельных личностей, подход огромной глубины к определенному слою, выявление русской обывательской пошлости чрезвычайно важен и сейчас. Одним из бичей наших является то, что народ провинции — народ–обыватель. Над ним поднимается сейчас то, чего при Гоголе не было, — творческий элемент — пролетариат, и он схватился с этой обывательщиной и борется с нею, но он нуждается в помощи сатиры, направленной против обывателя. И ныне Пантелеймон Романов, Юрьин, Ромашов, особенно удачно Эрдман, которые берутся за какую–нибудь сатиру в наше время, прежде всего и всегда обращаются к тому же — к сатире на обывательщину, которая еще сильна и смешные стороны которой бросаются нам в глаза.20
У нас есть возможность оценить теперь более глубоко и одну из центральных фигур <«Ревизора»>, этого мимо едущего, мимо пролетевшего, как метеор, петербургского щелкопера Хлестакова, потому что Михаил Чехов дал образ огромной углубленности этому Хлестакову, такой, что, нисколько не теряя чувства действительности, не вторгаясь в фантасмагорическое, он действительно переступает границы бытовой сатиры. Мне как–то раз говорили, что Чехов, играя Хлестакова, повторяет себя в Мальволио и в Эрике XIV.21 Говорили, что это потому, что у Михаила Чехова не хватает таланта перевоплощаться. Однако в этих трех типах есть некоторое сходство. Почему у этих трех типов есть сходство? Потому что они чрезвычайно родственны. Вообразите себе Хлестакова в качестве престарелого слуги во дворце богатой помещицы, он действительно будет похож на Мальволио. Мальволио мечтает, как он будет царствовать над всеми и повелевать всеми, когда в него влюбится хозяйка и когда он сделается ее мужем; у него есть и внутреннее легковерие, чванство по отношению к окружающим, полнейшая внутренняя пустота. Все эти черты родственны с чертами Хлестакова. А Эрик XIV — это ведь почти Хлестаков на троне. Если представить себе Хлестакова королем, то он будет вроде Эрика XIV. Он будет строить постоянно фантастические планы, огромные, которые никогда выполнены не будут; жалкий при всякой опасности, которая перед ним внезапно вырастает, он будет пассивно поддаваться влиянию окружающих его, он одновременно ничтожен и стремится внезапным пузырем раздуться до беспредельности, как только обстоятельства это позволят. Они все пустомели, они все пустобрехи, они все люди, у которых много фантазии и пустых слов и никакого места в действительности.]
Хлестаков не только потому самозванец, что он выдал себя за ревизора, или, вернее, его выдали за ревизора, а он пассивно пошел на эту роль, он самозванец вообще, потому что он не человек, ибо он совершенно безличен. Куда толкнут его, как шар, туда он и катится и тарахтит, пока обо что–нибудь не ударится. Когда Щедрин дал свою ужасную фигуру Иудушки Головлева, оп так комментировал эту фигуру: «Вы думаете, что это злодей, преступник? Ничуть не бывало. Я почти готов сказать, что он добр, если бы у него вообще были какие–нибудь качества. Он прежде всего пуст. Он болтает, болтает и этой болтовней может объяснить всякий самый пошлый поступок, который ему подскажет непосредственно близкий аппетит. Он и идет за пакостью и всякую пакость может выдать чуть ли не за благодеяние». Вот эта стихия пустой болтовни, которая может затянуть, как тина, всякого, эта внутренняя полная выхолощенность — это и есть черт, о котором говорил Гоголь. Мережковский напрасно за это ухватился и стал говорить, что Гоголю вообще была присуща вера в черта, что это чуть ли не самая главная часть его религии.22 Если мы прочитаем письмо Гоголя к Аксакову, то поймем его подлинную мысль. Он там пишет так: «Итак, ваше волнение есть просто дело черта. Вы эту скотину (черта) бейте по морде и не смущайтесь ничем. Он — точно мелкий чиновник, забравшийся в город будто бы на следствие. Пыль запустит всем, распечет, раскричится. Стоит только немножко струсить и податься назад — тут–то он и пойдет храбриться. А как только наступишь на него, он и хвост подожмет. Мы сами делаем из него великана; а в самом деле он «черт знает что». Пословица не бывает даром, а пословица говорит: «Хвалился черт всем миром овладеть, а бог ему и над свиньей не дал власти». Его тактика известна: увидевши, что нельзя склонить на какое–нибудь скверное дело, он убежит бегом и потом подъедет с другой стороны, в другом виде, нельзя ли как–нибудь привести в уныние; шепчет: «Смотри, как у тебя много мерзостей, — пробуждайся!» — когда незачем и пробуждаться, потому что не спишь, а просто не видишь его одного. Словом, пугать, надувать, приводить в уныние — это его дело».23
Совершенно ясно, что это шуточное изображение черта, оно близко к той мысли, которую я только что высказал: что эта чертовщина, как не беспросветная, совершенно безответственная болтовня, стихия болтовни, поселяющаяся в пустых людях? Общественная мысль была мертва, деть себя было некуда, и получалась масса таких пустых стручков без всяких семян внутри, и они поднимались доверху, до самого трона, вливались в наши газеты и журналы и разливались широким потоком безответственной, глупой болтовни, абсолютно выхолощенной, не имеющей никакой руководящей идеи, никакой живой страсти. Вот эту стихию Гоголь великолепно усмотрел в своем Хлестакове [и ее в полной мере и во весь рост Чехов передает. Игру его непременно нужно видеть, потому что она есть живой, гениальный комментарий этому чрезвычайно глубоко задуманному образу].
Хлестаковщину наблюдал Гоголь в себе самом, в нем ее было довольно много. Хлестаковщина существует почти во всех, почти каждый в себе при внимательном осмотре может найти черты такой лживости, необоснованности, импульсивности и т. д., а в некоторых людях они являются доминирующими и делают их чрезвычайно смешными и вредоносными.
Всем великолепно известны «Мертвые души», и все знают, как сумел Гоголь, описывая эту оброшенную Россию, пустырь российский, показать, как потерявшие живую связь с жизнью люди превращаются в Маниловых, в Собакевичей, во всю эту компанию страшных карикатур на человека. Мы прекрасно понимаем, что Плюшкин, Коробочка или Манилов не представляют собою портрета данного лица, это даже не типы, обнимающие небольшое количество лиц: Маниловых таких, как Гоголь изобразил, немного; немного было их и в гоголевские времена, теперь и того меньше, но они собирают в себе в один какой–то кристалл целую массу черт, разлитых всюду.
Грубая тяжеловесность, житье в брюхо, мрачное самодовольство, крайняя узость горизонтов и каменный идиотизм — этот тип мы можем встретить и теперь! Гоголь сливает эти черты и дает нам Собакевича. Всякого рода разговоры, ни к чему не обязывающие, необоснованные обещания, мечты, от которых тошнит, до такой степени они приторны, при полном безволии что–нибудь сделать в жизни. Кто же не знает, как часто мы встречаем все это и теперь? Эти черты сливаются — и получается Манилов.
Глупое, нерациональное хозяйствование, при котором человека только внешность хозяйства озабочивает, а не внутренние пружины, не настоящая стихия его роста, боязнь что–нибудь прогадать и отсюда хватание за весь мусор, иллюзия хозяйства, в то время как на деле простое скряжничество — все это, не умершее и посейчас, сливается в тип Плюшкина.
Благодаря этому образы Гоголя так страшно прочны, что и сейчас они живы; конечно, меньше, чем тогда, потому что Россия в огромнейшей своей части вышла из этой тьмы на самое яркое солнце. Сказать, что собакевинщина, плюшкинство, маниловщина вымерли и что их нет сейчас, нельзя! Если поискать и в деревне и в городе, главным образом в тех углах, где освежающий ветер революции еще не прошел и не проветрил атмосферы, их найдешь еще сколько угодно.
И вся эта дрянь, вся эта заваль, которую Гоголь расшевелил вилами и показал, как она заражает воздух вокруг нас, сейчас некоторыми нитями связана еще с нами, заражает и нас с вами или, во всяком случае, может заразить, так что надо от нее оберегаться. Надобна какая–то большая общественно–моральная сатира, которая скотный двор российский очистит наконец от этого навоза, и поскольку существует еще такая задача, никто, пожалуй, более ярко не служит ей, чем живой еще Гоголь.
Но все это не спасло Гоголя как конкретную личность. Тот поп, которого на помощь себе позвал Гоголь в последние мрачные годы своей жизни,24 оказался еще худшим чертом, и Гоголь, убегая от лап воображаемых чертей, попал как раз в руки самого настоящего черта; он ухватил Гоголя за его последнее настроение, за его внутренние муки, что он не оказался на высоте своих пророческих исканий. Ведь Гоголь объяснял себе, почему положительные типы ему не удаются, почему он не может написать «Мертвых душ» в их положительной части. Тем, что грешен он, что помощь божья его оставила, вдохновения нет, и вместо того, чтобы понять ложность своего пути, только мучил себя сомнениями и попа позвал для того, чтобы поп связал его больше с небом. А поп сказал, что не только–де то, что ты раньше делал, никуда не годится — все это греховное шутовство, но и все, что ты теперь делаешь, все эти помыслы о высоком художестве — пустяки, потому что вообще художество от сатаны. И Гоголь пришел к тому, что все лучшее, что в нем было, самый художник в нем, которого он так ценил, в которого верил, — что и это грех! Куда же деваться? И он сжигает свои рукописи. В то время это уже был человек внутренне сожженный, это был уже не тот кареглазый, сверкавший искрами во все стороны своим остроумием и насмешкой взгляда молодец Гоголь, приехавший из провинции, чтобы своим смехом разбудить всю страну, это был полуразрушенный, скрюченный, длинноносый, скелетообразный человек, который сидел там у своего камина и помешивал свои горевшие рукописи кочергой, чувствуя, что в этом пламени погибает все, что когда–либо его тешило и на что он надеялся, и ничего не видевший более впереди.
И когда Тургенев позднее в одном из писем написал, что, по его мнению, смерть Гоголя есть почти самоубийство,25 он был недалек от истины. Нечему ведь было и умирать–то, все умерло раньше, как–то еще теплилась жизнь в изнуренном, себя самого отринувшем человеке, и, сжегши окончательно, в последний раз свою рукопись, умер и сам Гоголь.
Я говорил уже о многочисленных преступлениях самодержавия по отношению к нашим писателям, я сказал, что почти каждого русского писателя убивало самодержавие, но у него были разные приемы убийства. Перед нами прошли убийства Пушкина и Лермонтова, буквально физически убитых обществом при потворстве самодержавия, совершенно явном. Но, пожалуй, еще хуже, когда производится моральное убийство. Помните, с каким ужасом мы с вами отнеслись к огромной туше — Крылову, в котором чувствовалась «ума палата» где–то в глубине, но который из страха перед самодержавием отложил в сторону свой острейший карандаш, может быть, сатирика не меньшей величины, чем Гоголь, — и в полном смысле слова стал собственным надгробным памятником. И этот птицеобразной профиль истощенного, хворого Гоголя тоже есть уродливый памятник над погибшим человеком, над великим человеком. Прослеживая всю–линию развития русской литературы и останавливаясь на том или другом писателе, мы каждый раз вынуждены опять произнести громкие проклятия по адресу тех убийц, которые калечили людей, которые не давали им расправить крылья, которые убивали их прежде времени, которые искажали их душу, что отражалось в болезненнейших или отвратительных произведениях, написанных той же кистью, которая писала перед тем гениальные картины. История русской литературы вопиет стонами мук ужасного положения проснувшегося человека. Горе от ума, горе от таланта; но не ум и не талант вызывали горе, — горе было здесь от самодержавия, от крепостничества, от капитализма, и когда весь этот кошмар будет сброшен, тогда талант и ум явятся уже не источником горя, а источником счастья.
Тургенев в общем явился продолжателем Гоголя, но, конечно, индивидуальность эта совершенно своеобразная и вовсе непохожая на Гоголя. Продолжателем он явился в том смысле, что он понял свою литературную миссию и самостоятельно, и ввиду требований со всех сторон, и ввиду настоятельных советов таких людей, как Белинский, семья Аксакова, понял эту роль как учительную миссию. Он считал себя общественным писателем, представляющим зеркало, в котором ясно, аналитически и вместе с тем художественно–синтетически отражается российская действительность. С этой стороны он выполнял ту миссию, которую хотел выполнять и Гоголь, но совершенно другими путями.
По социальному своему положению Тургенев происходит из той же известной вам группы помещиков, которые становятся интеллигентами. Очень характерно для Тургенева, что когда он был молод, то стыдился того, что он зарабатывает литературным трудом, скрывал это, считая, что это унизительно для него. Очень часто бывает так, что какой–нибудь специальный жизненный уклон толкает помещика вон из его класса, отщепляет его от его класса. Именно такие отщепенцы от помещичьего класса создали русскую литературу.
У Тургенева был такой момент. Его мать была женщина властная и прямо деспотическая, держала его в черном теле, почти в нужде. Она умерла, когда он был уже совершенно взрослым человеком. Таким же деспотом она являлась по отношению к своим многочисленным крепостным. Это положение Тургенева как подневольного, подначального человека, к чему мягкость его характера в особенности давала повод, заставляло его солидаризироваться с подданными маленького деспота, настраиваться против тирана — его собственной матери. Но, конечно, очень многое у Тургенева осталось типично помещичьего до конца его дней.
Поскольку Тургенев отщепился от своего класса, он приобрел характер либерала–идеалиста в самом лучшем смысле этого слова. Если и хозяйствовавшие помещики либеральничали искренне, поскольку сознавали хозяйственную отсталость крепостного права и знали тягостную непреклонность самодержавия, то баричу, отставшему от хозяйства и ставшему идеологом, это было уже совершенно естественно. Либерализм Тургенева вытекал из человечных чувств, из гуманности, из жажды дать свободу и счастье всем окружающим. Это был широкий, общий идеализм. Само собою разумеется, осуществить эти свои либеральные планы Тургенев ни индивидуально, ни общественно никак не мог и чувствовал себя таким же лишним человеком, каким чувствовало себя большинство других писателей.
Характерными особенностями Тургенева, которые сделали его великим писателем, была такая серия душевных черт. Во–первых, всякому писателю присуща известная мечтательность. Тургенев был тоже большим мечтателем. Видя много неправды вокруг, видя постоянный нажим со стороны матери, часто бедствуя, не находя себе удовлетворительного места в этой неуютной и скверной России, он мечтал. Как же рисуется мечта Тургенева? Если мы постараемся сконструировать ее из тех черт, которые разбросаны в его сочинениях, то увидим, что это — какая–то лунная мечта, прозрачная, парообразная, несколько расплывчатая, меланхоличная, но вместе с тем чрезвычайно нежная, утонченная, музыкальная. Это — мир, в котором могла бы себя чувствовать хорошо немножко утомленная душа. Разочарованный Тургенев как будто не жаждет яркого счастья, страстной любви, его гораздо больше интересует нега с оттенком меланхолии. Идеальный мир рисуется именно таким. Он, пожалуй, посчитал бы слишком животным идеал удовлетворенного человека, но ему хотелось бы, чтобы все вокруг было утонченным, в высокой степени изящным. В таком мире он мог бы жить хорошо, и старые усадьбы с их парками, с очень хорошим обществом, с хорошими девушками, с музыкой отчасти удовлетворяли тургеневскому желанию, но он хотел бы, чтобы они, имея свои хорошие стороны, еще более даже утончились бы, очеловечились бы, облагородились бы и лишились бы ужасных своих сторон, то есть тут сейчас же за воротами парка — приниженной деревни, где свистят розги и льются крестьянские слезы.
Уже в этом особенном характере идеала Тургенева сказывается, что он был человеком с надорванными, несколько усталыми нервами, в некотором смысле последышем дворянства. Это он стал отпевать дворянство; именно Тургенев был человек, который не брал карикатурного дворянства, а охватывал его во всем объеме, часто с наиболее ему близких и симпатичных сторон, наиболее культурное дворянство, внутренне осознал и доказывал, что этому классу никакой роли сыграть уже не предстоит в России, что его консервативная часть, как Кащей, еще держит в своих лапах Россию, может быть, и <не> надолго, но на беду стране, а его либеральная часть — не боец, не та сила, которая сможет вывести Россию из нынешнего положения.
Таким образом, в «социологии» Тургенева отражается то, что он последыш, его «Дворянское гнездо» уже необыкновенно похоже всем своим ароматом на «Вишневый сад» Чехова, который через многие годы пропел уже последнюю панихиду дворянству отчасти в тургеневских же тонах. Сколько еще бессильной поэзии в разрушающемся помещичьем уюте! Но пришел Лопахин, вырубил сад, уничтожил поэзию. Впрочем, есть какая–то молодежь, которая что–то новое, хотя и нелепое, с собою несет. Почти все эти ноты, иначе разработанные, имеются и в «Дворянском гнезде». Однако Тургенев не мог бы быть первым похоронщиком дворянства и дворянской культуры, если бы у него–были только эти черты мечтательности и грусти. Он был вместе с тем до чрезвычайности зорок. Вот эта зоркость Тургенева, даже физическая зоркость — была другая черта помещика же. В знаменитой статье Ленина о Толстом26 наш вождь указывает, что помещика к мужику очень многое приводит. Лучшая часть помещиков, защищая себя, опирается на мужика, на человека от земли, и у Тургенева очень много этого, он любит покрестьянствовать различным образом. Вряд ли он когда–нибудь пахал, работал на ниве, как Толстой, но он любил в полушубке, с ружьем и собакой, со своим другом–крестьянином побродить в лесу, поговорить про крестьянское житье, он присматривался и к деревенским работам, и ко всей природе в ее стихийном величии.
Если до него бывали пейзажисты и жанристы деревенской жизни и давали порою интересные образы, как Пушкин, например, то, конечно, такой зоркости никто до него не проявлял. Тут мы имеем пейзаж, написанный с невероятным проникновением в жизнь атмосферы, солнечного света, растений, животных и людей, которые являются естественными фигурами этого пейзажа. Огромное чувство красоты природы и интимное знание ее деталей, нюансов ее жизни, замечаемое у Тургенева, не только сделали его одним из самых блестящих пейзажистов в мировой литературе, но и подводят нас к реализму в нем. Он так любил глубоко дышать, слышать, осязать, смотреть на все окружающее, так это все любил, что уже это толкало его к реализму, в то время как его помещичья сторона, сторона того утонченного интеллигента, который любил в глубине изящной усадьбы слушать шепот в вечерней мгле, толкала его в сторону мечтательности.
Его близость к крестьянской действительности, то, что он утром на ранней заре пойдет по мерзлой от росы траве на охоту, это толкало его в сторону реализма. Если кто–нибудь до него и рядом с ним отчасти нечто подобное дал — так это старик Аксаков, в котором те же самые причины вызвали такое же проявление реализма, такие же реалистические пейзажи.
Но Тургенев оказался зорким не только в смысле внешних вещей, но и в смысле междучеловеческих отношений. Между–человеческие отношения привлекали очень большое его внимание, и он хотел здесь быть в высокой степени правдивым, почти научно правдивым. Он поставил себе цель постепенно все более и более разобраться в отношениях между людьми, а это толкало его полусознательно к рассмотрению общества с классовой точки зрения. Может быть, ни один русский писатель не приходит так близко к изображению своих типов сознательно в качестве представителей целых групп и классов, как именно Тургенев, потому что он очень зорко всматривался и очень хорошо видел окружающую его жизнь. Вся эта совокупность черт делает его реалистом и по материалу, который он облюбовал для себя, и по методу обработки, и по симпатиям. Он говорит: «Я преимущественно реалист, ко всему сверхъестественному отношусь равнодушно и ни в какие абсолюты и системы не верю. Люблю больше всего свободу, все человеческое мне дорого, но всякая ортодоксия чужда».27
«Ах! Я не выношу неба, — пишет он, — но жизнь, ее реальность, ее капризы, ее случайности, ее привычки, ее быстро преходящую красоту — все это я обожаю. Я прикреплен к земле».28
Буквально та же самая фраза, которую несколько раньше Герцен произнес: «Я весь земной». Это были люди, которые чувствовали земную реальность как нечто прекрасное, которое их тянуло к себе яркостью явлений природы, могучей жизнью народных масс, но не цивилизацией, которая их отталкивала или, по крайней мере, становилась перед ними подобно сфинксу, когда они поднимались до обсуждения того общественного строя, который на этой природе и на этом общественном труде в конце концов нерационально и уродливо вздымался.
В смысле отношения к религии у Тургенева ничего общего не было с гоголевским православием. Если некоторые крупные идеалисты, даже такие, как Белинский и Герцен, в свое время зашибались всякой мистикой, то Тургенев очень быстро прошел мимо этого. Может быть, в детстве он и переживал какие–нибудь сильные религиозные влечения, но вообще для него характерна была эта фраза: «В мистицизм я не ударюсь».29 Он очень рано осознал в этом отношении свою линию.
Но вот в чем оказалась беда. Будучи реалистом и очень умным человеком, критически ко всему относящимся, Тургенев так и не смог найти разрешения, я бы даже сказал, не только социологической проблемы, но и философской проблемы, проблемы о жизни вообще. Как социолог Тургенев пришел постепенно приблизительно к тому миросозерцанию, к которому дошел и Белинский, то есть что дворянство Россию спасти не может даже в самых лучших элементах, что народ слишком еще не распахан и неподвижен и что надо, чтобы Россия капитализировалась. Капитализм, буржуазия должны сдвинуть Россию с места. С этой точки зрения, социологически, теоретически Тургенев–приветствовал в конце своей жизни совершенно определенно' появление людей–практиков. И его знаменитый тип — Соломина — часто упрекают в том, что это буржуазный тип, что это какой–то деловой, сухой человек, прозаик, который, наверное, построит себе более или менее разумную жизнь интеллигента–мещанина и на этом успокоится. Ничто не заставляет нас думать, чтобы это было так. Мы можем сказать, что из таких людей образовались потом самые лучшие марксисты. Может быть, от той эпохи дотянуться до марксизма никому почти не удалось, но это тот тип, который давал не только хороших капиталистов, из ничего создававших себе капиталец, или людей, проявивших, себя талантами в банковском деле, или управляющих заводами, сгрохавших себе миллионы; из этого же типа людей брались и марксисты.
Тургенев вообще, является представителем западничества. Об этом говорят его определенные заявления: «России нужна цивилизация по европейскому типу. России нужен капитал и буржуазия, и все это нужно для того, чтобы в конце концов распахать огромную народную ниву, поднять дремлющие народные–силы». Это очень близко подходит и к самым передовым позициям Белинского. Конечно, точно так же, как Белинский, усмотреть и предвидеть специфическую роль пролетариата Тургенев еще не мог. Но если, социологически формулируя, Тургенев мог сказать так: «России предстоит лучшее будущее, капитал об этом позаботится, он откроет пути для дальнейшего развития», то это нисколько не могло сделать его меньшим пессимистом. Не имея бога, не веря в загробную жизнь, Тургенев вместе с тем никак не разрешал и самую проблему жизни. Что касается жизни в общем ее «смысле», то он доходил до самого предела пессимизма. Он хочет сказать настоящую правду о положении человека в природе, и эта правда казалась ему в высшей степени беспощадной и жестокой, это он и высказал художественно.
Я хочу указать на некоторые глубоко пессимистические высказывания Тургенева на эту тему.
«Истина, — говорит он, — та малость, которая нам доступна, замыкает… нам уста, связывает… руки, сводит нас «на нет»… О полной истине и помину быть не может. Самая суть жизни человеческой мелка, не интересна, не чутка, плоска. Народы, как крестьянские мальчики в праздничный день, барахтающиеся в грязи из–за горсти пустых орехов… Человеку остается… скрестив на пустой груди ненужные руки, сохранить последнее… не нужное ему достоинство, достоинство сознания собственного ничтожества».30
Лучшее, что может сделать человек, созданный природою неизвестно для чего, это осознать: какая он — случайность.
У Тургенева есть аллегория, как человек приходит к Природе, которая занята придумыванием новых методов спасения породы блох. Он говорит ей: «Каким вздором ты занимаешься!» Она отвечает: «Я забочусь о том, чтобы помочь блохам». И железным голосом вещает: «Для меня все дети одинаково хороши, я всех одинаково рожаю и всех одинаково гублю».31
Ему представляется научно, объективно, что природа о человеке должна заботиться не более, чем о лягушке. Так же мало человек ей нужен. Он возник из других организмов. Природа эти организмы меняет. Человек создает культуру, но эта культура заряжена противоречиями. Вечно человек не удовлетворен. Пушкин с удовлетворением говорит, что равнодушная природа будет сиять у его гроба красою вечною,32 а Тургенева это равнодушие приводит в грустное раздражение. Он тоже знает, что природа прекрасна своим величием, своею безграничностью, но она холодна, она бессердечна, и человек — беспризорный сирота в этом мире, которому предстоит гибель, а до тех пор нелепая канитель, которая называется жизнью.
В смысле пессимизма, конечно, дальше трудно идти. И такое настроение у Тургенева возникло именно потому, что он был индивидуалистом–отщепенцем и не находил никакой социальной среды вокруг себя. С одной стороны, необыкновенно тонко чувствующий, он раны получал со всех сторон, от всяких безобразий жизненных, с другой стороны, это был такой ум, что не хотел обмануть себя, заглядывая в глубину вещей, и не боялся сказать то страшное, что в глубине вещей видел, и от этого был почти всегда внутренне грустен, от этого именно тот налет поэтической меланхолии, который у него так заметен.
Какой же исход он в конце концов для себя нашел? Главный исход — его писательство. Писательство, кроме того, что было социальным служением, — это играло для него, индивидуалиста, вероятно, второстепенную роль, — было прежде всего песнью о мире и о себе самом, в которой он лично находил для себя утешение, утешение сознательности: я все вижу, я все знаю, я один говорю настоящую правду. Эта правда грустная, но это в высшей степени возвышенное само по себе занятие. Это позиция все понимающего и все тихо оплакивающего ума и сердца. Тургенев любил эту поэзию, которой вся его натура проникнута. Это поэзия мягкого наблюдателя совершающейся бессмысленной человеческой трагедии, который всем сердцем отзывается на все благородное, все затравленное, все страдающее в этой трагедии, протестует с глубочайшим негодованием против зла в этой жизни и фактически знает, что счастье не дано людям и не может быть дано. Такой поэт, конечно, не боец, а только наблюдатель, расценивающий жизнь. А тем, что все его картины проникнуты лирикой, что они представляют грустную песню о мире, он убаюкивает свои собственные страдания, а попутно — и скорбь окружающих.
Позднее мы увидим и других таких писателей, которые в. этом заузоренном и художественном пессимизме находили как раз утешение для себя. Мы увидим их еще и впереди. Мы имеем в музыке классического выразителя этих настроений в композиторе Чайковском: он наиболее родствен поэзии Тургенева. Только Тургенев придает своим переживаниям отчетливость образов, а музыке отчетливость образов недоступна.
Вы помните, что каждый писатель дворянский, когда он просыпался, прежде всего со страшной тоской констатировал свою ненужность, то, что никак ему не приспособиться к жизни. Он прежде всего ощущал ненужность самого своего существования.
Молодой Тургенев написал такую поэмку, которая называется «Разговор». Он, может быть, ярче других переживал эта ощущение, которое мы видели и у Лермонтова и у других; он ярче выражает эту мысль. Он пишет так:
«О, если бы пророк святой
Сказал мне: встань! иди за мной!
Клянусь, пошел бы я, томим
Великой радостью, за ним. —
За ним — на гибель, на позор…
Но где пророки?.. Ах, о чем
Хлопочем мы? Взгляни кругом:
Спокойно, кротко спит земля…
И вот — мне чудится: ко мне,
Подобно медленной волне,
Торжественно, как дальний звон
Колоколов, со всех сторон,
С недостижимых облаков
И с гор, живущих сотый век,
Несется плавно звучный зов:
Смирись, безумный человек!»
И он отвечает на этот зов:
«Клянусь позором слез моих —
Я не снесу моих цепей,
Родимый край, тебя, друзей
Без сожаленья, навсегда
Покину… и пойду тогда,
И безнадежен и суров,
Искать неведомых богов,
Скитаться с жадностью немой
Среди чужих, в земле чужой,
Где никому не дорог я,
Но где вольна душа моя,
Где я бестрепетно могу
Ответить вызовом врагу —
И, наконец, назло судьбе,
Погибнуть в радостной борьбе!»
Даже самая гибель в радостной борьбе рисуется только что в эмиграции, а здесь и погибнуть не дадут как следует — просто сгниешь на корню. Страшное сознание, что ты хотя бы гибель осмысленную можешь вырвать лишь наперекор судьбе. Такова социальная оторванность. Мы слышим одинокий протест, отражение ужасных социальных условий России. Наряду с ним у Тургенева, несмотря на то, что кое–какие просветы социальные ему рисовались, сказалось здесь и его личное отщепенство. К такому классу он принадлежал, что ему прилепиться, почувствовать социальную стихию вокруг себя никак нельзя было. Он со всеми расходился. Со своими помещиками расходился потому, что он был слишком левым, а когда начала создаваться общественность народническая, он оказался слишком правым, — и всегда стоял отрешенным от всех индивидуалистом.
Познакомимся с жизнью Тургенева и его произведениями до «Отцов и детей», до 1862 года, потому что дальнейшая деятельность Тургенева уже будет совершенно непонятна для нас, если мы не предпошлем ее анализу характеристики 60–х годов, ибо 60–е годы — огромной важности десятилетие в истории русской общественности. Это десятилетие является не только преемственным по отношению к годам 40–м и 50–м, но и противоположным, потому что главным носителем общественного движения в 60–х годах был уже не дворянин, а разночинец. Еще к Белинскому Тургенев чувствовал себя близким, в особенности к Белинскому последней формации, но даже с Герценом он резко разошелся, с другими же еще больше. Создались отцы и дети, друг другу противоположные. И надо охарактеризовать эпоху 60–х годов в причинах ее оформления и доминирующего духа, чтобы понять, на какую высоту поднялось сознание Тургенева и других величайших романистов, потому что как раз к этому времени русский роман начинает выступать как мировая ценность.
Тургенев вышел на литературную дорогу, когда ему было еще двадцать пять лет, но потом он усомнился в своем таланте и хотел было бросить писательство. Поверил в то, что он действительно писатель, только годам к тридцати пяти, и только к сорока годам его талант сделался очевидным. Так что это не был один из тех гениев, которые быстро себя проявляют. И если бы он умер в годах Лермонтова, мы почти бы ничего от него не имели.
Самая натура Тургенева предназначала его для того, чтобы отметить некоторые существенные черты дворянина–интеллигента и интеллигента вообще. Возросши на хлебах дворянских, он отличался необыкновенной мягкостью всей своей натуры, безволием. Ум огромный, воли почти никакой. Еще и мать задавила остаток его воли, а потом другая мачеха, Россия самодержавная, и получился несколько подушкообразный человек. Замечательная зоркость глаза и прекрасная мозговая машина не вознаграждали за это отсутствие настоящей воли. В начале своей жизни Тургенев почти пассивно подчинялся непосредственным влияниям дворянской среды. Осознавая в себе, как всегда сознают таланты, что он выше других, он старался, конечно, в рамках дворянской жизни, быть оригинальным, быть самим собой. Вы помните, что и Лермонтов искал того же, но Лермонтов — натура колючая, Лермонтов — натура мрачная. Тургенев — более мягкая натура. Однако в своем оригинальничестве он доходил иногда до глупости, до таких вывертов перед окружающими, что прослыл хвастуном. Вообще, когда с ним поточней познакомились лучшие люди той эпохи, они от него получили довольно неприятное впечатление. Сам Тургенев, познакомившись со Станкевичем, говорит: «Я очень скоро почувствовал к нему уважение и нечто вроде боязни, проистекавшей… от внутреннего сознания собственной недостойности и лживости».33
Он сам отмечает, что был пустым типом молодого человека — дворянина, который пыжится казаться великим и сыпать разными парадоксами. Но перед лицом Станкевича, человека тоже молодого, но очень серьезного, и перед всей его серьезной компанией он почувствовал себя не по себе. Станкевич же писал о нем, что он неловок, мешковат психически и физически и часто предосаден.34 Но вместе с тем Станкевич рекомендовал его Белинскому как человека умного, недюжинного, из которого, быть может, что–нибудь и выйдет.
А позднее, к 1847 году, Тургенев уже очень близок Белинскому и чтится всеми как выдающийся, огромный талант и большой писатель!
Таким образом, постепенно в нем слагался тот его благородный облик, который обыкновенно нам рисуется. Много страстишек он должен был в себе преодолеть, и позднее он рисовал их в отрицательных своих типах, а главную свою болезнь — слабоволие — он превратил в материал, из которого вычеканил несколько необычайно ярких фигур, характерных и для тогдашнего общества, и даже для интеллигенции вообще.
Первым его разительным произведением, которое заставило говорить о нем всю Россию, были «Записки охотника». Подробно останавливаться на них, пожалуй, и не нужно. Поразило всех то, что это было правдивое изображение русской деревни, великолепных русских пейзажей. На фоне их впервые так отчетливо вырисовывался мужик. Все это с огромной точностью, огромной любовью и полным уважением, хотя и сусальным отношением к крестьянину. Тургенев взял крестьянина своим героем именно потому, что некого другого было брать. Правда, он разработал несколько характерных лиц из помещичьей среды, но жизнь уездная была убога, с мелким размахом. Позднее он не возвращается к крестьянским сюжетам, но начал работу с того, что поклонился мужику в пояс и заявил громко: у тебя большие права и большая сила, но пока ты спишь, как Илья Муромец, и проспишь тридцать три года, а когда ты встанешь, все пойдет по–иному. Потом он повернулся к нему спиной и занялся интеллигентом, который нервничал, кипел и рвался вперед.
В «Записках охотника» у Тургенева можно усмотреть судорожный и страстный протест против крепостного права. Если Тургенев вообще предчувствовал, что дворянская песенка спета, и был первым могильщиком дворянства, то тем более он предчувствовал необходимость окончательного падения цепей крепостничества, искренне ненавидел их и возмущался всеми попытками близких тогда ему славянофилов как–нибудь скрасить и оправдать этот позор. Когда Тургенев писал «Записки охотника», он был уже за границей и жил у обожаемой им женщины, знаменитой певицы Полины Виардо.
На романе Тургенева нужно остановиться немножко. Натура Тургенева сказалась здесь с такой яркостью, что это характеризует его, пожалуй, больше, чем его социальное происхождение. В его жизни женщина и любовь к женщине должны были играть огромную роль. Он много раз останавливается на этом и говорит, что самое прекрасное, что есть в мире, — это женщина. Самая лучшая награда, которую может получить человек и которая может скрасить жизнь, — это женская любовь. Между тем его жизнь сложилась так, что он безумно влюбился в талантливую, с большим огнем певицу Полину Виардо, которая была замужем, которая мужа любила и позволяла русскому великану, всего значения которого она не понимала, жить около себя, позволяла ему, как он сам говорил, устраиваться на краешке ее гнезда.35 Он бывал у нее, живал, уезжал и возвращался к ней, он все время был окутан этой неудовлетворенной страстью, и она казалась ему поэтичной, ему казалось в высокой степени сладостным такое его положение влюбленного человека, казалось желанным грезить об этой женщине, от которой взаимности он не получал. Она не только не была его любовницей — она третировала его, относилась к нему, как к большой собаке, которой позволяла себя обожать, но очень близко к себе не подпускала. Он сознавал иногда почти позорность своего положения, но выбиться <из него> никак не мог. В этом сказалась его обломовщина, его мягкотелость. Он не ищет полного удовлетворения страсти, не ищет полного счастья и своим странным положением в конце концов доволен. Ему, может быть, даже внутренне кажется, что обыкновенная жизнь, обыкновенная любовь с какой–нибудь преданной, любящей женщиной или какие–нибудь приключения с множеством женщин слишком тривиальны, а его положение, когда он не питает надежды, это постоянное устремление, постоянная неудовлетворенная жажда и т. д. — вот это есть то розовое облако, которое окутывает жизнь, которое скрашивает ее скверные силуэты.
Когда он писал «Записки охотника», он жил у Виардо, но в 1850 году вернулся в Россию. Перед возвращением в Россию он знал, что ждет его там чертовщина, и все–таки туда возвращается. Его не тянуло совсем сделаться эмигрантом. Он так описывает свое возвращение: «Утром тебе… возвратили твою корректуру, обезображенную красными чернилами… На улице тебе лопалась фигура господина Булгарина или друга его, господина Греча; генерал, и даже не начальник, а так, просто генерал, оборвал или, что еще хуже, поощрил тебя… Взяточничество процветает, крепостное право стоит, как скала, казармы на первом плане, суда нет, носятся слухи о закрытии университетов… поездки за границу становятся невозможны, путной книги выписать нельзя, какая–то темная туча постоянно висит над всем так называемым ученым, литературным ведомством, а тут еще шипят и расползаются доносы; между молодежью ни общей связи, ни общих интересов, страх и приниженность во всех, хоть рукой махни!»36
В то время умерла мать Тургенева, он стал богатым человеком. Это могло бы поощрить его страсть к ничегонеделанию, но писатель в нем был очень силен, и если в остальном он проявлял мало жизненной энергии, то как писатель он проявлял себя определенно. Но тут еще другая неприятность. Умер Гоголь, и Тургенев написал своему приятелю о Гоголе следующие слова: «Трагическая судьба России отражается на тех из русских, кои ближе других стоят к ее недрам… Мне, право, кажется, что он умер, потому что решился, захотел умереть».37
Это письмо перехватили жандармы и арестовали Тургенева! Они вычитали как–то из письма, что Тургенев хочет идти за Гоголем, но не за Гоголем опоповившимся и реакционным, а претендует сделать то, чего Гоголь не сделал, а именно — продолжать в более твердой форме его подкоп под «устои порядка». За это его посадили в тюрьму.38 Тургенев ужасно перепугался. Он перепугался в первое время так же, как Гоголь, когда в первый раз ударили по его писательским пальцам. Он пишет Виардо из тюрьмы: «Моя жизнь кончена, в ней нет больше очарования. Я съел весь свой белый хлеб; будем жевать оставшийся пеклеванный… Все это должно остаться в глубокой тайне; малейшего упоминания, малейшего намека в какой–нибудь газете будет достаточно, чтобы окончательно погубить меня».39
Но у Тургенева нашлась достаточная внутренняя сила, чтобы •очень скоро после этого подняться на ноги. Он тут же в тюрьме написал изумительный рассказ «Муму», внутренне очень революционный. Сейчас же и оправился этот человек от своего испуга и спокойно продолжал идти вперед, несмотря на павший на него удар. Это заставляет нас понять сразу, что за пассивностью и мягкотелостью Тургенева была внутренняя сила, талант и убежденность, которые и сделали из Тургенева великого писателя, которого нельзя не чтить при всех его недостатках.
После смерти Гоголя Тургенев определяет окончательно свой путь — он будет романистом–социологом.
Между прочим, Тургенев влагал в писательство не только это. Он чувствовал, что все от него этого требуют, и умел это делать. Он хорошо разбирался в классовых взаимоотношениях, умел разбить на группы общество и усмотреть типичнейших представителей. Но у него была другая, личная потребность — именно в этом печальном, озаренном очарованием лунного света отображении мира; у него была потребность в музыкальном плаче над судьбами прекрасных людей в этом мире, хотелось выплакаться и восстановить этим внутреннее равновесие. Поэтому романы Тургенева, с одной стороны, общественны, с другой — романтичны и постоянно возвращаются к теме отвергнутой, неудавшейся любви, постоянно вращаются <на> взаимоотношениях между мужчиной и женщиной, которые в его собственной жизни, в его собственных ощущениях играют такую большую роль. На этом у него бывали даже столкновения с друзьями. Например, Аксаков ему пишет: «Зачем подпустили вы амура?.. В наше время он в большом ходу, и без него шагу не ступят сочинители… Мало говорят у нас об общественных страстях человека, об общих задачах… Общественный интерес — вот что должно быть задачей литературных произведений, это слышно и в «Муму» и в «Постоялом дворе». Но наше общество еще не было затронуто с этой стороны».40
Аксаков прямо указывает, что не роман в узком смысле слова, не любовь, не пара требуется, а общественность. Но Тургенев умел одно и другое соединять с замечательным блеском. Его романы очень интересны как психология, лирическая поэзия и интересны как социальный анализ. Точно так же у Тургенева очень большая четкость реального рисунка смягчена грустным отношением к жизни, этой напевностью, которая звучит в самом стиле Тургенева музыкальным подходом к жизни. Соединение в сюжетах социально–сатирического или социально–учительного момента с глубочайшей лирикой, с чрезвычайно углубленным и нежным разбором тончайших сердечных чувств составляет особенность Тургенева и дает ему особое положение среди других писателей. Он нашел себе многих подражателей, но остался в своем роде непревзойденным.
После того как Тургенев написал «Записки охотника», целый ряд произведений он посвящает интеллигенту. Между прочим, его мучает проблема Гамлета. Что, собственно, такое Гамлет? «Гамлет» в полном смысле слова — шекспировское «Горе от ума». Человек проснулся в отвратительном мире и отдает себе отчет в этом. Он проснулся для каких–то благородных чувств, для каких–то больших полетов. Он видит все недостатки вокруг себя, потому что имеет живой ум, он хочет поставить жизнь на правильные рельсы, дать восторжествовать честным людям, дать восторжествовать живой, пламенной и сильной жизни над всей этой канителью, интригами, мелкими преступлениями, пороками и т. д., и он сделать этого не может. В том и заключается художественный смысл этой драмы, что бесконечно трудно Гамлету перечеканить в значительное действие свою внутреннюю свободу, свое возмущение. Он больше меланхолично рассуждает, оплакивает других и себя, разговаривает без конца, критикует каждое свое действие. Ему легко говорить — он чувствует себя царем в сфере мысли, а когда дойдет до дела — чувствует себя пигмеем, со всех сторон ограниченным. Воля тем более атрофировалась в нем, что ум вырос в огромную величину. Для гамлетовщины почва находилась всюду, — в России в особенности. Русские интеллигенты все более или менее были умны, почему и называли себя интеллигентами. Это люди, которые взялись как бы чувствовать и мыслить за других. Вот они и мыслили и видели ясно, что действительно живут в худшем из отделений мировой тюрьмы! Они чувствовали за других и почувствовали ужасную тоску и скорбь. Что же делать? Надо и делать за других, а делать за других никак нельзя. Поэтому действие у них пресекалось с самого начала, особенно у тех, которые были из дворян. Они теряли почву под ногами. Они не привыкли работать, потому что были белоручки. Чувствовать и мыслить могли, а рук приложить ни к чему не умели. Такие интеллигенты окружали Тургенева, он наблюдал эти черты и видел, что это болтуны, самохвалы, до чрезвычайности влюбленные в бесплодную мысль как таковую. Досадно, что они плода не могут дать никакого. И такие очерки, как знаменитый его «Гамлет Щигровского уезда», в этом отношении служат ступенями к большому произведению — «Рудин».
В чем основной социальный смысл «Рудина»? Прежде всего он был продолжением «Евгения Онегина» и продолжением «Героя нашего времени». Так и можно назвать его — герой нашего времени, потому что Рудин занимал ту самую позицию героя безвременья, которую занимали Печорин и Евгений Онегин.
Герценовский Бельтов не умел приспособиться к жизни, но уже являлся симпатичным. К Евгению Онегину, к которому вы относитесь несколько скептически за его никчемность, и сам Пушкин относился иронически. В Печорине усмотрел грядущие революционные возможности Белинский, а сам Лермонтов их не усмотрел и относился к нему тоже скептически, а Рудин выставлен уже прямо «революционером». Рудин списан с молодого Бакунина, и восторженно восхищается Тургенев этим фейерверком мыслей, будящим всех красноречием. Это первый петух, который зорю начал кричать, когда только что рассвет появился. В Рудине Тургенев изображает трубача, который всех будит. Это большая фигура, и <в> ней сосредоточивает Тургенев все положительные черты интеллигентов, которые от времен Пушкина жили в них. Все они были горнисты, все они били зорю и великолепно зажигали все вокруг себя. Но, по существу, будить–то будит, а путей указать не может и сам по этим путям не может идти. Он ушел в слова и красноречие и в выспренние мысли, в теорию. Это особого рода Гамлет, в нем то же горе от ума, в нем слишком выражен интеллект, слишком бурлит красноречие, художественно выражающее его эмоции, но он никак не может приспособиться к разрешению жизненных вопросов. Та самая проблема, которую постоянно ставили перед собою представители интеллигенции.
Отметим, что эти лучшие люди как–то особенно относятся к женщине и часто губят ее. Их привлекает, как Демона в Тамаре, какая–то прочность, какая–то уравновешенность, какая–то непосредственная, почти растительная красота женщины–цветка. Это их влечет к себе. Но одни из них чувствуют, что сорванный цветок погибнет, и поэтому отходят, другие — действительно его губят. А почему? Потому что женщина в конце концов мечтает о том, чтобы выйти замуж и устроить семью. Она влюблена в Онегина или в Печорина, ей рисуется, что она будет матерью его детей, а интеллигентные герои считают, что это пошлость, для них это кажется ужасным, потому что он, этот лишний человек, отстал вследствие того, что он отщепенец, от этой жизни, и брак кажется ему первой ступенью в болото, которое может его засосать. Ему нужна любовь, страстное увлечение, но не брак. Отсюда горение постоянное, довольно мучительное и для мужчины и для женщины. И это были люди первого калибра, лучшие люди того времени. Пушкин относится к этому с известным осуждением и дает понять, что в конце концов Татьяна бесконечно выше в своей органической, полноводной, почти народной жизни, чем отщепенец Евгений. Есть внутреннее осуждение донжуанства Печорина и у Лермонтова, но надо прямо сказать, что в Рудине Тургенева звучит новая нотка — негодование против никчемности «героя». Он не рисует это так, что вот–де герой не хочет жизнь домашним кругом ограничить, это уже не простое стремление демонически сжигать одну женскую душу за другой, а просто какая–то не физиологическая, конечно, а психологическая импотенция. Он говорит своему «герою» не без горечи: да ты и любить–то не можешь, ты и женщину–то как следует не можешь себе взять, — до такой степени ты верхогляд и пустоцвет. Вот твоя влюбленность: нашумел, наговорил фантастических вещей, женщина в совершенное приходит восхищение, думает, вот мой герой, вот человек, который открывает новые перспективы, а на самом деле нечего тебе, женщина, на него рассчитывать, потому что он пуст. Он так в свои парадоксы ушел, что изжил себя в них окончательно. Нет у него даже достаточной силы для того, чтобы хотя в таком–то смысле быть плодотворным — как отец. Никакой он оплодотворитель. Только разговорщик. В этом особенно критическое и суровое отношение к Рудину, имя которого часто употребляют и теперь для обозначения пустобреха. Мы часто говорим — Рудин — о человеке, красно болтающем, человеке фразы. Но Тургенев помнит, что Рудин и его фразы все–таки нас будили, освещали дорогу, что он сыграл социальную роль.
Так дает Тургенев синтезирующий образ интеллигента. Он делает дальнейший шаг от Печорина и Бельтова, и все тогда уже поняли: вот во что превратился лишний человек, теперь он почти что не лишний, он уже нашел революционный путь, он уже знает, что нужен бунт против существующего, он уже зовет к этому бунту, но может пока только на словах это сказать. В этом его проклятье. Вот почему он все еще лишний и не может перейти к служению на почве настоящей действительности.
Чтобы подчеркнуть мою мысль о том, как гармонично Тургенев сумел для характеристики Рудина использовать любовный роман, приведу отзыв Кропоткина: «Великий поэт знал, что человеческий тип не характеризуется повседневной работой… как бы ни была эта работа важна, а еще менее — его речами… Многие другие раньше Рудина взывали к равенству и свободе, и многие другие будут взывать после него. Но тот специальный тип апостола равенства и свободы — «человека слов, а не дела», которого поэт намеревался изобразить в Рудине, характеризуется отношениями героя к различным лицам, а всего более его любовью… ибо в любви вполне обнаруживается человек со всеми его личными особенностями».41
Кончив «Рудина», Тургенев начинает собирать в ряде повестей и рассказов новый материал, новую опору для следующего своего большого романа–поэмы — «Дворянского гнезда».
Тут, конечно, и внутренний момент играл большую роль. Все его вещи того времени, как «Фауст», «Ася» и т. д., были исполнены большой внутренней лирики, потому что ложность своего собственного положения Тургенев очень хорошо сознавал. За Рудиным Тургеневу надо было сделать дальнейший шаг или сказать, что кончается Рудин и дальше не пойдешь. Тургенев хотел дальше и глубже продвинуться в своем анализе стихии русской интеллигенции. Он сам оглядывался при этом на себя, и, когда оглядывался, грусть его углублялась.
«На днях, — говорит он, — я в первый раз оглянулся на свое прошлое… и сердце у меня болезненно сжалось. Переход от жизни мечтательной к жизни действительной совершился во мне поздно… может быть, слишком поздно, может быть, до сих пор не вполне…»42
Мечтательная жизнь, мол, заела меня, как и Рудина.
И дальше: «Я все знаю и все вижу ясно. Я знаю, что мне под сорок лет, что она жена другого, что она любит своего мужа; я очень хорошо знаю, что от несчастного чувства, которое мною овладело, мне, кроме тайных терзаний и окончательной растраты жизненных сил, ожидать нечего… Но от этого мне не легче… Стыдно мне… Любовь все–таки эгоизм; а в мои годы эгоистом быть непозволительно: нельзя в тридцать семь лет жить для себя; должно жить с пользой, с целью на земле, исполнять свой долг, свое дело. И я принялся было за работу… Вот опять все развеяно, как вихрем!»43
Вы видите огромную внутреннюю потребность в общественном служении и личные черты биографии и характера личного, которые мешают всему этому. Действительно, Тургенев по какому–то письму Виардо бросает все, проживши в России шесть лет, и возвращается в 1856 году за границу. Некрасов приблизительно вдогонку посылает ему письмо, в котором зовет вернуться в Россию и говорит так: «Здесь ждет тебя жизнь серенькая… Серо, серо! глупо, дико, глухо — и почти безнадежно!»44
Извольте возвращаться в такую милую страну!
Но за границей Тургенев живет, конечно, недаром. В то самое время начинает звучать герценовский «Колокол», создается политическая эмиграция, и Тургенев тоже работает за границей над русскими материалами в более спокойной атмосфере, чем та, которой угощала его родина.
Из каких же элементов состоит «Дворянское гнездо»? Прежде всего вся атмосфера этого романа вызвала огромное восхищение читателей, без различия направлений, не потому, что все восхищались одним и тем же, а потому именно, что все поняли его различно. Для некоторой части дворянской публики, для большей части читающей публики казалось, что нельзя и вообразить себе более поэтического изображения культурной дворянской усадьбы. И действительно, вряд ли до этого дворянская усадьба со всей ее внутренней жизнью изображалась такими тонкими красками. Кажется, что там живут люди необыкновенно большого, блестящего ума и каких–то тайных человеческих страданий, огромных идеалов, и все это обнято, все это обставлено необыкновенно изящно. Какой–то почти апофеоз дворянства!
А другие, начавшие расти в то время, будущие нигилисты–разночинцы говорили: Тургенев ударил в колокол, чтобы хоронить дворянское сословие. Вы видите, что в дворянском гнезде нет внутренних сил, что оно съедено своими пороками, своей нерешительностью, слабостью воли, своими предрассудками. Даже самые лучшие люди там гибнут. И мы знаем, почему гибнут, и Тургенев показывает в значительной степени, почему гибнут, почему изящная дворянская усадьба расположена как бы в гиблом месте. Он показывает начало похорон дворянской культуры.
И то и другое тут было. Тургенев действительно начал хоронить дворянскую культуру и при этом пел «Надгробные рыдания» сам, с самой искренней печалью, ибо то, что он хоронил, не было для него безразлично. Все поэтические стороны дворянской культуры были для него близкими и дорогими.
Он поставил в центре тип Лаврецкого и отразил в нем самое превосходное, что дворянство могло дать. Лаврецкий гораздо глубже Рудина. Он старается найти реальное место в жизни, он умный. Все, что хотел Тургенев сказать о России и ее будущем, о Западе и т. д., — он вкладывает в уста Лаврецкого. Это и сейчас поучительно перечесть — кредо Лаврецкого. Вы чувствуете, что это не фразер, это вдумчивый наблюдатель, глубокий мыслитель, лучший человек безукоризненной честности. Но и личная жизнь его сламывается, и в общественной он ничего не находит, и говорит в конце: «Догорай, ненужная жизнь, здравствуй, печальная старость!» И апеллирует только к молодости, к будущему поколению. Почему? По безволию. Это очень характерно и социологически верно. Кто же в этом виноват? То ли, что среда такая, что в ней даже такому хорошему человеку, как Лаврецкий, нельзя жить, или то, что Лаврецкий не может никак активной жизнью жить, потому что он неумелый в практической жизни человек?
И то и другое. Лаврецкий был порождением феодальной российской среды и, как порожденный ею, в самой натуре своей носил такую же безрукость, как и Рудин. Но то, что описывает в «Рудине» Тургенев об отношении его к женщине, здесь он берет с самой трагической стороны. То, что Лаврецкий не мог добиться своего счастья, Тургенев изображает с величайшим лирическим надрывом. И вы прекрасно понимаете, что за всей этой утонченностью Лаврецкого скрывается страшное безволие. Ну, будь на его месте здоровый человек, он свою прежнюю жену турнул бы так, чтобы она полетела бы назад за моря. Ведь это же дрянная женщина, перед которой никаких обязанностей у него нет. Лизу тоже встряхнул бы морально и физически, чтобы вылетели из ее головы ее православные глупые бредни. Нельзя поверить, чтобы этого нельзя было сделать с девушкой, которая тебя любит. И не отдавать же ее в жертву церковщине, которая на глазах его поглощает, съедает прекрасное живое существо! А он протестует? Он только ноет и отдается этой стихии. Человек, который в личной жизни так отдается стихии обстоятельств, даже, в сущности, не трудных, разумеется, и в жизни социальной не может быть суровым, не может быть жестоким.
Характерно, что у Чехова в этом отношении много общего с Тургеневым. Например, драма «Три сестры» строится на необыкновенно туманных препятствиях. «В Москву, в Москву!» Возьми билет и поезжай! Придется победствовать, так как места не найдешь сразу. Но неужели это трагедия? Мало ли едет теперь в Москву таких молодых людей, которые не знают, что с ними здесь будет? И не боятся, приезжают сюда, остаются в Москве и борются за существование. Едут и знают, что очень сурово будут здесь встречены, быть может, некоторые погибнут. Это в тысячу раз трагичнее, чем положение трех сестер, у которых все–таки есть некоторое состояние, чтобы обеспечить себя. Другая сестра к гибели приходит из любви. Разлука. Почему? Потому что она служит в гимназии, а полк «возлюбленного» переходит в другое место! Смешно. Брось школу и уезжай! Как можно поверить, что серьезно любишь, если это кажется непреодолимым препятствием? С нашей точки зрения, это все ниточкой связанные люди, которые воображают, что не могут ее разорвать.
Вся трагедия Лаврецкого и Лизы тоже воображаемая трагедия, они связаны такими ниточками и не могут их разорвать. Это действительно похоронная нота у Тургенева. Огромное безволие, которое проявляет лучший из лучших, которого Тургенев изобразил как положительный тип умного, честного, передового помещика.
И в Лизе он взял лучшее, что мог. Он пошел по пути, на который вступил еще Пушкин. Тот показал, что Татьяна выше Онегина. Таня сидит в усадьбе, читает романы, а потом становится такою верною женою, что не изменяет мужу, который в боях изувечен. Что же особенного? Можно даже пренебрежительно взглянуть на это. Но на самом деле Пушкин показал, какая это гармоничная натура, в которой все чувства цельные, здоровые, которая может себя и в жертву принести, для которой то, что она любит, выше всего и которая содержит в себе огромные возможности для того, чтобы и утешить и поддержать другого. Пушкин говорит нам: в сущности, это настоящий, подлинный человек, не мятущийся фантом, который сам не знает, куда деться, а полноводная и близкая к народной жизни натура. По этой линии идет и Тургенев.
Его Лиза тоже деревенская помещичья барышня, такая же поэтичная, как и Татьяна, привлекательная до чрезвычайности своей самоотверженностью, отсутствием эгоизма, большой любовью, которая постоянно сияет от ее фигуры, — прекрасное существо. Но торжество в ней любви, отсутствие в ней всякого хищничества, все эти черты поэтического человеческого цветка подавляются тем, что она живет без протеста в ядовитой атмосфере православия. Недаром Гоголь схватился за православие и сказал: ты приведи мужиков и заставь целовать Евангелие!45 Он ухватился за православие, чтобы оправдать крепостное право. Тургенев тоже прибегает здесь к слову божию, которое в конце концов приготовлено сознательно как дурман, как сладостный яд. Чего только нет в Евангелии! Сколько всяких хороших слов и о богородице, и о Христе, который за нас распят. Сколько хороших, высоких слов любви и всепрощения. Все это великолепно сервируется для защиты старого порядка. Все эти демократические любвеобильные, высокие черты становятся особенно ядовитыми, потому что они великолепно приноровлены для самообороны и для воздействия со стороны высших классов на низшие классы. И то, что Лиза в этой атмосфере живет, ужасно. Она не пользуется православием, как пользуются помещики, подобные изображенным Гоголем, для того чтобы защищать самим небом данное им право эксплуатировать крестьян. Она думает, что ей как женщине предназначена страдающая роль и что страдать, отрекаться черт знает для кого, ради людей, которые мизинца ее не стоят, — это ее удел. Она любит заранее отказ от счастья, от активной жизни, потому что испорчена Евангелием и его истинами. Конечно, Тургенев понимал поэтические стороны евангелизма. Он к этой церковщине подошел благоуханно, так что красота облика Лизы сияет перед вами. И поэтому черносотенно настроенные люди говорили: «Ах, какой великолепный поэт, его Лиза — один из лучших образов христианки».46 Но те, кто видел немного глубже, говорили: это похороны христианства. Здесь много поэтических черт глубокой старой культуры, но живое чувство человеческое возмущается против этого, как возмущается против сжигающей себя на похоронном костре мужа индусской вдовы. И остается от романа впечатление не только тихой грусти, но, во вторую минуту, и ужаса перед тем, в какое подавляющее для человеческой личности место превратилась помещичья усадьба.
Последний роман, который мы сегодня рассмотрим, — это «Накануне». Этот роман исходит из дальнейшего развития женского типа. После Лаврецкого Тургенев чувствовал, что по пути развития мужских типов идти пока некуда. Рудин был немножко верхогляд, и он пропал, Лаврецкий мудр, и что же — все равно лишний человек. Дальше идти по этой линии нельзя было. По линии же развития портретов передовой русской женщины можно было идти. Пушкин показал этот путь. Он дал не только образ Татьяны, но и образ героини — Полины в начатом романе «Рославлев», где она старается выйти на путь женского движения и говорит: «Мы, женщины, тоже способны на настоящую, подлинную жизнь и на героизм».47 Вот этот именно тип интересует Тургенева. Очевидно, в воздухе уже носились тогда соответствующие ветерки, был какой–то материал, чтобы Тургенев мог из него создать свою Елену.
Правда, Елена в «Накануне» бледный образ. Вы ее конкретно, ясно не чувствуете. Тургенев впервые создает тип женщины, который повторяют затем другие романисты много раз, — тип женщины, преисполненный страстной мечты о какой–то большой, героической жизни. Это уже не Лиза, это человек, до которого коснулась и неправда земная, и какой–то отдаленный призывный звук этих Рудиных, которые повсюду рассеяли трубный зов.
Елена ждала настоящего мужа, бойца, человека, который в состоянии вызвать на бой жизненную неправду и повести ее за собой на эту праведную борьбу. И не могла дождаться такого человека от самой России. Замечательно, что ее поведение настолько было непривычно для дам и девушек из тогдашнего хорошего общества, что они, умиляясь над Лизой, называли Елену прямо «мерзавкой», потому что она самостоятельно ищет путей. Она уже примыкает к тем положительным женским типам Тургенева, которые венчаются Марианной, девушкой из его «Стихотворения в прозе»,48 и т. д. Тургенев начинает <обращать свои надежды> на героическую русскую женщину, а героическая русская женщина начала 60–х годов начинает блестяще его предсказание выполнять.
Где же пара для Елены? Где ее герой? Ее окружает целый ряд претендентов, разных величин Рудиных и всяких других отражений той же самой болтовни, того же самого теоретизирования, той же самой бесплодности. Но она выбирает себе Инсарова, не русского, а болгарина. В России не найдешь героя, а может быть, из Болгарии приедет настоящий боец, так он окажется под пару нашей Елене. Тургенев этим как бы говорит другим русским мужчинам: не стоите вы нашей женщины, — она уже ждет настоящего героя нашего времени, а вы не настоящие герои, вы все бесплодны. Будущее даст таких <людей>, а пока, за неимением этого будущего, чтобы хоть приблизительно изобразить, каким же должен быть герой этой ожидающей русской героической женщины, взят довольно сухой и схематичный образ Инсарова, который оживить было нельзя, потому что в то время оригинала для изображения волевого человека в России еще не было.
«Накануне» было написано. Добролюбов, в то время взявшийся за свое блестящее гражданское перо, в своих статьях вращается около такой же темы: когда же придет настоящий день? Может быть, найдутся и в России люди, достойные русской девушки? Революционное народничество стояло уже тогда на пороге, и Тургенев во второй <период> своей деятельности, в 60–х годах, увидел уже волевой тип, увидел положительный тип, русских Инсаровых в плоти и крови, и дал разнородные их портреты, но ему самому, мягкому, утонченному, неудовлетворенному, — ему они показались чуждыми, достойными глубокого уважения, но узкими, дубоватыми, какими–то бледными по сравнению с нежной опаловой красотой тонкой дворянской души, какая была у самого Тургенева. Поэтому он с двояким отношением подошел к людям 60–х годов. С одной стороны, он сказал: ах, эти, пожалуй, что–нибудь и сделают, — ас другой стороны, говорил: какие же грубияны, какое мужичье, хамы. Из этого двойственного отношения создались все своеобразные переливы, которыми так богаты последующие романы Тургенева. [Но об этих романах можно говорить только тогда, когда самый фон, то есть настроения 60–х годов будут для нас ясны.]
- С этой точки зрения Брюсов рассматривал творчество Гоголя в своем докладе на торжественном заседании Общества любителей российской словесности 27 апреля 1909 г. (см. В. Я. Брюсов. Испепеленный. К характеристике Гоголя. М., «Скорпион», 1909). ↩
Обращаясь, например, в курсе лекций о западноевропейской литературе к творчеству Сервантеса, Луначарский говорил, что, будучи «благородным человеком», Сервантес «был сам Дон–Кихотом» (Луначарский, т. 4, с. 138), а в другом месте, анализируя философско–символическую поэму Байрона «Каин», указывал, что писатель «выводит Каина таким, каким он сам, Байрон, чувствовал бы себя на его месте» (там же, с. 284).
Луначарский имеет в виду также высказывание Тургенева, который писал С. Т. Аксакову 27 февраля (10 марта) 1856 г., после выхода в свет «Рудина»: «Мне приятно… что Вы не ищете в Рудине копии с какого–нибудь известного лица… Уж коли с кого списывать, так с себя начинать» (Тургенев. Письма, т. II, с. 340).
↩- Эту русскую народную пословицу Гоголь поставил эпиграфом к комедии «Ревизор». ↩
- Над своей комедией «Владимир третьей степени» Гоголь работал в конце 1832 или начале 1833 г., но остановился на втором акте. О причинах, которые помешали ему закончить работу над пьесой, Гоголь так писал М. П. Погодину в письме от 20 февраля 1833 г.: «Уже и сюжет было на днях начал составляться, уже и заглавие написалось на белой толстой тетради: «Владимир 3–й степени», и сколько злости! смеху! соли!.. Но вдруг остановился, увидевши, что перо так и толкается об такие места, которые цензура ни за что не пропустит. А что из того, когда пиеса не будет играться… Мне больше ничего не остается, как выдумать сюжет самый невинный, которым даже квартальный не мог бы обидеться» (Гоголь, т. X, с. 262–263). ↩
- Имеются в виду следующие слова из «Авторской исповеди» (1847) Гоголя: «Если смеяться, так уж лучше смеяться сильно и над тем, что действительно достойно осмеяния всеобщего. В Ревизоре я решился собрать в кучу все дурное в России, какое я тогда знал, все несправедливости, какие делаются в тех местах и в тех случаях, где больше всего требуется от человека справедливости, и за одним разом посмеяться над всем» (там же, т. VIII, с. 440). ↩
- Фарсом, водевилем считали «Ревизора» многие современники Гоголя. Так, фарсом, «карикатурой в разговорах» считал «Ревизора» Н. Греч (Н. Греч. Чтения о русском языке, ч. II. СПб., 1840, с. 138). Эта точка зрения бытовала и в последующие годы. ↩
- Цитата из письма Гоголя к М. С. Щепкину от 29 апреля 1836 г. (Гоголь, т. XI, с. 38). ↩
- Цитата из письма Гоголя к М. П. Погодину от 15 мая 1836 г. (там же, с. 45). ↩
- В статье «Похождения Чичикова, или Мертвые души» Белинский назвал гоголевскую поэму «творением… патриотическим, беспощадно сдергивающим покров с действительности». Критик восторженно писал, что в «Мертвых душах» Гоголь сделал такой великий шаг, что все, доселе им написанное, кажется слабым и бледным в сравнении с ними…» (Белинский, т. VI, с. 217). ↩
- Образ Руси в виде птицы–тройки дан Гоголем в первом томе поэмы «Мертвые души» (конец главы одиннадцатой). ↩
- Цитата из письма Гоголя к В. А. Жуковскому от 12 ноября 1836 г. (Г о г о л ь, т. XI, с. 75). ↩
- Не совсем точная цитата из письма Гоголя к В. А. Жуковскому от 26 июня 1842 г. (там же, т. XII, с. 70). ↩
- Имеется в виду книга «Выбранные места из переписки с друзьями», вышедшая в свет в Петербурге в начале 1847 г. В нее лишь отчасти вошли письма к друзьям, посланные ранее и возвращенные Гоголю его адресатами. Основной же текст составляют письма, написанные специально для этого издания. ↩
- Обычная подпись римских пап в энцикликах — публичных обращениях ко всем католикам. ↩
- В ноябре 1846 г. С. Т. Аксаков, встревоженный слухами о предстоящем выходе в свет «Выбранных мест», просил в письме к П. А. Плетневу не выпускать в свет уже отпечатанную книгу, а также предложил: «вам, мне и С. П. Шевыреву написать к Гоголю с полною откровенностью наше мнение. Если он его не послушает, то мы откажемся от его поручений, пусть он находит себе других исполнителей» («Русская старина», 1887, № 1, с. 250). ↩
- Цитата из главы XXII «Русский помещик». ↩
- См., например, главу XXVIII «Занимающему важное место». ↩
- Речь идет о романе Андрея Белого «Петербург» (1913–1914 гг., вторая редакция — 1922 г.). ↩
- «Ревизор» Гоголя в театре МГСПС был поставлен В. М. Бебутовым в сезон 1924/25 года. Главные роли исполняли: Хлестакова — С. Л. Кузнецов и городничего — И. Н. Певцов. ↩
- Имеются в виду печатавшиеся в газетах и журналах 1920–х годов рассказы П. С. Романова, первая советская бытовая комедия Б. С. Ромашова «Воздушный пирог» (1925), комедия Ю. Н. Юрьина «Доспехи славы, или Нечаянная доблесть» (1923) и комедия H. Р. Эрдмана «Мандат» (1925). ↩
- М. А. Чехов с большим успехом исполнял роль Хлестакова в спектакле «Ревизор», ставившемся начиная с 1921 г. на сцене Московского Художественного театра. Одновременно он исполнял роль Мальволио в спектакле по комедии Шекспира «Двенадцатая ночь» и короля Эрика XIV в спектакле по пьесе Августа Стриндберга «Эрик XIV», шедших на сцене 1 студии МХТ, реорганизованной в 1924 г. в МХАТ 2–й. ↩
- Речь идет о книге Д, С. Мережковского «Гоголь и черт» (М., «Скорпион», 1906). ↩
- Цитата из письма Гоголя к С. Т. Аксакову от 16 мая 1844 г. (Гоголь, т. XII, с. 301). ↩
- В последние годы жизни Гоголя на него оказал большое влияние ржевский священник–аскет Матвей Константиновский, ставший духовником и самым близким к Гоголю человеком. ↩
- Тургенев писал 3(15) марта 1852 г. И. С. Аксакову: «Трагическая судьба России отражается на тех из русских, кои ближе других стоят к ее недрам… Мне, право, кажется, что он (Гоголь. — Ред.) умер, потому что решился, захотел умереть» (Тургенев. Письма, т. И, с. 49). ↩
- Речь идет о статье В. И. Ленина «Лев Толстой, как зеркало русской революции». ↩
- Неточная цитата из письма Тургенева к М. А. Милютиной от 22 февраля (6 марта) 1875 г. (Тургенев. Письма, т. XI, с. 31–32). ↩
- Цитата из письма Тургенева к Полине Виардо от 1 мая 1848 г. (перевод с французского) (там же, т. I, с. 460). ↩
- В письме к М. В. Авдееву от 13(25) января 1870 г. Тургенев писал: «Могу Вас уверить, что меня исключительно интересует одно: физиономия жизни и правдивая ее передача; а к мистицизму во всех его формах я совершенно равнодушен» (там же, т. VIII, с. 172). ↩
- Луначарский цитирует рассказ Тургенева «Довольно. Из записок умершего художника» (1865). ↩
- Луначарский излагает стихотворение в прозе Тургенева «Природа» (1879). ↩
- См. стихотворение Пушкина «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» (1829). ↩
- Цитата из «Воспоминаний о Н. В. Станкевиче» (Тургенев, т. VI, с. 389). ↩
- Возможно, Луначарский имеет в виду следующие слова Станкевича: «Он бывает иногда неуклюж, в многих значениях, но вот и все. Нет ничего особенно заметного в его дарованиях, но он не без них». («Переписка Николая Владимировича Станкевича (1830–1840)». М., 1914, с. 694). ↩
- Выражение из письма Тургенева к Н. А. Некрасову от 12(24) августа 1857 г. (Тургенев. Письма, т. III, с. 145). ↩
- Цитата из «Литературных и житейских воспоминаний» (там же, т. XIV, с. 49–50). ↩
- Цитата из письма Тургенева к И. С. Аксакову от 3(15) марта 1852 г. (Тургенев. Письма, т. II, с. 49). ↩
- Поводом к аресту послужила сочувственная статья Тургенева на смерть Гоголя, напечатанная им без разрешения цензуры. После ареста Тургенев был сослан на полтора года под надзор полиции в свое имение. ↩
- Цитата из письма Тургенева к Луи и Полине Виардо от 1(13) мая 1852 г. (перевод с французского) (Тургенев. Письма, т. II, с. 396). ↩
- Цитата из письма К. С. Аксакова к Тургеневу от начала августа 1853 г. («Русское обозрение», 1894, № 10, с. 485–486). ↩
- П. Кропоткин. Идеалы и действительность в русской литературе. СПб., 1907, с. 100. ↩
- Здесь слиты две цитаты из повести в письмах «Переписка» (1856). ↩
- Цитата из повести в письмах «Фауст» (1856). ↩
- Цитата из письма Н. А. Некрасова к Тургеневу от 27 июля 1857 г. (Н. А. Некрасов. Полн. собр. соч. и писем в 12–ти томах, т. X. М., Гослитиздат, 1952, с. 354). ↩
- В «Выбранных местах из переписки с друзьями» (Гоголь, т. VIII, с. 322). ↩
- Так, например, М. Де–Пуле основной чертой Лизы считал «религиозную восторженность» и писал, что Лиза — это «величавый, святой образ женщины» («Русское слово», 1859, № 11, с. 22; «Критика»). ↩
- У Пушкина Полина говорит: «…Разве женщины не имеют отечества? Разве нет у них отцов, братьев, мужьев? Разве кровь русская для нас чужда? Или ты полагаешь, что мы рождены для того только, чтобы нас на бале вертели в экосезах, а дома заставляли вышивать по канве собачек? Нет, я знаю, какое влияние женщина может иметь на мнение общественное или даже на сердце хоть одного человека. Я не признаю уничижения, к которому присуждают нас» (Пушкин, т. VI, с. 206–207). ↩
- Марианна — героиня романа Тургенева «Новь»; девушка — героиня стихотворения в прозе «Порог». ↩