Философия, политика, искусство, просвещение

Литература 60–х годов

[Товарищи! В сегодняшней лекции мы ознакомимся с главным содержанием эпохи 60–х годов, эпохи в высокой степени знаменательной как в истории русской общественности, так и в истории русской литературы.]

Под эпохой 60–х годов разумеется начало царствования Александра II, так что, в сущности говоря, она не совпадает с определенным десятилетием. Николай I умер после разгрома России в Крымской кампании в 1855 году, и тотчас же открылась так называемая новая эра. А затем с 1863 года, то есть через восемь лет после этого, Александр II уже начинает бить отбой, в правительственной политике и в обществе начинается реакция. Наконец, в 1866 году, после выстрела Каракозова, начинается такая же мрачная эпоха реакции, какая была при Николае I. <Эпохой 60–х годов> мы можем считать одиннадцать лет реформ, либерального курса русского правительства — от 1855 до 1866 года.

Конечно, нельзя утверждать, что эта эпоха большого умственного подъема, большого общественного прогресса определялась либеральными веяниями правительства, и когда они прекратились, то и эпоха перешла в свою противоположность. Разумеется, нет. Либеральные веяния и реформы правительства сами порождались очень глубокими причинами. Как это часто бывает, война — тогдашняя Крымская кампания — показала воочию то, что до сих пор официальная государственность скрывала от других и даже от себя. Николай I лично, наверное, был убежден, что он сильнее какого бы то ни было европейского противника и что он сможет справиться с Западом. Но на самом деле война закончилась страшным поражением, и Николай I не вынес этого и отравился.1

[Какие же обстоятельства вызвали это поражение?

Прежде всего, полная боевая несостоятельность России, отсутствие сопротивляемости по отношению к соседним милитаристским державам. А откуда вытекала эта боевая несостоятельность? Русский солдат как таковой, несмотря на то, что, казалось бы, патриотизма от него ждать нечего, потому что это был крепостной солдат, в большинстве случаев дрался великолепно, возбуждал огромное уважение и удивление европейцев, но у него были чрезвычайно плохие генералы, а, главное, экономически отсталая страна не соответствовала тем усилиям, которые были вызваны войной. Пути сообщения оказались скверными, и их было мало, промышленность и торговля во время этой войны не могли поддерживать тыла в достаточном напряжении, состояние финансов было ниже всякой критики. Правительство совершенно оторвалось от народа, и, можно сказать, весь народ без исключения смотрел на него как на шайку грабителей, поскольку так вели себя интенданты и всякие другие бюрократы.

Таким образом], Россия не выдержала экзамена. Вы знаете, что и после Японской войны, в которой правительство также провалилось на экзамене, и после поражений в 1917 году следовал общественный подъем.2 Не в том дело, чтобы война непременно вела после себя революцию, даже поражение не всегда зовет после себя революцию, но тем не менее поражение в войне всегда есть вместе с тем большее или меньшее внутреннее поражение правительства. Оно всегда открывает глаза близоруким, до тех пор слепым людям на настоящее положение вещей. Отсюда, конечно, можно было бы сделать один вывод. Мало–мальски сознательные помещики, мало–мальски сознательные крупные бюрократы, — я уже не говорю о представителях интеллигенции, — ясно сознали, что Россию надо всячески капитализировать, что надо как можно скорее озаботиться развитием в России торговли и промышленности, а в связи с этим путей сообщения, что без такого перехода от заскорузлого состояния, в котором она до сих пор находилась, к той экономической жизни, которая уже охватила всю Западную Европу, Россия не окажется великой державой европейского масштаба. [Именно из чувства чисто классового, из стремления сохранить за собою политические позиции, даже руководящие силы России, даже узкие ее бюрократы пришли к такому выводу, за исключением небольшого количества изуверов и зубров.]

Поперек дороги капитализации России стояло крепостное право. [Если вообще с 40–х годов началась систематическая атака на крепостное право, которая углубилась и усилилась к 60–м годам, то этому было много причин. Постепенно само по себе крепостное право делалось все более и более невыгодным даже и для помещичьего класса. Если бы даже помещикам было выгодно крепостное право, скажем, в 1855 году, то и тогда пришлось бы задуматься: как совместить эту узкую выгоду небольшой части господствующего класса с государственной необходимостью капитализма?] Но крепостное право было невыгодно самим помещикам. Почему? Всю помещичью Россию можно было разделить на две части: на черноземную Россию и на такие губернии, где господствовали отхожие промыслы, где крестьяне своим хлебом жить не могли. Центром крепостного права была всегда земледельческая Россия в собственном смысле слова. Там помещик сидел на крестьянине и выжимал из него, что мог. Но именно здесь, на черноземе, крестьянство размножилось настолько, что излишков при чрезвычайно низком уровне хозяйства почти не оказывалось. Наблюдалось такое явление, что помещик, продавая землю без крестьян, получал больше, чем продавая ее с крестьянами в придачу, то есть ясно, что покупавший землевладелец чувствовал, что, если ему на этой земле приложить вольный труд, то она даст больше, чем если она населена крепостными; хотя работа крепостных бесплатная, но сами крепостные должны были питаться, они объедали эту землю до того, что помещику ничего, пожалуй, не оставалось. При стремлении помещика получить больше дохода он должен был всемерно жать на это густое малоземельное крестьянство, морить его голодом, а крестьяне на такое усиление нажима со стороны помещика отвечали бунтами, убийствами отдельных помещиков. [Правительство посылало полицию, посылало солдат, расстреливало, пороло крестьян. И такого рода конфликтов возникало чем дальше, тем больше.]

Несколько в ином положении находились помещики, которые получали доход с личности крестьянина, поскольку они облагали всякими оброками крестьян, уходивших на отхожие промыслы. Но тут совершенно ясно было, что внутренний смысл крепостного права абсолютно разрушался. Земля перестала быть существенным источником дохода помещика, а само наличие отхожих промыслов уже создавало рядом с земледельческим укладом страны другую, новую жизнь — рыночно–капиталистическую, промышленную. В этой промышленной жизни и обстановка другая. Дело обстояло так, что фабриканты и заводчики, например, в посессионных владениях на Урале имели бесплатный крепостной труд, но желали отделаться от него, он был для них невыносимым бременем, ибо рабочие по вольному найму вырабатывали больше за плату фактически меньшую. Так что все категории капиталистов, которые работали в промышленности, всякого рода торговый человек, купец, которые жили за счет крестьян, уходящих на отхожие промыслы, и помещики сами по себе, за исключением отдельных зубров, державшихся за крепостное право больше из предрассудка, чем по действительным причинам, — все это потеряло интерес к крепостному праву. Отсюда понятно, что Александр II легко мог стать во главе той, на этот раз уже большей, части правящего класса, которая была против крепостного права.

[Разумеется, когда говорят об Александре II как о царе–освободителе, это до смешного непохоже на правду. Персонально рассматривая фигуру Александра II, надо признать, что если бы у него было чуточку побольше воли, — не то чтобы в меру Петра Великого, а немножко побольше воли, — он мог бы эту задачу бестрепетно провести в короткий срок. На деле же он мямлил, канителил самым позорным образом. Говорить о том, что Александр II заботился о благе крестьян, еще более смешно, ибо отмена крепостного права совершилась с глубочайшим грабежом по отношению к крестьянам — но даже эту отмену, выгодную для помещичьих правящих классов и государства, ограбившего крестьян, Александр II сам провести не решался. Первое, что он сделал, он собрал комитет, в котором сплошь заседали старые министры Николая I, почти сплошь крепостники.3 Наиболее левым там был граф Ростовцев, угодливый и неумный человек, который в этих вопросах не разбирался и которому понадобились годы, чтобы он немножко вошел в тот комплекс вопросов, который ему был поручен. Конечно, этот комитет, якобы действовавший по непосредственному импульсу Александра II, не двинул дела нисколько вперед, и оно бы так и застряло на этом месте, но помещики некоторых губерний до такой степени тяготились крепостным правом, что сами взяли на себя инициативу.

Литовское дворянство первое обратилось к Александру II и попросило разрешить освободить крестьян. Освобождение крестьян на Литве произошло особым царским рескриптом. После этого еще несколько губерний подали такую же просьбу царю, и царь, уступая дворянству тех губерний, где крепостное право было для помещиков особенно невыносимым, издал еще три рескрипта.4 А тогда крестьянство остальных губерний заволновалось. Услышав, что в таких–то губерниях сами дворяне освобождают крестьян и царь это позволил, они стали, конечно, требовать от своих помещиков того же, и помещики во всех губерниях стали говорить, что просто их жизнь стала в опасности, что они не могут жить в своих усадьбах, боясь озлобления крестьян, и что надо как можно скорее перейти к раскрепощению крестьян по всей России.

И вот тогда только, опять–таки] делая вид, что вся реформа проводится самими дворянами, Александр II распорядился создать по всем губерниям особые дворянские совещания, на которых дворянство само должно было обсуждать, как же ему наиболее выгодно освободить крестьян. Что же касается крестьян, то их ни на одну минуту не спросили, как для них выгодно освободиться от крепостного права.

Надо сказать, что, несмотря на позорную медлительность, проявленную в этом деле, несмотря на эту жалкую нерешительность, общество ликовало. И не только ликовали правые, не только Герцен, который к этому времени несколько постарел и, может быть, несколько ослаб и написал довольно дикую статью «Ты победил, Галилеянин», где заявлял, что самодержавие актом отмены крепостного права доказывает свою историческую правоспособность,5 но даже сам великий Чернышевский, который является, в сущности говоря, родоначальником всей русской социальной революции как таковой, даже он в то время пел дифирамбы правительству,6 может быть, косвенно думая этим подтолкнуть его к более энергичному и более выгодному для крестьянства разрешению этого вопроса. Чернышевский встал тогда во главе журнала «Современник», который сыграл в русской общественности громадную роль. Он был организован Пушкиным, затем прекратился, в 1847 году вновь открыт был Белинским,7 и в 1854 году туда вошел Чернышевский, который придал ему сразу очень живой характер. Журнал «Современник» пользовался таким огромным весом в глазах русского общества, каким не пользовался ни один журнал, и он основал длинный период нашей общественности, во время которого мнение большинства интеллигенции формировалось так называемыми толстыми журналами. Блистательный пример, который показал «Современник» другим журналам, главным образом определялся самим составом его участников. Во главе редакции стоял Некрасов, ее критиками были Чернышевский и Добролюбов, а беллетристами Тургенев, Толстой, Григорович, Гончаров, Островский. Это действительно был букет первоклассных гениев. И естественно, что такого рода журнал расходился в огромном, до тех пор неслыханном количестве экземпляров и имел колоссальное влияние. И даже этот журнал в то время держался почти дружественно по отношению к правительству, поощряя его продолжать реформы. Правительство же передало все дело освобождения крестьян дворянству.

Помещики, конечно, проявили при этом самую гнусную корыстность и самую отвратительную жадность. [Первой их попыткой было освободить крестьян совсем без земли, то есть овладеть всей землей, освободиться от необходимости крестьянина кормить, лишить его всей его собственности, ограбить его, пустить его по миру и заставить тем самым за ломаный грош продавать свои рабочие руки для обработки барской земли. Это было бы, собственно, уже не освобождение крестьян, а неслыханный акт грабежа. Но против этого были не только «Современник» и либеральные помещики, но и правительство на это не могло пойти, потому что понимало, что освобождение крестьян без земли означало бы крестьянскую революцию. Хотя крестьянин еще сонен, не разбужен, не организован, но такая вещь, как освобождение без земли, вызвало бы с его стороны сопротивление.

Помещики отошли на заранее заготовленные позиции, а именно — дали крестьянские нарезы минимальные, насколько это возможно.]

Если им не удалось ограбить крестьян вдребезги, то их ограбили, насколько им это позволили, а позволили им это достаточно широко.

[Очень характерно, что те помещики, которые не дорожили землею, потому что она не была доходна, а брали с крестьян, занимавшихся отхожими промыслами, оброк, те стремились, чтобы самая личность крестьянина выкупалась: то есть ты был–де рабом, теперь будешь свободным — за это ты будешь платить. Но это была дикая идея: ведь крепостной человек официально, по закону, не считался рабом. Он считался прикрепленным к земле известного помещика, ему запрещено было передвигать свой труд на другую землю. Крепостное право не было юридически рабством, поэтому выкуп крестьянином самого себя был недопустим. Он, впрочем, до некоторой степени, в форме подушного обложения, был допущен, но, во всяком случае, прямо, открыто на это правительство не пошло.

Я упоминаю об этом потому, чтобы было ясно, в какой мере помещики видели в освобождении крестьян аферу, на которой они хотели бы широко нажиться, о которую желали погреть руки. И правительство постольку этого им не позволило, поскольку боялось крестьянских бунтов. Вся реформа шла под знаком сильной трусости правительства перед тем, как откликнется крестьянин на реформу, на переустройство его жизни, ибо все понимали, что у крестьян выросли большие надежды в связи с этой реформой, и все боялись разочарования, которое может наступить. Однако оказались налицо помещики, более левые, чем правительство, например, знаменитые тверяки со своим вождем Унковским во главе. Тут проявился такой либерализм, который противоречил интересам помещиков в массе, этот либерализм так раздражал правительство, что сам Унковский был сослан в Вологодскую губернию, а русское общество проделало целую демонстрацию, учредив двенадцать стипендий имени Унковского в университете.8 Таким образом, либеральная общественность помещичья и частию чиновничество, лица либеральных профессий — врачи, адвокаты и т. д. этим самым показывали, что они держатся левейшей из помещичьих линий.]

Это, конечно, скоро отрезвило Чернышевского. Он понял, что ставку на правительство делать нельзя, он ясно понял, что помещичья орда, хотя и не обглодала крестьянина до кости, в общем выпускает его из этой реформы разутым и раздетым, и это послужило огромной важности толчком для перехода Чернышевского от либерализма к радикализму и просто к революционной пропаганде.

Конечно, прямо называть вещи своими именами в легальной печати он не мог, но не нужно было надевать особенно сильных очков, чтобы понимать, куда зовет и к чему толкает Чернышевский.

Но помимо этого, сейчас же после 19 февраля, после знаменитой реформы, не только легальная публицистика — «Современник» и менее значительный, но все–таки очень влиятельный журнал «Русское слово» критиковали эту реформу, но появилась и нелегальная печать. Был выпущен целый ряд прокламаций, в которых крестьянам, а также и образованному обществу как дважды два четыре доказывалось, что реформа обманула всех, что она представляет собою наглое надувательство крестьянства.9

Александр II был до чрезвычайности этим напуган, тем более что кругом ходили слухи, что крестьяне на 19 февраля ответят революцией. И действительно, бунтов было много. Были случаи, когда убитых насчитывали десятками и даже сотнями при столкновении крестьянства с войсками,10 крестьянства, которое заявляло: мы свободны, а земля наша! Оно прекрасно поняло, что закон, который, правда, освобождает его, дает лишь ничтожный клочок земли на каждого, клочок, слишком часто подобранный с таким искусным расчетом, чтобы крестьянин даже по положению своей пашни, своего луга, своего леса оказался бы в кабале у помещика.

Между прочим, это общее разочарование наносит смертельный удар либерализму. Либералы–помещики и либералы–непомещики, которые старались наладить какие–то взаимоотношения между правительством и общественными силами, поставлены были этим самым вне спора, и усилилось до крайности влияние левых радикалов — Чернышевского в «Современнике», Писарева в «Русском слове». Во главе тогдашнего зачаточного революционного движения, сказывавшегося главным образом в тайном печатании прокламаций, становится один из отцов нашей революции — Михайлов. Разночинческая молодежь ответила на это многочисленными студенческими беспорядками, а правительство, в свою очередь, ответило арестами популярных писателей. Добрались и до Михайлова, фактически первого революционера тогдашнего времени.11 Закрыли Петербургский университет. За границей сочли эту картину за конфликт правительства с народом и, памятуя свои собственные заграничные революции, решили, что положение Александра II критическое, почему и отказывали ему в кредитах. Русский рубль падал. Со своей стороны, правительство Александра II уверяло, что в России не будет ни революции, ни реакции и что оно достаточно сильно, чтобы держаться разумной середины,12 которой, конечно, и требовала от него буржуазная Европа.

В 1862 году был арестован Чернышевский, был арестован и Писарев. Чернышевский после того, как он просидел в Петропавловской крепости, был сослан на каторгу. Писарев присужден был к четырем годам одиночного заключения в крепости, что отозвалось на нем очень тяжело.

Арест таких людей, как Михайлов, Чернышевский, Писарев, — были арестованы и другие более или менее крупные организаторы протеста, вроде Серно–Соловьевича и др., — обезглавил нарастающее социалистическое движение, правительство же тем самым получило некоторый перевес над ним. 1863 год, год, последовавший за арестом вождей радикального крыла, был вместе с тем годом польского восстания.

Тот факт, что польское восстание началось с избиения спавших русских солдат, а затем с очень дерзкой ноты Наполеона III, вызвал в русском обществе патриотическое возбуждение,13 и очень многие из тех, которые занимали колеблющееся положение, откачнулись в сторону реакции. Один из крупнейших властителей тогдашних дум, который мог показаться даже наследником Чернышевского, — Катков, бывший друг Тургенева, бывший западник, большой либерал, именно этот момент выбрал для своего ренегатства, определился как самый заядлый защитник самодержавия и беспощадной реакции.14 Имя этого издателя «Московских ведомостей» записано рядом с именами Победоносцева, министра Толстого и т. д. на черную доску русской общественности. Как ни дики были его произведения, каким низкопоклонством и тьмою ни веяло от его статей, он находил порядочный и значительный отзвук в тогдашнем обществе, напуганном революционными актами и в особенности польским восстанием, а разгром польского восстания еще больше сдвинул общественное мнение направо, потому что укрепил положение правительства.

Конечно, революционеры не молчали. В высшей степени решительным ответом на все эти вопросы был роман Чернышевского «Что делать?», который он и написал там, в тюрьме, который был издан и который до сих пор остается одной из замечательнейших русских социалистических книг.

Менее, может быть, рациональным был переход к терроризму, тем более что это был не организованный террор. В 1866 году Каракозов стрелял в Александра II, не убил его, но перепугал его насмерть и сделал его окончательно самым отвратительным деспотом, какие только когда–либо существовали. После этого события Александр II являлся таким же гадиной на троне, каким был Павел или Николай I. Весь случайный либерализм, которым этот царь отличался, с него соскочил, и, разумеется, колоссальные репрессии обрушились снова. Уже во время подавления польского мятежа Муравьев Вешатель показал когти русского самодержавия, расправляясь с поляками по всем правилам военного террора. Теперь в некоторой степени наступает такая же война по всей России. Шеф жандармов Шувалов и знаменитый отравитель народного сознания, которого Щедрин назвал министром народного затемнения,15 — Дмитрий Толстой — начинают свою работу. Они подбирают и других реакционеров. Мало–мальски гуманные старики, которые оставались около Александра II, мало–мальски передовые люди — беспощадно изгоняются со всяких постов сановников и государственных людей.16 Точно так же начинается поход против земства.17

Надо сказать, что общество тоже было напугано выстрелом Каракозова. Он показался объявлением прямой войны правительству. Тут действовал и прямой страх, и опасение за то, что слишком слабо общество для того, чтобы такой бой выдержать.

Можно было бы перечислить много некрасивых явлений в этом смысле. Некрасов, чтобы спасти свой «Современник», лебезил перед полицией и всяческим образом открещивался от Каракозова.18 Герцен называл его поступок безумным.19 Очень мало нашлось мужественных людей, которые, по крайней мере, морально, оценили бы поступок Каракозова как естественно вытекавший из начавшейся до этого реакции.

Но правда была тут та, что революции выстрел вызвать не мог, а реакцию он, разумеется, усилил.

Вот таков был тот фон так называемых 60–х годов вплоть до 1866 года, когда эта эпоха кончается. На нем рисуется русская литература.

Для того чтобы понять тогдашнюю литературу, нам придется идти от критики, то есть сначала проанализировать как следует три доминирующие фигуры этого времени, которые являются выразителями, отчасти и определителями настроения тогдашнего мыслящего общества. Я говорю о Чернышевском, Добролюбове и Писареве.

Существенным в 60–х годах общественным явлением было то, что гегемония в прогрессе русской общественности переходит от дворянства к разночинцу. Тут получаем концентрические круги. Во время декабристского движения небольшие сравнительно помещичьи круги военной аристократии и довольно широкие круги помещиков, в особенности, если причислить к ним более гуманных и передовых славянофилов, составляют кадры протестующих. В 60–х годах это уже очень широкий круг интеллигентов–разночинцев, и только позднее является пролетариат в руководящей роли.

Организаторами народных сил, и в первую очередь крестьянства, тогда претендовали быть и разночинная интеллигенция, и либералы. Но либералы были оторваны от крестьянства, и интересы их, в сущности говоря, были прямо противоположны интересам крестьянства. Сами по себе они были ничтожной численно группой, да притом же не все дворянство выступало под таким знаменем, а лишь его сравнительно незначительная часть. Если же и было такое время (конец 50–х годов), когда большая часть дворянства вступила на либеральную стезю, то крайне нерешительно и, разумеется, нереволюционно. Другое дело разночинцы. Разночинцы почти все в массе оказались на путях оппозиции или даже революции. Они были несравненно глубже связаны с народом, их интересы не противоречили интересам крестьянства. Сами они были многочисленны и не страдали никакими противоречиями между идеалами, которые возглашали, и действительной экономической базой, за которую стояли. Что же это значит? Откуда они появились?

Они появились главным образом потому, что в стране рос капитализм, и правительство должно было идти навстречу этому росту капитализма и поощрять новые формы общественной жизни. Правительство должно было капитализировать страну. Для этого нужно было умножить число образованных чиновников, для этого нужны были врачи, инженеры, адвокаты и т. д., — большое количество спецов, все большее и большее количество их. Откуда же можно было этих спецов брать? До сих пор их брали из дворянского класса. Но этого дворянства и численно не хватало, да и не особенно желало дворянство эти обязанности на себя брать, — оно шло главным образом в военную школу. Поэтому ограничиваться дворянством было невозможно, приходилось черпать силы, создавать офицерский, командующий класс руководящей интеллигенции, беря ее не из дворянской среды. Откуда же в этих случаях нужно было брать? Конечно, те круги, из которых можно было получать в дополнение к дворянству новых студентов, самою жизнью уже были намечены. Это были дети до этого уже существующей интеллигенции, не дворян, — врачей, писателей, дети духовенства, зажиточных крестьян, учителей, фельдшеров и т. д. [Таким образом, в мещанстве, в некоторой небольшой части купечества и у всякого рода служилых людей правительство вынуждено было черпать сотни, а затем и тысячи молодых людей и давать им высшее образование. Оно, таким образом, думало создать себе слуг.] Самодержавие заранее боялось этих слуг, боялось, что они окажутся против него. И оно было право: [они очень скоро превратились в самую настоящую революционную силу в России]. Начиная с Белинского, который был их первым великим учителем, разночинцы все яснее понимают [свое положение, они понимают, что самодержавие — страшное зло, которое душит и порабощает их всех и вместе с тем угнетает народ, с которым они чувствовали себя близкими. Они понимали, что] дальнейшее экономическое развитие России, простой рост ее богатства, можно купить только ценою низвержения самодержавия [и поэтому искали общественной силы, опираясь на которую можно было бы произвести в России политическую революцию. Это было доминирующее настроение, и поэтому имена Белинского (который сам был разночинец) и самых передовых дворян — Герцена, Бакунина и т. д. с благоговением повторялись этой молодежью. Молодежь пошла за ними стройными густыми колоннами].

Но что же — разночинец сам по себе мог свалить самодержавие? Нет, не мог. Для этого он был слаб. Стало быть, он должен был еще более рельефно, еще более ярко, чем до сих пор это делалось, чем это делал Пестель, поставить перед собою вопрос об организации в помощь себе крестьянской силы. Надо было позвать крестьянство на помощь. И это в 70–е годы толкнуло на широкую работу по агитации и пропаганде. В 60–е годы только вырабатывалась эта точка зрения. Люди путем мучительного процесса доходили до сознания, что революция в России должна быть крестьянской, и искали соответственной программы. Умные вдумчивые интеллигенты–разночинцы, люди с большим сердцем и, в сущности, без своекорыстных личных интересов, — они были люди бедные и не могли помышлять ни о каких капиталах от самых решительных переворотов, — они старались сформулировать чисто трудовую крестьянскую программу и поэтому склонялись к социализму. Уже Герцен раньше стоял на той точке зрения, что именно социалистический строй есть вполне удовлетворительное разрешение тех мучительных задач, которые стояли перед Россией, которые он констатировал и в Западной Европе. Но у Герцена социализм носил чисто утопический характер. Я уже говорил, что, убедившись в срыве революции на Западе, Герцен стал возлагать надежды на Россию, поверил, что Россия гораздо ближе может придвинуться к социализму, поскольку в России имеется нетронутое капитализмом крестьянство и поскольку крестьянство имеет общинное землепользование. Будущее человечества — это социализм. Бороться нужно не только с помещиками — владельцами земли, но и с капитализмом, ибо, согласно учению Фурье, Сен–Симона и других, можно наладить совершенно правильное братское хозяйство, общину, организованную путем центрального государственного социализма. И вот смотрите, как нам удобно: крестьянин от первобытного коммунизма донес до нас общину, он еще не сделался единоличным пользователем земли, он еще не пролетарий, но и не землевладелец, а именно интегральный человек, который сам питается соками матери–земли, трудом своих рук и не имеет частной собственности на орудия производства. Ну, там соха–борона, может быть, ему принадлежат, но главное, основное — нет: земля принадлежит «миру», производятся переделы. Переделы производятся по правде, то есть дается больше земли тому, у кого ртов больше. Одним словом, ищут такого разрешения вопроса, чтобы все могли получше с этой земли кормиться.

Вот как представлял себе дело Герцен. Мы знаем сейчас, что община совсем не остаток первобытного коммунизма, а в огромном большинстве случаев введенная царским правительством фискальная форма, которая понадобилась для того, чтобы разлагать подати, потому что, если правительство подать с каждого отдельного крестьянина берет, очень часто не доберешь, а круговая порука дает возможность страховать сбор податей полностью. [Вот почему общину правительство не только поддерживало, но, как думает современная наука, в большинстве случаев искусственно ввело.20 Может быть, кое–где она и соприкасалась с первобытным крестьянским расселением семей, родов, печищ, и т. д., но и там, где этого не было, правительство ввело общину и розгами выколачивало из этого крестьянского «мира» подати, а разверстание земли шло не столько с точки зрения того, как всем прокормиться, а как обществу «миром» выплатить подати так, чтобы никто от этого не уклонился, чтобы с каждого сорвать все, что можно, и, таким образом, не погибнуть перед ужасным требованием фиска и помещиков.] Но тогда это не было известно, и Чернышевский, кладя первые камни нашего русского социализма, народничества социалистического, пошел по тому же пути, что и Герцен. Герцен показывал ему дорогу в этом отношении. Чернышевский тоже поверил в то, что крестьянство есть революционная стихия, что крестьянство очень легко будет убедить перейти к социализму. Тогда оно окажется не только господином своей земли, а и полным господином своей судьбы, то есть освободится от гнета правительства. Вначале Чернышевский полагал даже, что освобождение крестьян правительством создаст счастливую эру, во время которой крестьянство начнет организовывать свои общины. Чернышевский полагал, что, только организовавши крестьянскую общину, можно будет сделать дальнейший шаг.21 Когда же он увидел, что община поставлена была в невозможные условия, которые главным образом создаются для обирания крестьян, тогда он пишет так (конец 1858 года):

«Я стыжусь самого себя. Мне совестно вспоминать о безвременной самоуверенности, с которой поднял я вопрос об общинном владении. Этим делом я стал безрассуден — скажу прямо, стал глуп в своих собственных глазах… Трудно объяснить причину моего стыда, но постараюсь сделать это, как могу. Как ни важен представляется мне вопрос о сохранении общинного владения, но он все–таки составляет только одну сторону дела, которому принадлежит. Как высшая гарантия благосостояния людей, до которых относится, этот принцип получает смысл… когда уже даны другие, низшие гарантии благосостояния, нужные для доставления его действию простора…»22 То есть Чернышевский отказывается от иллюзорной ставки на общину, но заявляет: община была бы базой социализма при благоприятных условиях. В этом отношении он оставался утопистом до конца дней. Что он тут имел в виду? Политическую революцию. Чернышевский создает такую программу: политическая революция, низвержение царизма, укрепление общины, социализм. Крестьянство после 1861 года, хотя и подняло много частных бунтов, революцией не разразилось, и Чернышевский писал:

«Грозить революцией?.. Кто же поверил бы? Кто не расхохотался бы? — Да и не совсем честно грозить тем, во что сам же первый веришь меньше всех».23

Вот это уже трагическая нота. Когда Чернышевский убедился, что крестьянство, обманутое и ограбленное, не в состоянии грянуть революцией, он остановился до некоторой степени в тупике: куда идти и что делать? Пути ему были более или менее очевидны. Но кого звать на эти пути? И вот вскоре после этого Чернышевского арестовывают. Вообще происходит некоторое внутреннее перерождение русской общественности 60–х годов. Помните, в 20–е годы — подъем к декабрю, декабристы разбиты, и после этого общество перестает интересоваться социальными вопросами, а начинает интересоваться вопросами индивидуальными, как устроить свою жизнь, как добиться прекрасной души, как углубить свою личность и т. д. Здесь то же самое. С 1855 года растет все больше и больше революционное настроение до 1862 года — ждут после манифеста крестьянских бунтов. В 1862 году арест, разгром верхушки, в 1863 году — победа над Польшей, глубочайшее разочарование в революционных возможностях, и тут мы видим поворот к индивидуализму, к вопросам не общественным, а личным — как мне жить разумно? Разбитая на поприще общественной борьбы, интеллигенция рассыпается песком, и так как это не дворяне, которые могли утешаться искусством, которые могли, живя на крестьянских хлебах, предаваться всей этой внутренней гимнастике, всевозможным самоусовершенствованиям, так как здесь мы имеем в виду совсем другую интеллигенцию, а именно — разночинцев–студентов, готовящихся быть спецами, то они разрешают этот вопрос в писаревщину, в нигилизм, разрешают его «согласно указаниям разума и естественных наук» и здесь ищут твердого пути для строительства своей личной жизни.

Теперь познакомимся с тремя корифеями эпохи — Чернышевским, Добролюбовым и Писаревым.

Что касается Чернышевского, то он сам себя считал учеником Белинского и, в сущности говоря, продолжал его там, где Белинский остановился, правда, с некоторым уклоном. В философии он продолжал Белинского целиком, то есть Белинский пришел к фейербахианству, Чернышевский же выходит из Фейербаха и остается верным ему всю жизнь. Философия Чернышевского — очень глубокое фейербахианство, но он еще не диалектический материалист, не марксист. Маркс знал Чернышевского, читал его работы по политической экономии, изучал русский язык, чтобы познакомиться вообще с работою русской народнической интеллигенции и, пожалуй, в частности, с Чернышевским. Он называл его великим мыслителем, отзывался о нем с глубочайшим уважением. Но Чернышевский знал Маркса плохо,24 по его пути идти не сумел и остался народником–утопистом.

В отношении социологии Белинский меньше надеялся на крестьянина, чем Чернышевский. Белинский склонен был думать, что должны прийти капитализм и буржуазия и что в ближайший период времени капитализм и буржуазия сделают более важную работу, чем какую могли сделать крестьянские бунты, если бы они даже возникли. Но Белинский не понимал, что капитализм важен не только и не столько потому, что сам меняет жизнь, но больше потому, что он рождает пролетариат. Этого Белинский еще предвидеть не мог. Чернышевский же вообще не придавал большого значения капитализму, даже наоборот, он настолько был убежден, что при правильном ходе вещей крестьянская община представит собой достаточный базис для социализма, что он подчас победоносно воевал с буржуазией и капитализмом, с защитниками свободы торговли и в этом отношении в теории своей перепрыгивал через капитализм, который должен был прийти в Россию, не сознавая всей огромной важности предварительной работы капитализма.

Но для нас в данном курсе, конечно, гораздо важнее эстетическое и этическое учения Чернышевского, которыми он непосредственно влиял на литературу. Вы можете встретить произведения, в которых вешают собак на Чернышевского, Добролюбова и Писарева. [Недавно в «Правде» в одной рецензии я прочел фразу, которой раньше не встречал нигде, одного из относительно, сравнительно <крупных> выразителей нашего нынешнего формализма, которая говорит, что Белинский погубил русскую литературу.25 И это характерно. Я говорил вам о Блоке, что он ненавидел Белинского.26 И вот в большой работе выставляют в таком свете Чернышевского, Добролюбова и Писарева, до такой степени принижают их точки зрения, что кажется, будто это были слишком необразованные, неуклюжие люди, которые взялись за такие выспренние вопросы, как искусство, и ничего не могли сделать, как мартышка с очками.27 На самом деле ничего подобного нет. Мы, наоборот, можем сказать], и я утверждаю, что никакие русские писатели не близки так к нашим воззрениям, к действительным воззрениям пролетариата, как именно эта группа.

Самым глубочайшим образом прав Плеханов, который о них писал с глубочайшим уважением, прав Плеханов, и в этом большая заслуга Плеханова, что он связал нашу мысль об искусстве именно с революционерами 60–х годов и через них с Белинским.

Я вас познакомлю немного с воззрениями Чернышевского на искусство. Его обвиняют обыкновенно в том, что он заявил, что действительность выше искусства, и при этом вкладывают в это ошибочное представление. Но мы все убеждены в том, что действительность выше искусства, потому что действительность — есть все, искусство — это ее часть. Скажем, отражение этой действительности, которое обратно действует на действительность, но входит в эту действительность, как в целое. Чернышевский был именно тем велик, и Белинский к тому же подводил, что он знаменовал собой приход новой интеллигенции, которая не говорила, будто мечта выше работы. Когда мы ставим вопрос по Чернышевскому — искусство ли выше действительности или, наоборот, действительность выше искусства, мы, в сущности, ставим такой вопрос: что выше — мечтать, предаваться прекрасным грезам, за что всегда осуждали интеллигенцию, которая ставила перед собою вопросы об открытии каких–то путей, и это мы видим в таких типах, как Печорин, Рудин, Бельтов и т. д., или работать, строить по–настоящему, видоизменять жизнь вокруг себя. Ну, конечно, второе гораздо выше, конечно, искусство превращается в бесплодную вещь, приобретает болезненный вид интеллектуального онанизма, когда человек, кроме грез, ничем не живет, и, как бы эти грезы ни были прекрасны, мы всегда видим в поэте, который целиком отдается фантазированию, что–то больное. Тем более поэт велик, чем больше у него тяга к действительности, чем больше он хочет работать, бороться. Но так как он не может бороться, все так закупорено вокруг него и один клапан остается — художество, то через этот клапан вся энергия устремляется и получается искусство высокого напряжения, высокого страдания в области самых сверкающих идеалов.

Чернышевский пришел в русскую мысль для того, чтобы сказать: мы уже больше не Рудины, мы уже больше не Лежневы,28 мы хотим работать, и мы работать можем. Мы не хотим больше болтать, мы хотим в действительности завоевывать наше счастье и поэтому считаем, что работа выше грез, а действительность выше искусства.

Думают же обыкновенно вложить в это такое представление, что художнику перепрыгнуть действительность никак нельзя, что искусство лишь «бледное» отражение действительности. Если бледное, то зачем оно? Зачем рисовать мопса, когда есть живой мопс? Вот это не по Чернышевскому, а Чернышевский прекрасно показывал, что искусство нужно, что это одна из форм борьбы. Вот это зоилы, которые нападают на Чернышевского, упускают из виду, не могут понять нашего подхода к искусству, когда мы не говорим, что искусство — белиберда, а говорим, что оно чрезвычайно важное орудие борьбы за изменение действительности. По их же мнению — что–нибудь одно: или искусство — белиберда, или искусство есть святыня. Вот что Чернышевский непосредственно об этом писал:

«Произведения искусства… не могут выдержать сравнения с живой действительностью».29

«Как ни высоко ценим мы значение литературы, — говорит он, — но все еще не ценим его достаточно: она неизмеримо важнее почти всего, что ставится выше ее. Байрон в истории человечества лицо едва ли не более важное, нежели Наполеон, а влияние Байрона на развитие человечества еще далеко не так важно, как влияние многих других писателей, и давно уже не было в мире писателя, который был бы так важен для своего народа, как Гоголь для России».30

Беря Гоголя первого периода, не реакционера, Чернышевский заявляет, что Байрон выше Наполеона, а в русском масштабе Гоголь выше Байрона.

А критики подходят к нему и начинают утверждать: Чернышевский говорит, что искусство — только бледное отражение и что им заниматься не нужно.

Он понимал, что в России говорить открыто нельзя, так как цензор отрезывает язык всякому, кто говорит настоящим голосом. Чернышевский прекрасно понимает, что именно писательство в России является великолепным орудием борьбы. «При известной степени развития народа, — говорит он, — литература является одною из сил, движущих общество».31 Это совершенно то, что говорим мы и чего до него даже Белинский с такой ясностью не говорил.

«Не надо нам, — говорит Чернышевский, — слова гнилого и праздного, погружающего в самодовольную дремоту и наполняющего сердца приятными мечтами: а нужно слово свежее и гордое, заставляющее сердце кипеть отвагою гражданина, увлекающее к деятельности широкой и самобытной».32

К этому ничего не прибавишь, это многогранное уважение к искусству.

Шелгунов был тогда еще совсем молодым человеком, и вот что он говорит по поводу диссертации Чернышевского об искусстве. Он не говорит, как говорят теперь формалисты, что Чернышевский отказался от искусства. Он говорит:

«Это была целая проповедь гуманизма, целое откровение любви к человечеству, на служение которому призывалось искусство».33

Вот как думал он об искусстве. Искусство окончательно объявлялось слугою великих человеческих идеалов, и это его не принижало, это его возвышало. Или такая фраза Чернышевского:

«Все человеческие дела должны служить на пользу человеку, если хотят быть не пустым и праздным занятием… Искусство… должно служить на какую–нибудь существенную пользу, а не на бесплодное удовольствие».34

Вот совершенно точная формула. [Искусство для искусства, искусство «святое», все прекрасное, все истинное, все с большой болью непременно в конце концов для чего служит все это нам? Конечно, удовольствие оно доставляет, иначе не пели бы все эти хвалы искусству все птицы сирины. Но если говорить, что это бесплодное удовольствие только для себя, которое не дает плода, то мы заявляем, что такое искусство мы считаем очень низким. Наоборот, чем большие плоды приносит искусство, то есть чем больше ведет к повышению общественной жизни, тем больше его значение.

Владимир Ильич мало говорил об искусстве, но он считал, что искусство должно быть народным, должно поднимать массы, учить массы, делать массы более сильными, чем они есть. Вот в этом отношении Владимир Ильич, как и Плеханов, был прямым последователем Чернышевского. Да и не может не быть <его> последователем всякий человек, который является борцом и строителем.

Это для нас вечная и непоколебимая истина, и мы не должны ни в коем случае поддаваться, когда упадочная интеллигенция при помощи всяких выкрутас и софизмов старалась доказать, будто идеалы интеллигенции 60–х годов и народничества — это идеалы мещанской интеллигенции, думая таким образом сделать так, чтобы мы отказались от наивысших достижений революционной мещанской мысли. Этого мы ни в коем случае сделать с собой не позволим.]

Я уже говорил о том, как важно, чтобы художник чувствовал себя свободным. Какие ставим мы условия художнику, когда мы хотели бы, чтобы искусство было коммунистическим, когда мы хотели бы, чтобы искусство было пролетарским? Каждое произведение, хотя бы коммунистическое, пролетарское, можно критиковать, но очень страшно, если художник не чувствует себя свободным и, вместо того, чтобы давать то, что созрело внутри него, ту правду, которую он видит, старается эту правду калечить, и вот Чернышевский эту довольно тонкую истину, — потому что очень легко ошибиться здесь и действительно начать ставить требования художнику, чтобы он дал то, что соответствует нашим потребностям, — он это прекрасно понимал:

«Автономия, — говорит он, — верховный закон искусства… пусть пишет он <поэт> в таком роде, к какому влечет его талант в данное время, хотя бы то была поэзия радости, примирения, — кто имеет право требовать от поэта, чтобы он насиловал свой талант? Можно требовать только того, чтобы он старался развить себя как человека».35

Единственное место в этой фразе, — «старался развить себя как человека», — не должно нас смущать. Мы бы сказали, чтобы старался развить себя как коммуниста, но Чернышевский прекрасно понимал, что развитой человек должен быть коммунистом. Он разумел под развитым человеком человека вровень с требованиями своего времени. И вот мы можем сказать писателю: будь честен во всем, пиши то, что считаешь правдой, но хорошее произведение требует, чтобы ты был человек развитой, смотри, живи одной жизнью со своим народом, и тогда ты невольно двинешься к тому, чтобы являться кульминационным пунктом в нашей культуре.

О Пушкине часто говорят: Чернышевский не понял Пушкина, его разбранил, к нему спиною обратился. По отношению к Чернышевскому — это абсолютнейшая ложь, потому что вот что он пишет о Пушкине:

«Каждая страница его <Пушкина> кипит умом и жизнью образованной мысли… Каждый стих, каждая строка беглых заметок Пушкина затрагивала, возбуждала мысль, если читатель мог пробудиться к мысли. Это значение Пушкин продолжает еще сохранять до нашего времени… В истории русской образованности Пушкин занимает такое же место, как и в русской поэзии… И да будет бессмертна память людей, служивших Музам и Разуму, как служил Пушкин».36

Ни на одну минуту нет у Чернышевского такого заявления: пришел новый класс — разночинцы, а Пушкин дворянин. Долой дворянскую культуру, мы свою собственную создадим. Ничего подобного. [Позднее мы увидим, что очень молодые люди, страдающие болезнью левизны, и тогда впадали в некоторую ересь, но к ним мы перейдем.]

Мне придется перейти к добролюбовскому суждению о Пушкине и к краткому разбору взглядов Добролюбова на эстетику. Вот что он пишет о Пушкине.

«Память Пушкина как будто еще раз повеяла жизнью и свежестью на нашу литературу, — говорит он об издании его сочинений, — точно окропила нас живой водой и привела в движение каши, окостеневающие от бездействия, члены».37

Добролюбов не мог не понять, что Пушкин в иных случаях был фальшивым и лживым. Что касается официальной народности, то Добролюбов пишет, «что и в самых уклонениях своих от здравых идей <свободолюбия>, в самом подчинении рутине Пушкин не доходил никогда до обскурантизма и даже поражал, когда мог, обскурантизм других».38

Добролюбов понимает, что у Пушкина были ошибки, но говорит, что и в своих ошибках Пушкин был лучшим из людей своего времени, а рядом с этими ошибками есть много такого, чего он не отрицает.

Затем Добролюбов говорит о том, какая нужна критика. И до него об этом писали и после него писали вещи, которые нам с вами не могут не показаться подходящим орудием, и так как мы скоро будем обсуждать вопрос об организации марксистской критики при помощи партии, то мы должны взяться за эти вещи. Что здесь сказано — чем должна быть критика?

«Русская критика, — пишет Добролюбов, — не должна быть похожа на щепетильную, тонкую, уклончивую и пустую критику французских фельетонов… Резкий тон — во многих случаях это единственный тон, приличный критике, понимающей важность предмета и не холодно смотрящей на литературные вопросы».39

«Реальная критика, — как называет публицистический метод Добролюбов, — относится к произведению художника точно так же, как к явлениям действительной жизни: она изучает их, стараясь определить их собственную норму, собрать их существенные, характерные черты».40

Таковы настоящие эстетические заветы. То прекрасно, в чем мощь жизни, говорит Чернышевский. И Маркс говорит: последняя цель наших стремлений — развернуть жизнь до максимума, развернуть все таящиеся в человеке возможности. Прекрасное должно звать нас к расширенной жизни. Искусство глубинно, во–первых, постольку, поскольку оно показывает нам идеалы, по которым мы можем равняться, и, во–вторых, постольку, поскольку оно отражает действительность, дает более углубленное понимание, бичует отвратительное, и критика должна относиться к литературе не как к пустякам, не как к препровождению времени, а как к общественной силе, со всей резкостью и серьезностью оценивать каждое произведение как общественное явление.

Не менее интересны были взгляды Чернышевского и на этику. Правда, в основном суждении Чернышевского об этике кроется ошибка, но ошибка, можно сказать, трогательная. Чернышевский стал на ту точку зрения, что все люди эгоисты и все поступки без исключения совершаются из эгоизма. Это помогло ему расправиться со всеми высокопарными словами, со всеми красивыми и звонкими фразами. Ведь идеалисты только и говорили: святое самопожертвование, высокие идеалы и т. д. Все это было что–то такое до чрезвычайности неясное, до чрезвычайности абстрактное, а Чернышевскому хотелось внести в это ясность. Поэтому он осудил всю эту идеализацию как вздор. В конце концов каждый человек всегда стремится к наибольшей для себя выгоде.

Как же истолковывал Чернышевский положение, что всякий человек стремится к выгоде? Человек при всех обстоятельствах делает то, что ему кажется наилучшим. Когда вы совершаете какой–нибудь поступок, разумеется, вы перед этим задумываетесь или же ваше чувство непосредственно подсказывает вам, что вы предпочитаете совершить именно это, а не другое. Другое дело, если вы не можете чего–нибудь сделать, потому что вы несвободны, если у вас связаны руки, но в пределах вашего выбора вы сделаете то, что вам кажется лучшим, а это и значит быть эгоистом, значит поступать к своему наибольшему удовольствию, удовлетворению. Возьмем пример. У вас есть пища только на одного человека и есть товарищ, который хочет есть. Вы уступаете ему эту пищу. Вы действуете, говорит Чернышевский, в этом случае, как эгоист. Почему? Вам доставляет больше удовольствия, чтобы он насытился, чем если бы вы наелись. Если бы большее удовольствие для вас доставило насытиться самому, то вы не уступили бы пищу товарищу. Самоотвержение есть сапоги всмятку, то есть бессмыслица. Но значит ли это, что человек не может умереть за какое–нибудь дело? Наоборот, он звал к этому, но он не терпел, чтобы человек ахал и охал: ах, я жертвую собою, мне хочется жить, я бы с удовольствием что–нибудь другое сделал, но долг, долг! Это Чернышевский ненавидел. Он сам, просидевший в тюрьме, на каторге, близко прошедший мимо виселицы, говорил: все это я делаю как эгоист, потому что это самое лучшее, что могу сделать, и полагал, что замучил бы себя, если бы жил обывательской жизнью; его подвиг — не самопожертвование, самопожертвованием было бы не совершить его. Величайшие террористы его времени вроде Желябова не абстрактный долг выполняли, а свое страстное желание. Было бы величайшим самопожертвованием для Желябова не отдать свою жизнь, а просто, скажем, жениться на Перовской и стать сельским учителем. Это значило бы обрезать крылья, убить себя самой худшей смертью. Наоборот, является законом эгоизма удовлетворение самого себя, если даже до последней капли крови отдают себя борьбе. Вот это жизнь. Можно, конечно, еще лучшую жизнь представить, без борьбы. И Желябов в своей последней защитительной речи говорит, что можно построить разумную жизнь. «Мы не стали бы проливать крови, если бы вы не испортили жизнь, — говорил он, — вы испортили жизнь, и отказаться от борьбы — было бы большим страданием, чем умереть на виселице. Умирая на виселице, я и других призываю к этой борьбе. Война — это война, а война за высокую цель энергичной натуре дает огромное сознание счастья, гордости, высокое сознание своего достоинства, и это и есть то, что заставляет революционера свободно, без всяких высоких фраз, идти по своему пути».41

Я ни разу в жизни не слышал, чтобы Владимир Ильич говорил о долге. Он был бы очень сконфужен, если бы ему кто–нибудь сказал: вы хорошо исполняете свой долг, тяжелый долг! — он бы рассмеялся. Это все равно, как если бы кто сказал груше или яблоне: как вы хорошо исполняете свой долг, принося яблоки. Владимир Ильич не мог иначе, в этом заключалась его натура. И Чернышевский представлял собою не таких людей, которые поедут куда–нибудь на теплое море, займутся всякими удовольствиями и амурами и будут вспоминать: ах, Россия еще очень бедна, надо вспомнить о ней, что–нибудь сделать, но все это так скучно! Так им нужно подвинтить себя фразами о святом долге, можно применить сюда и Христа, чтобы себя как–нибудь натаскать на то, чтобы быть порядочным человеком, чтобы не жить совершенно в свою утробу.

В этом ученье Чернышевского было очень много трогательного, истинно героического, но, в сущности говоря, это была ошибка. Почему? Чернышевский совершенно не считался с тем, что называется социальным инстинктом и что, на высших стадиях развития, называется классовым чувством. Это он упустил из виду. Между прочим, если утверждают, что тот, кто сам съест, — эгоист и тот, кто другому отдаст, — эгоист, тогда нельзя разрешить вопроса, кто в этом случае лучше поступил. Мы теперь не так говорим. Выше тот тип, у которого больше развит социальный инстинкт и классовое самосознание, — это более высокий тип человека. Мы ругаем человека, которого эгоизм таков, что он сам все слопает, а другому не даст. Поэтому мы говорим, что эгоизм в общем — скверная штука. Под эгоизмом понимается такого рода строй чувств, который выше всего ставит свое благоденствие, свое удовольствие, мы называем альтруистическим противоположный строй чувств. Но при слове «альтруист» рисуется такой сладенький образ святого, который все отдает, рубашку с себя снимает для другого и т. д. Когда Маркс прочитывал вопли о том, что настоящий социалист должен быть таким альтруистом, он приходил в негодование и говорил, что пролетариат должен создать свою культуру. Для того чтобы быть сытым, хорошо одетым, для того чтобы удовлетворять все свои потребности, пролетариат должен заявлять о своих правах, а не о своем долге. Но для того, чтобы эти права осуществить, нужно еще вести борьбу. Законное требование всякого живого человека развернуть свою личность превращается, естественно, в жажду сплотиться и отвоевать наконец такие формы жизни, в которых каждая личность могла бы развернуть себя до полноты своих возможностей. Так рождается социальное классовое сознание. У нас оно классовое и общенациональное в то же время потому, что только пролетарский класс может осуществить справедливость на земле. Но социальный инстинкт вообще должен быть поставлен очень высоко. Как сказать, эгоизм ли, если кошка бросается на орла, чтобы отнять котят? Никогда не скажете, что это эгоизм, потому что ясно, что кошка идет на смерть. Это самоотверженное чувство, но совершенно ясно, что сказал бы Чернышевский. Он сказал бы — это значит, что ей дороже жизнь котенка, чем ее собственная, а раз это так, то, значит, она выбирает то, что ее больше удовлетворяет, она эгоистка. Но мы–то знаем, что это материнский инстинкт и что он выше, чем эгоизм. Если какое–нибудь существо, даже животное в стаде коров или в табуне лошадей, идет впереди, жертвует собою за остальных, например, самцы отступают с наклоненными рогами или бьют копытами задних ног, чтобы защититься, то это, конечно, не эгоистическое чувство, это социальный инстинкт, это стадный инстинкт. Те животные, у которых высоко развит этот инстинкт, — побеждают и выживают. Животный коммунизм стада есть огромной важности жизненное приспособление.

Чернышевский, будучи самым великим революционером–мещанином, хотел создать мост между своим реализмом и своим революционным идеалом. Пролетариату такой мост не нужен, пролетариат сразу ощущает так: мы, пролетариат, рабочий класс. Для Чернышевского это не так. Чернышевский говорил: вот я, Н. Г. Чернышевский, я хочу быть счастливым разумным счастьем, а между тем я готов жизнь свою положить за общество. Как это происходит? Во имя высоких идеалов? А ну их к черту! На что они мне! Я чувствую, что не долг повелевает мне, а из нутра моего идет гнев, страсть, любовь. Да, я эгоист, но такого рода особенный эгоист, который из эгоизма делает полный самоотвержения акт.

«Надобно бывает, — говорит Чернышевский, — только всмотреться попристальнее в поступок или чувство, представляющиеся бескорыстными, и мы увидим, что в основе их все–таки лежит та же мысль о собственной личной пользе, личном удовольствии, личном благе, лежит чувство, называемое эгоизмом».42

Позднейшие люди, которые после 1862 года, после ареста Чернышевского стали постепенно захватывать власть над умами, понимали это учение более грубо, более по–мещански, более индивидуалистически. Они готовы были говорить: итак, революция не удается, общественной жизни не наладишь, давай устроим хоть свою собственную разумную жизнь. Такой писатель, как Шеллер–Михайлов беспрестанно описывает, как какой–нибудь молодой человек берется устраивать разумную жизнь, находит разумную подругу, делается каким–нибудь врачом, режет лягушек и чувствует себя превосходно.43

В области этической Добролюбов был дальнейшим шагом по сравнению с Чернышевским, и если бы он не умер так рано, если бы жизнь не сломила его силы, он, вероятно, был бы первым основателем народничества в лучших формах. Чернышевский все–таки колебался в отношении крестьянства, в Добролюбове же влияние Герцена было велико. Он весь отдался надеждам на деревню. Он писал:

«Не такова эта живая, свежая народная масса: она не любит много говорить, не щеголяет своими страданиями и печалями и часто даже сама их не понимает хорошенько. Но уж зато, если поймет кто–нибудь этот «мир», толковый и дельный, если скажет свое простое, из жизни вышедшее слово, то крепко будет его слово и сделает он, что обещал».44

Это, конечно, целиком может быть применимо и к нашему времени. Такую фразу очень легко молено было бы встретить у Ильича, когда он противопоставляет интеллигенцию и пролетарскую массу. Добролюбов, предвидя, что такое эта творческая масса простых трудовых людей, ошибался только в том, что распыленное неорганизованное крестьянство готов был принять за уже готовый и самоорганизованный народ.

Я, конечно, не стану отрицать, что в руках Писарева, вождя так называемых нигилистов, этическая и эстетическая позиция первых народников огрублялась. Он, например, говорил, что после чтения Пушкина он вынес впечатление, что Пушкин ограниченный и невежественный человек.45 Но это, конечно, вырвалось у него в жару полемики, ибо Писарев был страстный полемист: он старался все рассматривать с точки зрения «разума» и защищал свою точку зрения с запальчивостью. Много было у него черточек, которые иногда отдают привкусом самодовольного естественнонаучного мещанства, которое могло бы нам претить. У него был друг, с которым он вместе издавал «Русское слово», Благосветлов, из семинарской среды, но зародышевый буржуй.46 Благосветлов вносил ту прозу бухгалтерского расчета в жизнь, которую Маркс отметил в «Манифесте Коммунистической партии» как черту, присущую буржуазии.47 Этот буржуазный уклон заражал иногда и Писарева. Можно сказать, что от Писарева и его нигилизма пути лежали разные. Можно было идти дальше к марксизму через народничество, по революционному пути, потому что Писарев был крепкий материалист, крепкий атеист, настоящий в этом смысле прогрессист, знающий цену знания, значение науки. Но можно было идти от него и к тому роду нигилизма, который утверждает, что ничего нет на свете значительного, что мир пуст и жизнь не стоит волнений и жертв. Такого рода нигилистические выводы тоже делались. Они, несомненно, попадали на зубок либеральной критике, и она рада была шпынять революционеров, будто бы те заявляют, что земля ком грязи и больше ничего, люди на ней — плесень и в конце концов нет никакого решительно толку ни в каких стремлениях, и все принципы — чистейшая дребедень. Выходило так, что можно жить, пока живется, как трава растет, устраиваться, насколько можно. Это уже, конечно, был чисто мещанский вывод. На Писарева готовы были опираться порою и сынки, тех купцов, которые сколотили себе капиталы и желали, чтобы дети их обладали образованием. Они могли заявлять — разум, цифры, расчет, барыш — это все, а эти дворянские идеалы — ну их к черту. И получилось, что на место дворянской культуры с ее громкой фразистостью, за которой, в сущности, скрывалась слабость, но в которой много было и благородного, много прелести, могла прийти в высшей степени пресная, без очарования, ни к чему не зовущая, ни на чем не базирующаяся философия мещанского нигилизма.

Но когда эту философию нигилизма провозглашают якобы типичной и доминирующей для 60–х годов, то в высокой степени лгут. Я не стану приводить в этом отношении много примеров, я ограничусь пока лишь одной цитатой, относящейся как раз к значению искусства, которая сразу покажет, насколько истинный Писарев выше того, что малюют в качестве портрета его враги, которые являются и нашими врагами. Ведь они заявляют как раз об отношении Писарева к искусству, что тут он был наиболее слаб, что он совершенно не понимал значения искусства. Вот, однако, что он пишет:

«Истинный «полезный» поэт должен знать и понимать все, что в данную минуту интересует самых лучших, самых умных и самых просвещенных представителей его века и его народа. Поэт — или великий боец мысли, бесстрашный и безукоризненный «рыцарь духа»… или же — ничтожный паразит, потешающий других ничтожных паразитов мелкими фокусами бесплодного фиглярства. Середины нет. Поэт — или титан, потрясающий горы векового зла, или же — козявка, копающаяся в цветочной пыли».48

Понимаете, насколько козявки, которые копаются в цветочной пыли, ненавидят этого человека, который назвал вещи своими именами? Эти гор не потрясали. Да и где тут горы трясти этим козявкам.

Вот что он писал. И сказать, что Писарев отрицал поэтов, которые потрясают горы, — явная нелепость. Ясно, что таких поэтов он считает чрезвычайно нужными работниками общества.

Я уже говорил, что Тургенев, будучи некоторыми сторонами своей натуры глубочайшим образом помещиком, вместе с тем был призван к тому, чтобы в романах своих ознаменовать ликвидацию идейной гегемонии дворянства. Мы остановились на «Дворянском гнезде». Я сказал, что идти дальше можно только с ясным пониманием смысла и значения 60–х годов. Мы тогда указывали, что «Дворянское гнездо» есть акт такого рода ликвидации. Самый положительный тип, какой дворянство могло выставить, по мнению Тургенева, тип хорошего практического работника, трезвого, умного человека, благородная натура, Лаврецкий, который в конце концов там сводится на нет и апеллирует к грядущей молодежи. Это тип неудачника. Бесконечно трогательная Лиза, в сущности, знаменует собой весь ужас той западни церковной, в которую ловили таких прекрасных сердцем девушек люди старого режима.

60–е годы стали вырисовывать перед Тургеневым положительный тип деятеля (а он к этому стремился). Если мечтательная, мягкая натура самого Тургенева отнюдь не предназначала его быть деятелем, и сам он в значительной степени был похож на Рудиных, Лежневых и т. д., то он в высшей степени жаждал увидеть культурную сильную фигуру, которая начнет ломать все дурное в действительности и начнет строить что–то лучшее. Действительность такого рода фигур ему до сих пор не дала. Материалы стали собираться у него как раз к середине 60–х годов, эти материалы он собрал в своем романе «Отцы и дети», сделавшемся одним из центральных явлений во всей русской жизни. И сейчас, несмотря на то, что мы не похожи на людей тогдашнего времени, «Отцы и дети» еще живой роман, и все споры, которые вокруг него велись, находят себе известный отклик в наших думах.

Прежде всего несомненно, что Тургенев с самого начала подошел к этому произведению «Отцы и дети» и к характеристике либералов–помещиков и разночинцев–радикалов с намерением отцов похоронить. Он хотел их окончательно ликвидировать. Поэтому вы не найдете типов, подобных тому же Лаврецкому, о котором можно сказать, что известную симпатию он к себе все же внушает. Конечно, «отцы» тургеневского романа вовсе не чудовища и не абсолютно антипатичные люди, в них есть свои хорошие стороны. Но совершенно ясно, что это люди слабые, бесплодные, болтуны, в этом смысле никаких сомнений быть не может.

Между тем даже Герцен, например, думал, что Тургенев имел в виду как раз выступить против детей. Несмотря на то, что Герцен среди «отцов» был самым передовым и, казалось, легче всего с детьми ему было сговориться, он с ними не договорился. Когда Чернышевский приехал к нему, они долго спорили, Чернышевский ушел, пожимая плечами, и сказал: «Барин! никак не сговоришься!» А Герцен о Чернышевском отозвался, что это–де человек умный, но заносчивый, что это желчевик. Они никак понять друг друга не могли, а между тем они были, величайшими представителями двух поколений.49 Герцену казалось, что Тургенев, который был правее его, должен дать щелчок слишком горячим последователям Чернышевского. Он пишет: «крайность Базарова увлекла Тургенева, и вместо того, чтобы посечь сына, он выпорол отцов».50

Отцов–то выпороть Тургенев все равно хотел, — он ошибки тут не делал, но и сына он тоже хотел посечь. У него было намерение объективно разобраться и сказать: «Люди нового поколения — сильны, практичны, но обладают такими–то и такими–то недостатками». Между тем, когда он ближе занялся типом Базарова, оказалось, что Базаров ему слишком импонировал. Он сам пишет об этом в письме к Случевскому:

«Если он <Базаров> называется нигилистом, то надо читать: революционером… Мне мечталась фигура сумрачная, дикая, большая, до половины выросшая из почвы, сильная, злобная, честная — и все–таки обреченная на погибель, — потому что она все–таки стоит еще перед дверью будущего. Мне мечтался какой–то странный pendant* к Пугачеву».51

Но мечталось–то ему так, а вышло несколько иначе. Вышло дело так, что, во–первых, Тургенев хотя и увлекся Базаровым как сильным типом, но не договорил своих новых мыслей о нем до конца. Тургенев сам старался трезво относиться к жизни. Он любил научную постановку вопроса, он сам был атеистом, противником всякого рода обмана, все это ему было близко, но Базарова, в котором все эти черты доведены до максимума, отчасти из цензурных соображений, отчасти потому, что материалов было еще слишком мало, он революционером так и не сделал. Базаров с начала до конца ни одного слова о социальных отношениях не говорит. Мало того, так как атеизм Тургенева, человека, в конце концов не ощущавшего себя частью какого–нибудь класса или народа, который бы он искренне и беззаветно любил, привел его к глубокой горечи, которая набрасывала для него траур на всю природу, то и своего честного мыслителя Базарова заразил он этим настроением. В одном из немногих мест, где говорит Базаров о будущем, — это не базаровские слова, а тургеневские. Базаров говорит: «Что мне за дело до того, в какой избе будет жить мужик в будущем, если из меня к тому времени лопух вырастет, — мне никакого дела нет!» И, таким образом, сдает позицию. Тут высовывается тот именно нигилизм, каким рисовали его себе противники. Конечно, находились отдельные маленькие нигилистики–наплевисты, но они не похожи были на такие контуры, в которых рисовался нигилист в Базарове, с его огромным умом, с его огромной волей. Это была импонирующая личность — первая в русской литературе личность, перед которой каждый чувствует уважение. И изобразить в конце концов такого человека упершимся в стену, не видящим в жизни никакого смысла, ничего, кроме простого процесса существования, не дать ему социального идеала, замкнуть его в круг собственных своих интересов — это было в высокой степени неправдиво.

Я уже говорил, что из таких типов, как Базаров, мог выйти и буржуа, мог выйти и ученый–естественник, но главным образом из него выходил революционер. И когда Тургенев сам открывал свои мысли перед Случевским, он говорил, что он хотел создать революционера: но, конечно, революционеры 60–70–х годов не рассуждали так, что мне–де неважно, будет ли мужик будущего лучше жить! Они считали, что индивидуальная жизнь ничего не значит, что дело в общей победе, они не вертелись вокруг собственной личности, а сами вращались вокруг достижения социальных идеалов — этого у Базарова нет. Это, конечно, слабая сторона этой фигуры у Тургенева, и здесь из–за Базарова выглядывает и <он> сам — атеист–пессимист.

Антонович, популярный критик «Современника», в статье «Асмодей нашего времени» назвал фигуру Базарова гнусной клеветой на молодежь.52 Между тем как другие, еще гораздо ближе стоявшие к той среде, из которой черпал свои краски Тургенев, наоборот, восхищались Базаровым. Если чьи–нибудь взгляды Тургенев мог иметь в виду, когда писал Базарова, то, конечно, людей писаревского типа, а вот Писарев–то чрезвычайно высоко поставил Базарова, нашел в нем идеальное воплощение как раз того положительного типа, к которому сам Писарев стремился. Правда, самая формулировка, которую употребляет при этом Писарев, для нас звучит несколько двусмысленно. Он говорит:

«Впереди <у Базарова> никакой высокой цели, в уме — никакого высокого помысла и при всем этом силы огромные».53

Можно спросить: огромная сила без цели, без смысла, — это, должно быть, что–то вроде Печорина? У Печорина тоже огромная сила была, но не было смысла, и он оказался лишним человеком. Пожалуй, Базаров тоже такой? Между тем все заставляло думать, что Базаров не такой. Правда, Тургенев «уморил» его довольно рано: Тургеневу легче было так сделать, чем рассказать, что же из Базарова выйдет. Либо он должен был его дальше развернуть и превратить в буржуазный самодовольный тип крупного ученого и т. п., либо сделать из него революционера. Исхода иного нет, и вот он его «уморил» в молодые годы.

Но по тому, как Базаров стоит на двух своих ногах, по всему презрению, которое он чувствует к пустой болтовне и лишним людям, вы чувствуете, что это не лишний человек, что это очень нужный человек в России, что за какую бы задачу он ни взялся, он разрешит ее практично своими крепкими рабочими руками.

Поэтому, когда Писарев так характеризует его, он имеет в виду, что тут ударение лежит на слове «высокой»: он думал, что так называемых высоких целей перед ним нет, всего того, о чем болтают как о смысле жизни, он не признает, но в нем огромная практическаясила. Он не задается метафизическими бреднями, а прямо берется за работу, и вот этим–то он является силою, которую мы признаем. Чернышевский так писал по этому поводу:

«Мы ждем такого человека и его речи, бодрейшей, вместе спокойнейшей и решительнейшей речи, в которой слышалась бы не робость теории перед жизнью, а доказательство, что разум может владычествовать над жизнью и человек может свою жизнь согласить с своими убеждениями».54

Совершенно ясно, что Чернышевскому виделся здесь человек, согласующий жизнь с убеждениями, то есть, в отличие от всех типов вплоть до Рудина и до Бельтова, — не лишний человек. Все, кто приветствовал Базарова, приветствовали его как свой портрет, в качестве не лишнего человека, а трезвого и нужного рабочего человека. И Добролюбов высказался по этому поводу:

«Виднеется уже другой общественный тип, тип людей реальных, с крепкими нервами и здоровым воображением. Благодаря трудам прошедшего поколения, принцип (то есть свободное от консервативных традиций мировоззрение) достался этим людям уже не с таким трудом, как их предшественникам… Осмотревшись вокруг себя, они, вместо всех туманных абстракций и призраков прошедших поколений, увидели в мире только человека, настоящего человека, состоящего из плоти и крови, с его действительными, а не фантастическими отношениями ко всему внешнему миру».55

Опять–таки реализм, который особенно выдвигал Писарев, и здесь выдвигается на первый план.

Я приведу также отзыв Кропоткина, который попадает прямо в точку:

«Нигилизм с его декларацией прав личности и отрицанием лицемерия был только переходным моментом к появлению «новых людей», не менее ценивших индивидуальную свободу, но живших вместе с тем для великого дела».56

Вот именно то, что Базаров у Тургенева не живет для великого дела, делает его переходным типом. Надо было сделать его революционером, но Тургенев не посмел. Мне хотелось привести вам также отзыв из другого лагеря. Страхов, которого никто не может заподозрить ни в какой прогрессивности, тоже относился с большим вниманием к этой фигуре и писал так:

«Тень тоски, которая и в самом начале лежала на этом железном человеке, под конец становится гуще… Он умирает, но и до последнего мгновения остается чуждым этой жизни, с которой так странно столкнулся, которая встревожила его такими пустяками, заставила его наделать таких глупостей и, наконец, погубила его вследствие такой ничтожной причины».57

В этом отзыве видно, что Страхов подошел к Базарову с другой стороны. В то время как критики левые и, до появления романа Тургенева, и после появления его ищут определить новый тип, который был бы типом, приспособленным к жизни, Страхов считает, что Тургенев не осмелился сказать, что Базаров приспособлен к жизни. Он рано умирает, и это, мол, не зря, над ним висит, какое–то темное облако. Почему темное облако? Базаров слишком хорош для России! Вот на что Страхов намекает. Страхов намекает на то, что эти люди тоже обречены на погибель, как это писал в письме Случевскому Тургенев. Между прочим, к чести Страхова нужно сказать, что, анализируя Базарова, он считает его глубокой натурой. Очень тонко, например, такое замечание:

«Базаров жаждет любви к людям. Если эта жажда проявляется злобой, то такая злоба составляет только оборотную сторону любви».58

Но Страхов отчасти прав. Когда вы вдумываетесь в фигуру Базарова, то чувствуете, что он зол потому, что не может найти достойной себя среды. В нем, говорит Страхов, жажда деятельности, жажда схватиться за «дело». Значит, все сознавали, что Базаров есть действительно впервые положительный тип. Но все–таки несколько сомневались: почему он такой странный, почему он зол не меньше Печорина, почему непосредственно не видно, как он лес рубит и как щепки летят? Почему он умер и почему на нем какая–то печать обреченности? И ответ себе находили по–разному. Чаще всего говорили: это человек, который идет вперед, но еще не дошел до цели.

Надо указать и на другую фигуру, возникшую приблизительно в то же самое время, — не знаю и не могу сказать, независимо от Базарова или, может быть, несколько навеянную им, — на фигуру Рахметова в романе Чернышевского «Что делать?». О романе «Что делать?» нужно сказать несколько слов.

Центральным местом романа «Что делать?» Чернышевского, который вызвал по меньшей мере такое же внимание, как «Отцы и дети» Тургенева, является изложение теории эгоизма. Чернышевский хотел показать здесь, как новые разумные люди устраиваются на свете. Но так как роман выходил в то время, когда цензура была достаточно строга, то совершенно естественно, что изобразить их прямыми последовательными революционерами, что было бы проще всего для Чернышевского, ему не могло удаться, и его действующие лица остаются в пределах как бы очень передовой интеллигентской обывательщины. Основной сюжет заключается в том, что женщина, вышедшая замуж за одного человека, полюбила потом другого, и положение это разрешается вполне в духе того подхода к эгоизму, который мы охарактеризовали и на котором поэтому незачем останавливаться. Первый муж делает вид, что он умер, и выходит таким образом из жизни, — это была тогда единственная возможность, чтобы открыть совершенную свободу своей жене жить с тем человеком, которого она предпочитает. Эгоистический поступок чрезвычайно своеобразного характера. Конечно, те самые конфликты, которые представляются Белинскому в высокой степени отравляющими интеллигентов дворянского типа, настоящий трезвый человек разрешит очень просто, и не потому, что он следовал предписанию какого–нибудь долга и выработал какую–нибудь новую мораль, а потому, что это естественно вытекает из того разумного отношения к жизни и к другим людям, которое определяется всей сущностью его как социального типа.

Другой очень важной стороной романа «Что делать?» является то, что в нем Чернышевский, правда в снах своей героини, иногда немножко грубовато, в виде аллегории, говорит о будущем, говорит о социализме. Этими страницами он заставлял все–таки понять, что, в сущности, он рассказывает о героях–социалистах, революционерах, заговорщиках, но только не может в полной мере сказать этого полным голосом. Это именно те новые люди, те строители новой жизни, которые в конце концов приведут к торжеству социализма, то есть к разумному счастью для всех. И вот в этой обстановке фигура Рахметова приобретает очень большое значение. Рахметов так же топором рубит все вопросы, как и Базаров, так же ненавидит всякие фразы, очень похож умственной складкой на Базарова. Большой аскетизм, которому он себя подвергает, всякие испытания и лишения, в которых он себя закаливает, как будто бы придают ему по сравнению с Базаровым еще большие черты подготовки себя к чему–то.

Если не брать Рахметова в атмосфере подготовки к чему–то, то он непонятен. Получается очень умный человек, развернувшийся на почве хорошего усвоения идей естествознания, с очень сильной волей, импонирующий человек, у которого есть маленькое чудачество — подвергать себя какой–то странной духовной гимнастике, какому–то тренажу, человек, который выбрал для себя какие–то странные формы спорта, для того чтобы ввести себя в возможно простейшие границы жизни. Можно бы понять эту фигуру таким образом, что Чернышевский хочет показать, как эгоизм на высшей стадии приводит к тому, что человек начинает ограничивать себя. Эгоизм такого человека, как Рахметов, все–де превращает в волю, все превращает в мускулы, выковывает из человека великолепно действующую точную машину, и что вся–де его задача по отношению к самому себе — сделать себя источником наибольшей силы.

Конечно, если не понимать, в какой атмосфере живет Рахметов и на что намекает Чернышевский, фигура получается почти курьезной.

Если уже относительно Базарова доказывали, — и сам Тургенев не в романе, а в письмах писал об этом, — что понимать его надо как революционера, о чем писатель умолчал по цензурным соображениям, то у Чернышевского дело еще яснее. Здесь мы видим атмосферу исканий устройства жизни, атмосферу снов, в которых человек видит осуществление своих лучших идеалов. Все это подчеркивает, что автор пишет о революции. Несомненно, что тогдашнему читателю были известны подобные Рахметовы. Рахметов — это человек, который тренирует себя для борьбы с самодержавием, который подготовляет себя ‘для борьбы с капитализмом. Он тренирует себя, чтобы быть настоящим и подлинным бойцом, творцом революционного типа. И когда мы так к нему подойдем, мы проникаемся к нему горячей симпатией. У Тургенева было больше беллетристической силы, и Базаров является более живым человеком, но Рахметов привлекает нас некоторыми чертами такой исключительности, такого титанизма, такой волевой целеустремленности, которые делают его в конце концов наивысшим типом, созданным 60–ми годами. Правда, с ним могут конкурировать уже в 70–х годах возникшие последующие типы Тургенева.

Сейчас мы должны забежать несколько вперед, чтобы к Тургеневу не возвращаться, и посмотреть, что он дал после 60–х годов. Когда я перейду к характеристике народников, я остановлюсь на особенностях эпохи 70–х годов, сейчас же в общих чертах только скажу, что революция не оказалась сломленной реакцией, последовавшей после выстрела Каракозова, наоборот, она расширилась и поднялась, вступив во все дальнейшие перипетии, и оказалась разбитой только к началу 80–х годов.

Тургенев был свидетелем этих процессов, и прежде всего свидетелем чрезвычайного распространения народнического суеверия. То, что Герценом было посеяно, что Чернышевский полил, Добролюбов взращивал, — в 70–х годах буйно выросло в качестве готовой жатвы, а именно — народнический миф, то есть надежда на то, что Россия именно потому ближе стоит к социальной революции, чем Запад, что у нас нет капитализма. Радовались, что у нас нет пролетариата, но есть крестьянин–общинник, что крестьянина–общинника надо только к политической самодеятельности вызвать, надо искусственно как–нибудь скрепить его силы, надо помочь ему родить революцию, которой деревня уже беременна, и эта революция будет не пугачевщиной и не будет просто политической революцией, — на это мы, русские, плевали, отнюдь не будет какой–нибудь французской республикой, — нет, говорили, что революция, которая разбудит деревню, будет социалистической революцией. Вот этот миф, который верен был только с поправкой на пролетариат и который потом совершенно иначе осуществился и осуществился только во втором десятилетии нашего столетия, осуществляется теперь, в третьем его десятилетии, этот миф в неверной, мужиковствующей форме тогда царил над всеми умами.

Тургенев к самой идее этой отнесся отрицательно, и мы не должны этого ставить ему в вину. В данном случае он был прав, а не народники. Он не верил в крестьянина. Он говорил в письме к Герцену:

«Народ, перед которым вы преклоняетесь, — консерватор par excellence * и даже носит в себе зародыши такой буржуазии в дубленом тулупе, теплой и грязной избе… и отвращение ко всякой гражданской ответственности и самодеятельности, — что далеко оставит за собою все метковерные черты, которыми ты изобразил западную буржуазию… Далеко ходить нечего, — посмотри на наших купцов».59

Конечно, тут звучит неверие в массы народные, крестьянские, неверие законное. Все умные люди останавливались перед этим. Белинский, помните, не верил, Чернышевский остерегался верить, трагически задумывался над тем, кто же революцию сделает? Герцен верил, народники верили в этот миф. Тургенев был слишком для этого трезв и не верил. Но к этому еще прибавлялось то, что деревня сама по себе может пойти еще и другим путем, ничего общего не имеющим с социализмом. Мы говорим так: деревня может пойти по пути социализма, только идя за пролетариатом, а пролетариата тогда не было, не видно было, и никто не понимал его роли. Куда же пойдет деревня, если нет пролетариата? За кулаком, за купцом пойдет. Деревня сама по себе, с точки <зрения> самоопределения — ничто. Она опирается либо на пролетариат и тогда получает великолепную, блистательную будущность, либо на буржуазию. Поэтому, когда Герцен и народники думали, что деревня сама определит свое социалистическое лицо, Тургенев был прав, отвечая: неправда! в ней сидит буржуазия, будущий буржуазный строй.

Но мало того, очень характерно в Тургеневе было то, что этой буржуазии он не очень боялся. Он оставался последовательным западником. И когда Герцен говорил, что Запад провалился в капитализме, что у Запада нет никаких путей в будущем, Тургенев, хотя и не отрицал этого, но указывал, что через этот капитализм как раз и придет европейский пролетариат к революции и что буржуазия выполняет какую–то большую культурную строительную роль, и оставался на той позиции, которая впервые слышалась еще у Белинского, потому что и Белинский говорил, что для России развитие буржуазии и капитализма является благом.

Уже все эти обстоятельства должны были заставить Тургенева относиться остро критически к народническому движению 70–х годов. Но, кроме того, семидесятники с полным неуважением относились к дворянству, и в том числе и к Герцену, и к самому Тургеневу, и к их тактике. Они шли своими путями. Им казалось, что они идут дальше по пути 60–х годов. Революционеры, которых встречал Тургенев, были грубоватые, прямолинейные, фанатичные, но вряд ли они были такими карикатурами, какие с них Тургенев писал. И когда говорят, что как раз к тому времени вообще идея революции была обезглавлена, не являла собой крупных фигур и т. д., что Тургенев был будто бы совсем прав, когда написал нечто вроде пасквиля на семидесятников, то мы это принять в оправдание Тургеневу не можем. Просто Тургенев в народничество не верил, самих деятелей этого времени не понимал, и их прямолинейность и фанатизм он осмеял в романе «Дым».

Вдруг от Базарова мы шагаем здесь назад, даже на позиции до Лаврецкого, потому что Потугин — герой этого романа — говорит: вы, мол, скачете очень бойко, вы хотите сразу быка за рога взять, нет, еще протянутся десятки лет постоянной крохоборческой работы и т. п., — весь он состоит из самого настоящего оппортунизма.

И что же вышло? Разве мы не видим, что после 70–х годов нужна была медленная культурная работа, подготовляющая для пролетариата известную почву, которая сказалась только в 1917 году? Но тот, кто будет так говорить, не прав. Я не отрицаю, что такие Потугины делают мелкую работу, проводят мелкие реформы и кое–что дали и в общей сложности способствовали росту капитализма, росту культуры, но из этого не следует, чтобы такую фигуру мы могли в какой–нибудь мере, в таком масштабе, как она выражена в Потугине, принять за нашего родоначальника. В романе «Дым» Тургенев дает большую серию отвратительных карикатур на революционеров. И Писарев по этому поводу дал лучшую отповедь Тургеневу.

«Мне хочется, — пишет он, — спросить у Вас, Иван Сергеевич, куда Вы девали Базарова? Неужели Вы думаете, что первый и последний Базаров умер в 1859 году от пореза пальца?, или неужели же он с 1859 года успел переродиться в Биндасова? Если же он жив и здоров и остается самим собой, в чем не может быть никакого сомнения, то каким же образом это случилось, что Вы его не заметили? Ведь это значит не заметить слона и не заметить его не при первом, а при втором посещении кунсткамеры, что оказывается уже совершенно неправдоподобным».60

Это, разумеется, было сказано не в бровь, а в глаз и должно было задеть самого Ивана Сергеевича. Действительно, как это так, при втором посещении российской кунсткамеры, — причем при первом он Базарова заметил, — он не заметил слона, то есть всего центрального кряжа революционной борьбы 70–х годов. Надо сказать, что Тургенев и по призванию, по самой натуре своей не мог создать настоящего типа 70–х годов, и, в сущности говоря, у нас в литературе и нет настоящего законченного типа революционера 70–х годов. Кое–кто, например, Степняк–Кравчинский61 и другие меньшего размера люди подходили с разных сторон к этой задаче, но, собственно, настоящего, с ног до головы изображенного типа народника, включая сюда и террориста, в беллетристической форме, в форме захватывающего романа, такого, как «Отцы и дети», не оказалось. Тургенев же в некоторой степени перемахнул через этот тип, то есть отнесся к нему вообще отрицательно. Он не мог поверить в теорию народничества, а раз не верил в теорию, то и положительные черты, которые у них выявлялись, были для него сомнительными, и он отдал им дань, и дань глубокого уважения, только в женских фигурах.

После романа «Дым» у Тургенева остается большая неудовлетворенность, и он очень скоро после того, как роман был написан, начинает задумываться о том, как реабилитировать себя и иначе поставить вопрос о революционерах. Но написал он свой роман «Новь» только в 1876 году, а выпустил в свет в 1877 году, причем я думаю, что такая медленность работы объяснялась тем, что и материал накоплялся только постепенно, а тут нужно было опереться на живой материал.62 И все же, когда роман «Новь» вышел, то некоторые отозвались, что это роман из китайской жизни,63 потому что Тургенев в России бывал только налетом и все это писал издали. Это было не совсем правда, потому что он очень многое увидел ясно. Роману своему он придавал очень большое значение. За год до его выхода он, например, писал Салтыкову:

«Мне остается сказать еще раз: подождите моего романа. Мне, быть может, кто знает, еще суждено зажечь сердца людей».64

В 1876 году он пишет:

«Мне не хотелось бы исчезнуть с лица земли, не кончив моего большого романа, который, сколько мне кажется, разъяснил бы многие недоумения и самого меня поставил бы так и там — как и где мне следует стоять».65

К тому же времени относятся разные раскаяния Тургенева, например, по поводу фигуры Базарова. Он пишет:

«Наша реакционная сволочь схватилась за мое слово нигилизм, но употребила его во зло».66

А в одном письме он делает такое замечание:

«Я виноват перед Базаровым, потому что изобразил его слишком объективно, а всякий новый тип нуждается в некоторой идеализации».67

Все это ясно свидетельствует, что Тургенев желал примириться с революционным движением, но не примирился окончательно. В 1877 году «Новь» вышла, и снова начали его ругать. Он пишет:

«Меня до сих пор били палками, а теперь бьют бревнами».68

Роман очень не понравился. Некоторые говорили о «Нови» так: этот роман свидетельствует об упадке таланта Тургенева, он скучен, он не правдив.69 Все это совершеннейшая неправда. Пусть читатель нашего времени перечтет романы Тургенева, и я убежден, что «Новь» ему понравится более всех. Художественность романа не подлежит никакому сомнению. Это высокохудожественный захватывающий роман. Но отношение Тургенева к своим героям и к проблеме, которую он перед собою поставил, странно, и должно было вызывать известное недоумение. Что касается реакционеров и либералов, он дал несколько великолепных и правдивых карикатур. К революционерам он относится с гораздо большей симпатией. Они кажутся ему положительными типами. Он первый берется описать жизнь революционеров 70–х годов. Все это должно было заставить реакционный лагерь выть от негодования перед этим романом. А революционеры сами и сочувствующая им часть общества, очень большая в конце 70–х годов, находили, что Тургенев неправильно подошел к задаче, не понял их, и тоже ругались.70 Трудно сказать, кто был в этом отношении прав. Может быть, был все–таки прав Тургенев.

Центральные типы революционеров, например, тип Нежданова, поражают своей родственностью со всеми этими старыми Рудиными. В Нежданове отмечается и самим автором, а затем и критиками, так называемый сплин, то есть то самое, за что Тургенев преследовал дворянскую интеллигенцию. Тургенев находит, что революционер, родоначальник эсерства, народник носит в себе какую–то раздвоенность, какое–то неуменье практически взяться за дело, что он, в сущности говоря, порядочный ребенок, что крестьянин над ним смеется, его не понимает, что он чистейшей воды утопист. И Тургенев без озлобления это говорит, он не сатирически изображает Нежданова, он делает его по–своему симпатичным, заставляет читателя сосредоточить на нем свое внимание, но вы чувствуете, что это все еще лишний человек. Вот тут–то уже, казалось, ожидали противоположного, потому что вскоре после того, как написал Тургенев «Дым», он заявил, что он даст в следующем романе положительный тип революционера.71 И что же, этот революционер оказывается неудовлетворенным нытиком, не чувствующим правды в том, что он делает, потому что бесплодно то, что он делает.

Но разве Тургенев был неправ? Разве на самом деле хождение в народ не привело в конце концов к срыву? Даже из воспоминаний, из объективных свидетельств участников революционных движений мы знаем, что такие типы, как Нежданов, на каждом шагу встречались. Сами себя они рисовали лучшими чертами, но такие люди встречались. Разумеется, сказать, что всякий тогдашний крупный вождь народников, включая героев народников–террористов, походил на Неждановых, — нельзя. Но Тургенев не обязан был давать наиболее выигрышный тип. Он хотел дать средний тип революционера. Как всегда, Тургенев дает там любовную интригу, дает роману эротический привкус и заставляет входить своих героев в сложнейшие сердечные отношения. Героиня этого романа является продолжением типа Елены в «Накануне». Марианна — вся устремление к борьбе, она ищет себе пары и находит Нежданова. Ждала, ждала Елена себе пары и не нашла среди русских, взяла Инсарова из Болгарии, но вот пришли 70–е годы, явился народник и оказался для нее снова неподходящим героем. Самая фигура Марианны, сама женская фигура, где нет определенности мысли, где Тургеневу не приходится преодолевать антипатичной для него и близорукой теории народничества, а где он только говорит о героизме чувства, вышла хорошо, и на долгое время Марианна была самой светлой звездой женского типа на всем небосклоне русской литературы.

Позднее, уже после смерти Тургенева, было опубликовано его «Стихотворение в прозе», посвященное Перовской и вообще террористкам, где он с особенным благоговением говорит о девушках и женщинах русских, которые вступили на этот многострадальный путь борьбы.72

Интереснее всего то, что Соломина вся интеллигенция с самого начала никак не понимала, и долгое время не понимала! Казалось, что Соломин чуть ли не брат Штольца в «Обломове». Вот русский идеалист — Нежданов, который стремится обнять огромную задачу, а вот практик — трезвый человек, удовлетворяющийся как будто бы малым, слишком прозаичный. Ясно, что это какой–то прообраз будущей буржуазии, умеренный и аккуратный гражданин, который отмеряет себе с точностью механического аппарата то, что он действительно может сделать, без увлечения, без героизма. Так многие понимали его тогда и, может быть, даже удивлялись, что Тургенев окружает его такой симпатией, что он так строит свой роман, что вы чувствуете в этом Соломине победителя. Надо понять, что от такого типа, как Соломин, опять–таки идут разные водоразделы. Может он остаться и оппортунистом, вроде Потугина, может оказаться и Наживиным. Сначала будет он директором, а потом и хозяином фабрики, и всегда он знает, что делает. Может он выйти на этот путь, но может выйти и на совсем другой. Если мы начнем припоминать серию тех марксистов, которых знавали из старшего поколения, то увидим много среди них людей, которые напоминают Соломина. Соломин не утопист. Потому он и отличается от народников, что захватывает не очень широко. Он хочет схватить только то, что может схватить, но ждет большего. Перед ним расстилаются широкие горизонты. Тургенев не смеет, да и не может еще окончательно сказать, какие горизонты, куда приложит свои силы этот новый тип революционера, и. все время, когда перечитываешь страницы об этом герое, хочется сказать: немножко марксизма к этому прибавить, который в то время уже мог бы быть, потому что марксизм к тому времени уже сказал свое слово, и мы увидели бы перед собою первого социал–демократа.

Опять–таки человек типа Соломина мог сделаться и жертвой фраз о революции, мог бы выродиться в меньшевика. Но может оказаться в нем соединение трезвости с большим запасом энергии, с большим революционным вызовом, — тогда из него мог бы выйти большевик. Но что из всех типов революционеров, которые мы знаем, Соломин своей практичностью, своим мужеством, своей деловитостью ближе всех к нам подходит — это несомненно.

Резюмируя, можно сказать, что «Новь» бьет очень сильно старый мир в лице супругов Сипягиных и т. д., но роман очень сильно, беспощадно, хотя задумчиво и грустно, осуждает и народничество: роман пытается сказать, что та ищущая своего героя девушка, в которой почти персонифицируется Тургеневым ожидающая грядущего деятеля Россия, что она найдет своего героя, что это не будет крохобор в виде Потугина, нет, это будет очень трезвый, очень расчетливый, очень большой реалист, в этом смысле близкий к Базарову. Но если на челе Базарова лежит печать некоторого демонизма, отчуждения и грядущей гибели, и эта же печать лежит на лице его сына — Нежданова, то в Соломине такой печати нет. Вы чувствуете, что Тургенев всем сердцем своим, говоря о жизни России, вещает: есть в России трезвые работники, эти трезвые работники найдут свой настоящий путь, и это будет путь, близкий западноевропейскому, по которому России идти необходимо, этот путь достаточно длинен.

Резюмируя все, можно сказать о Тургеневе следующее: он не только как стилист, но и как психолог и конструктор романов, как замечательный художник–социолог, не только должен быть поставлен в первые ряды русских писателей, но и должен быть выдвинут на одно из первых мест. В Тургеневе мы видим одного из умнейших людей России, ибо он, несмотря на дворянское происхождение, понял, что дворянский мир отходит в прошлое безвозвратно, и, острым глазом смотря на зарождающийся новый тип, сумел с шумом на всю Россию определить, что такое этот новый тип в Базарове, хотя и не додумал и не доделал его до конца. Он продолжал и дальше присматриваться к этому новому типу, и в Соломине хотел попытаться дать наиболее высокий, гораздо более высокий тип, чем тип среднего революционера–народника. Он не дал положительного типа семидесятника, перешагнул через него. Но вместе с тем то, что Тургенев отрицает надежду на крестьянство, отрицает отвращение к капитализму и западноевропейской культуре, говорит, что путь России лежит именно через капитализм, через западноевропейскую культуру, еще ближе его к нам подводит, и мы должны в этом отношении с чрезвычайно внимательной оценкой подойти к Тургеневу.

Прежние революционеры социал–революционного типа и вся прежняя русская интеллигенция вздыхала: ах, Тургенев, сиреневый сад, барышни в кисейных платьицах, поэтичная усадьба! Все это так прекрасно! Но когда он начинает говорить о социальных предметах, он дает карикатуры, в революции он ничего не понимает. Мы, наоборот, не отрицаем сладкогласного певца, этого соловья нашей литературы. Это имеет значение, но особенно ценим в нем его огромный ум, его проницательность, его прозорливость, честность как социального наблюдателя. И когда теперь мы провозглашаем лозунг для наших новых писателей, что им нужно учиться у классиков и по части общедоступности и выразительности языка, и по части проницательности и наблюдения жизни, то среди этих классиков почтенное место занимает, и справедливо занимает, Тургенев.


  1. См. об этом прим. 4 к лекции «К характеристике русской литературы».
  2. Общественный подъем начала XX века был форсирован поражением России в русско–японской войне и вылился в революцию 1905–1907 гг.

    После провала предпринятого Временным правительством в июле 1917 г. наступления на Юго–Западном фронте разразился тяжелый правительственный кризис, реакция пошла в наступление на революцию. Мирное течение революции оказалось уже невозможным, и под руководством большевиков пролетариат организовал и провел вооруженное восстание — Великую Октябрьскую социалистическую революцию.

  3. 3 января 1857 г. был образован Секретный комитет для тайного обсуждения крестьянского вопроса. В него были включены сановники предшествующего царствования, крайние крепостники А. Ф. Орлов, М. Н. Муравьев, П. П. Гагарин и др., всего тринадцать человек.
  4. Александр II в рескрипте на имя генерал–губернатора Литвы В. И. Назимова от 20 ноября 1857 г. разрешал дворянам Виленской, Ковенской и Ро–венской губерний обсудить в выборных комитетах меры «улучшения быта помещичьих крестьян». Затем 5 декабря 1857 г. появился аналогичный рескрипт на имя петербургского генерал–губернатора П. Н. Игнатьева, а 24 декабря — на имя нижегородского губернатора А. Н. Муравьева.
  5. По преданию, со словами «Ты победил, Галилеянин!» — умер римский император Юлиан Отступник, боровшийся против христианства. Герцен использовал это выражение в статье «Через три года» (1858), написанной в связи с рескриптом Назимову и первыми действиями правительства по подготовке реформы, когда надеялся, что освобождение крестьян царем послужит началом социалистически–общинного преобразования страны (см. Герцен, т. XIII, с. 195–197).
  6. После рескриптов, предавших гласности подготовку реформы, Чернышевский не без основания считал, что слухи об освобождении усилят революционные настроения в народе.
  7. Журнал «Современник» с 1847 г. начал издаваться Н. А. Некрасовым и И. И. Панаевым. Белинский руководил его критическим отделом и был фактически его идейным вдохновителем.
  8. Проект освобождения крестьян, предложенный тверскими помещиками во главе с А. М. Унковским, был наиболее радикальным среди других проектов дворянско–либеральных реформ. В 1859 г. Унковский был отстранен от должности предводителя дворянства Тверской губернии. Возмущенное этим тверское дворянское собрание выразило свой протест тем, что отказалось заместить должность губернского предводителя. Кроме того, собрание постановило учредить двенадцать стипендий имени Унковского в Московском университете, однако это постановление было отменено назначенным правительством новым предводителем дворянства. В 1860 г. Унковский был сослан не в Вологодскую губернию, а в Вятку, с 1861 г. — жил в Москве и занимался адвокатурой.
  9. В 1861 г. появилось несколько революционных прокламаций: прокламация «Русским крестьянам от их доброжелателей поклон», написанная Чернышевским; «Русским солдатам от их доброжелателей поклон» и «К молодому поколению», написанные Шелгуновым; летом и осенью 1861 г. было три выпуска листка «Великорус».
  10. За первые пять месяцев 1861 г. было 1370 крестьянских восстаний, из них подавлялись военной силой. Особенно трагичны были события в селе Бездна, где погибло больше трехсот человек.
  11. Луначарский преувеличивает значение революционной деятельности М. Л. Михайлова. Арестован Михайлов был 14 сентября 1861 г., на суде он взял на себя всю вину за составление и распространение прокламации «К молодому поколению» и тем спас от ареста Шелгунова.
  12. Министр иностранных дел А. М. Горчаков писал одному из русских послов за границей: «Морская ширь, по выражению Расина, нигде не бывает спокойна. Так и у нас. Но равновесие восстановляется. Когда волны вздымаются, как теперь, повсюду, было бы наивно утверждать, что море тотчас утихнет. Главная задача — поставить плотины там, где общественному спокойствию или интересу, а в особенности существу власти, угрожает опасность. Об этом и заботятся у нас, не отступая от пути, который наш августейший государь начертал себе со дня вступления на престол. Наш девиз: ни слабости, ни реакции».
  13. Восстание началось в ночь на 23 января 1863 г. одновременным нападением повстанцев на русские гарнизоны в пятнадцати пунктах Царства Польского. 17 апреля 1863 г. послы Англии и Франции вручили министру иностранных дел России А. М. Горчакову ноты по польскому вопросу. 19 апреля такую же ноту вручил австрийский посол. Польский вопрос был для них лишь предлогом, чтобы, припугнув Россию возможностью новой войны, добиться от нее ряда дипломатических уступок. Позже, однако, Англия и Австрия дали понять России, что в русско–польские дела они вмешиваться не будут. Поэтому Россия в очень резкой форме отклонила требования западных держав, что вызвало в помещичье–буржуазных кругах взрыв шовинистического восторга.
  14. М. Н. Катков никогда не был властителем дум. В 30–е годы он, правда, примыкал к кружку Станкевича, был близок с Герценом и Белинским, но затем резко разорвал с ними, а с 60–х годов повернул, по словам Ленина, «к национализму, шовинизму и бешеному черносотенству» (В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 22, с. 44).
  15. У Щедрина такого высказывания нет. В начале XIX в. «министром народного помрачения» называли С. С. Уварова. Так, Белинский в письме к М. С. Щепкину назвал его «министром погашения и помрачения просвещения в России» (Белинский, т. XII, с. 103).
  16. После выстрела Каракозова были смещены обвиненные в излишнем либерализме начальник III Отделения В. А. Долгоруков, петербургский генерал–губернатор А. А. Суворов, министр просвещения А. В. Головин и др. Им на смену пришли ярые реакционеры П. А. Шувалов, Д. А. Толстой и др.
  17. По закону о земстве от 1 января 1864 г. сфера деятельности земства была ограничена узким кругом чисто хозяйственных вопросов. Финансовые средства ему не предоставлялись, и основой земского бюджета было обложение налогами недвижимых имуществ. Но 21 ноября 1866 г. вышел закон, запрещающий земству обложение налогами. Петербургское земство решило протестовать и тотчас было закрыто, влиятельные земские деятели Н. Ф. Крузе и А. П. Шувалов — высланы.
  18. Стремясь уберечь «Современник» от закрытия во время разгула правительственной реакции, Некрасов 16 апреля на обеде в Английском клубе прочитал оду в честь Муравьева–Вешателя. «Современника» он не спас, — журнал был закрыт, — а этой оды поэт не мог себе простить до конца жизни.
  19. См., например, об этом письма Герцена Мальвиде Мейзенбуг от 30 (18) апреля и К. Фохту от 9 мая (27 апреля) 1866 г. (Герцен, т. XXVIII, с. 182, 185).
  20. Впервые теорию о государственном происхождении поземельной общины выдвинул Б. Н. Чичерин в статье «Обзор исторического развития сельской общины в России» («Русский вестник», 1856, февраль, кн. I, с. 378–400; кн. II, с. 579–602). Возникновение этой теории, поддержанной многими учеными конца XIX — начала XX века, связано с тем, что царское правительство действительно использовало общину для выжимания податей и принудительно поддерживало ее.
  21. Чернышевский считал, что община, соединяющая в одном лице собственника, крестьянина и работника, — исходная форма для успехов сельского хозяйства (см. статью: «О поземельной собственности». — Чернышевский, т. IV, с. 434). Он считал, при условии машинизации, общинное (то есть социалистическое) землевладение «той формой, которую должны иметь поземельные отношения при достижении высокого развития», «единственным способом доставить большинству земледельцев участие в вознаграждении, приносимом землею, за улучшения, производимые в ней трудом» («Критика философских предубеждений против общинного владения». — Там же, т. V, с. 379, 378).
  22. Цитата из той же работы Чернышевского (там же, с. 358, 360).
  23. Слова Волгина из романа «Пролог пролога» (там же, т. XIII, с. 206–207).
  24. В письме З. Мейеру 21 января 1871 г. Маркс писал: «Не знаю, сообщал ли я Вам, что с начала 1870 г. мне пришлось самому заняться изучением русского языка, на котором я теперь читаю довольно бегло. Это вызвано тем, что мне прислали из Петербурга представляющую весьма значительный интерес книгу Флеровского «Положение рабочего класса (в особенности крестьян) в России» и что я хотел познакомиться также с экономическими (превосходными) работами Чернышевского…» (К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 33, с. 147). В послесловии ко второму изданию «Капитала» Маркс называл Чернышевского «великим русским ученым и критиком» (там же, т. 23, с. 18). «Великим мыслителем» называл Чернышевского Энгельс в послесловии к работе «О социальном вопросе в России» (там же, т. 22, с. 441).

    Чернышевский действительно почти не знал Маркса. По воспоминаниям С. Стахевича, у Чернышевского в Вилюе были работы Маркса «К критике политической экономии» и русский перевод первого тома «Капитала». Однако современный исследователь П. А. Бугаенко считает, что в этом отношении воспоминания Стахевича неточны. Работу «К критике политической экономии» Чернышевский мог знать и до ареста и мог беседовать о ней со Стахевичем в 1867–1870 годах, «Капитал» же в это время он знать не мог (см. «Н. Г. Чернышевский в воспоминаниях современников», т. II. Саратовское книжное Изд–во, 1959, с. 211–212).

  25. Фразу В. Шкловского из «Сентиментального путешествия» (Л., 1924, с. 131) о Белинском как «убийце русской литературы» приводит Ник. Смирнов в рецензии на Собр. соч. Л. Сейфуллиной («Известия», 1925, 10 февраля).
  26. См. с. 162 и 514 наст. изд.
  27. Имеется в виду басня И. А. Крылова «Мартышка и очки».
  28. Лежнев — персонаж романа «Рудин».
  29. «Эстетические отношения искусства к действительности» (Чернышевский, т. II, с. 89).
  30. «Очерки гоголевского периода русской литературы» (там же, т. III, с. 11).
  31. Цитата из статьи не Чернышевского, а Добролюбова «Литературные мелочи» (Добролюбов, т. 4, с. 108).
  32. Цитата из той же статьи Добролюбова (там же, с. ИЗ).
  33. Н. В. Шелгунов. Л. П. Шелгунова. М. Л. Михайлов. Воспоминания, т. I. М., «Художественная литература», 1967, с. 195.
  34. «О поэзии. Сочинение Аристотеля» (Чернышевский, т. II, с. 271).
  35. «Стихотворения Н. Щербины. Два тома. 1857» (там же, т. IV, с. 543–544).
  36. «Сочинения А. С. Пушкина» (там же, т. II, с. 475–476).
  37. «Сочинения Пушкина» (Добролюбов, т. 2, с. 164).
  38. Там же, с. 176.
  39. «Об искренности в критике» (там же, с. 255).
  40. «Темное царство» (там же, т. 5, с. 20).
  41. Луначарский передает общий смысл речи Желябова (см. в кн.: «Процесс 1 марта 1881 г.». СПб., 1906, с. 216–224).
  42. «Антропологический принцип в философии» (Чернышевский, т. VII, с. 283).
  43. Луначарский дает собирательную характеристику героев романов А. К. Шеллера (Михайлова) «Гнилые болота» (1864) и «Жизнь Щупова, его родных и знакомых» (1865).
  44. «Губернские очерки» (Добролюбов, т. 2, с. 146).
  45. Речь идет о статьях Писарева «Пушкин и Белинский». Заканчивая вторую статью, Писарев писал: «В так называемом великом поэте я показал моим читателям легкомысленного версификатора, опутанного мелкими предрассудками, погруженного в созерцание мелких личных ощущений и совершенно не способного анализировать и понимать великие общественные и философские вопросы нашего века» (Писарев, т. 3, с. 415).
  46. Некоторые современные исследователи оспаривают эту точку зрения на Благосветлова. Так, например, Ф. Кузнецов специальную, посвященную Благосветлову главу своей книги так и назвал: «Журнальный эксплуататор или революционный демократ?» (Ф. Кузнецов. Журнал «Русское слово». М., 1956, гл. II).
  47. См. К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 4, с. 426.
  48. «Реалисты» (Писарев, т. 3, с. 94–95).
  49. В июне 1859 г. Чернышевский приехал в Лондон к Герцену, чтобы лично объясниться по поводу статьи «Very dangerous!!!», напечатанной Герценом в «Колоколе». Луначарский излагает этот эпизод по книге В. П. Батуринского: «А. И. Герцен, его друзья и знакомые», т. I. СПб., 1904, с. 103. См. об этом точнее в статье Б. П. Козьмина: «Поездка Н. Г. Чернышевского в Лондон в 1859 году и его переговоры с А. И. Герценом». — В кн. Б. Коз fa–ми и. Литература и история. М., «Художественная литература», 1969.
  50. В статье «Еще раз Базаров» (1868) Герцен писал: «Что Тургенев вывел Базарова не для того, чтобы погладить по головке, — это ясно; что он хотел что–то сделать в пользу отцов, — и это ясно. Но в соприкосновении с такими жалкими и ничтожными отцами, как Кирсановы, крутой Базаров увлек Тургенева, и, вместо того, чтобы посечь сына, он выпорол отцов» (Герцен, т. XX, кн. I, с. 339).
  51. Письмо К. К. Случевскому от 14 (26) апреля 1862 г. (Тургенев. Письма, т. IV, с. 380–381).
  52. М. А. Антонович писал: «Извините, г. Тургенев, Вы не сумели определить своей задачи; вместо изображения отношений между «отцами» и «детьми» Вы написали панегирик «отцам» и обличение «детям»; да и детей не поняли, и вместо обличения у Вас вышла клевета» (М. А. Антонович. Литературно–критические статьи. М. — Л., Гослитиздат, 1961, с. 87).
  53. «Базаров» (Писарев, т. 2, с. 11).
  54. «Стихотворения Н. Огарева» (Чернышевский, т. III, с. 567–568).
  55. «Литературные мелочи» (Добролюбов, т. 4, с. 73).
  56. П. А. Кропоткин. Записки революционера. М. — Л., «Academia», 1933, с. 185.
  57. H. H. Страхов. Критические статьи об И. С. Тургеневе и Л. Н. Толстом, т. I. Киев, 1904, с. 26–27.
  58. Там же, с. 31.
  59. Письмо к А. И. Герцену от 26 сентября (8 октября) 1862 г. (Тургенев. Письма, т. V, с. 52).
  60. Письмо к И. С. Тургеневу 18 (30) мая 1867 г. (Писарев, т. 4, с. 424–425). Биндасов — персонаж романа «Дым».
  61. С. М. Степняк–Кравчинский в своем романе «Андрей Кожухов» (1889), напечатанном за границей (то есть без цензуры), впервые создал образы деятелей революционного народничества.
  62. Замысел «Нови», возникший в 1870 г., окончательно определился к 1876 г., когда в очень сжатые сроки был написан весь роман («Вестник Европы», 1877, №№ 1 и 2). Тургенев писал: «Ни одно из моих больших произведений не писалось так скоро, легко (в 3 месяца) и с меньшим количеством помарок… Идея у меня долго вертелась в голове, я несколько раз принимался за исполнение — но, наконец, написал всю штуку, как говорится, с плеча» (Тургенев. Письма, т. XII, с. 505).
  63. Отрицательно оценивая «Новь» в своих «Записках профана» и упрекая Тургенева в стремлении угождать вкусам читающей публики, постоянно требующей от него изображения «новых людей», которых он не знает, Н. К. Михайловский пишет, что такая же неудача постигла бы писателя и в том случае, если бы он вздумал писать «роман из китайской жизни» (Н. К. Михайловский. Сочинения, т. 3. СПб., 1899, с. 898).
  64. Письмо М. Е. Салтыкову–Щедрину в январе 1876 г. (Тургенев. Письма, т. XI, с. 191).
  65. Цитата из того же письма М. Е. Салтыкову–Щедрину (там же, с. 190).
  66. В том же письме Щедрину Тургенев писал: «Я не имел права давать нашей реакционной сволочи возможность ухватиться за кличку — за имя» (там же, с. 1–91).
  67. Луначарский вольно цитирует не письмо, а статью Тургенева «По поводу «Отцов и детей»: «В самый момент появления нового человека — Базарова — автор отнесся к нему критически… объективно… Базаровский тип имел, по крайней мере, столько же права на идеализацию, как предшествовавшие ему типы» (Тургенев, т. XIV, с. 102–103).
  68. Письмо Я. П. Полонскому в ноябре 1876 г. (Тургенев. Письма, т. XI, с. 351).
  69. Сразу же по выходе первой книжки «Вестника Европы» во многих изданиях — «Голосе», «Новом времени», «Санкт–Петербургских ведомостях», «Русском вестнике» и др. появились резко отрицательные отзывы о «Нови».
  70. Неверие Тургенева в народнические идеалы послужило причиной резких отзывов о «Нови» таких критиков, как Михайловский и Ткачев (статья последнего «Уравновешенные души». — «Дело», 1877, №№ 2 и 3). В незнакомстве с движением и потому в искажении образов революционеров обвинил Тургенева Г. Лопатин в предисловии к сб. «Из–за решетки» (Женева, 1877).
  71. Об этом есть свидетельства в воспоминаниях Н. А. Островской, относящихся к 1873 г. («Тургеневский сборник», под ред. Н. К. Пиксанова. Пг., 1915, с. 87–89).
  72. Речь идет о стихотворении в прозе «Порог». Поводом для этого стихотворения явился процесс Веры Засулич, стрелявшей в петербургского градоначальника Трепова и оправданной судом присяжных. Впервые опубликовано 25 сентября 1883 г. вместе с прокламацией «Народной воли», посвященной памяти Тургенева. Дата написания стихотворения указана не была, почему и возникло предположение, что оно посвящено С. Перовской в связи с казнью революционерами Александра II 1 марта 1881 г.
Речь, Лекция
Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции

Автор:


Источник:

Запись в библиографии № 3758:

Литература шестидесятых годов. [1924–1925 гг.]. — «Лит. критик», 1936, № 2, с. 9–41.

  • Стенограмма лекции из курса истории русской литературы, прочитанного в Коммунистическом университете им. Я. М. Свердлова.
  • То же. — В кн.: Луначарский А. В. Классики русской литературы. 1937, с. 197–233;
  • Луначарский А. В. Русская литература. М., 1947, с. 58–99;
  • Луначарский А. В. Статьи о литературе. М., 1957, с. 172–213.
  • Отрывки из лекции, относящиеся к творчеству И. С. Тургенева, вошли в статью: И. С. Тургенев. — В кн.: А. В. Луначарский об атеизме и религии. М., 1972, с. 375–384.
  • Отрывки из лекции, относящиеся к творчеству Д. И. Писарева, были опубликованы под заглавием: Д. И. Писарев. — В кн.: А. В. Луначарский об атеизме и религии. М., 1972, с. 394–395.

Поделиться статьёй с друзьями: