Философия, политика, искусство, просвещение

А. И. Герцен. В. Г. Белинский

[Товарищи, я уже говорил вам, что] 30–е годы проходят под своеобразным знаком. Первая волна революционных настроений передовой дворянской интеллигенции разбита, лучшие люди в эти годы уходят в себя. Они индивидуалисты, они ищут способов построить свою собственную «прекрасную душу» и, находясь под сильным влиянием германского идеализма, выросшего из родственных же причин, сильно уклоняются при этом в сторону мистики. Из внутренней работы над собой русские интеллигенты–дворяне и постепенно присоединявшиеся к ним буржуазные и разночинные элементы в 40–х годах постепенно выходят, в некоторой своей части, по крайней мере, на арену широкой общественности. 40–е годы проходят под знаком борьбы славянофильства и западничества, причем то и другое, несомненно, исторически является очень важным этапом, из которого потом вытекло и народничество и до известной степени даже марксизм. Само собой разумеется, что каждое такое широкое общественное явление, как народничество и марксизм, прежде всего вырастает из социально–экономических причин. Народничество стало возможным тогда, когда появилась очень широкая волна разночинной интеллигенции с ее надеждами на крестьянство и крестьянскую революцию, а марксизм стал возможен тогда, когда на арене появился пролетариат и принес с собою те надежды, которые с ним связаны. Но в истории мысли обычно бывает так, что выросшее из сдвига, из новых общественных форм идейное направление преемственно связывается с предыдущими направлениями, наиболее ему родственными. Конечно, ни народничества в 40–е годы в собственном смысле не было, ни тем более марксизма, но наиболее левые гегельянцы 40–х годов не могли не быть близкими к марксизму, так как Маркс сам вышел из левого гегельянства, а народничество, появившееся ранее марксизма, не могло не сродниться с некоторыми наиболее родственными исканиями и уклонами, но шедшими в другую сторону, и принципами части либеральных идеалистов 40–х годов.

[В краткой истории литературы мне кажется совершенно возможным опустить Бакунина, но подробно остановиться на Герцене и Белинском.

Герцен к тому же был и писателем–беллетристом, впрочем, его беллетристику мы не отделяем от его общественной мысли, так как каждого беллетриста рассматриваем как своеобразного социолога, у которого его социальные мысли отражаются в особенной художественной форме. У Герцена мы встречаем огромный, ярко и непосредственно выраженный социологический материал. Герцен, прежде всего, социолог–публицист, а потом беллетрист, при этом его беллетристика освещена ярким огнем публицистики, в отличие от Гоголя, который прежде всего беллетрист, а потом публицист, причем публицист, неясно мыслящий, публицист с тусклой мыслью. У Гоголя несколько труднее понять все его идеи, убеждения, и все особенности истолкования им явлений русской жизни.

Что же касается Белинского, то он имеет прямое отношение к литературе, потому что такого колоссального критика мы, конечно, из истории литературы выбросить не можем. Меньшей величины критиков я обойду, но освещение Белинского должен полностью отнести к задачам этого курса.]

Бакунин, Герцен, Белинский представляют собою вождей и главных выразителей так называемого западнического направления нашей дворянской и отчасти разночинной интеллигенции 40–х годов. Западничество представляет собою довольно сильный революционный взлет. В конце концов можно сказать, что Белинский уже указует на грядущий марксизм, а Герцен — на грядущее народничество, Бакунин устанавливает основы не только российского, но даже европейского анархизма. Из этого кряжа вытекают шумные реки, которые потом играют огромную роль в общественности, а самый кряж 40–х годов поднимается непосредственно из 30–х годов. Но 30–м годам, как здесь сказано, свойственны индивидуализм и мистика, стало быть, должен был произойти какой–то переворот на рубеже 30–х и 40–х годов, должен был произойти какой–то сдвиг от индивидуализма и мистики к постановке широких общественных вопросов, отзывавшийся и в беллетристике.

[Мы уже отчасти касались различных писателей более позднего времени, прежде всего Лермонтова. Лермонтов — тип в высшей степени индивидуалистический, не чуждый мистики, это — типичный человек 30–х годов, но тем не менее у него встречались уже и моменты социального характера. Он ищет выхода из тяжелого положения личности, которая хотела бы быть прекрасной, а по этому самому хотела бы развиваться и строить прекрасную жизнь, но не находит к тому никаких путей, натыкается на стену самодержавия, крепостничества и всю культурную отсталость страны. Это вызывает в нем глубочайшую боль, и эта боль тут дает революционные отсветы, революционные звуки, хотя Лермонтов не смог собрать все это в настоящий протест определенного революционного характера, может быть, потому, что рано умер. Беда Лермонтова заключалась в том, что он был слишком барин, слишком помещик, и даже то обстоятельство, что он был помещик мелкий, ненавидел крупных помещиков и завидовал сановникам и большим дворянам, все–таки не толкнуло его в сторону разночинцев или в сторону крайнего левого студенчества. Он мог бы сойтись с Герценом, незаконнорожденным сыном барина, <но не> с Белинским, бедным разночинцем. Они встречались, но он не мог с ним сойтись, в нем был слишком силен барский душок. Гоголь тоже был загублен своими помещичьими предрассудками. Всякий раз, когда в интеллигенте сидит этот помещичий дух, он душит в нем лучшее, что в нем есть.

Но интеллигент представлял тогда собой передовой тип; сейчас интеллигенция отступила на задний план пред пролетариатом, тогда никого не было, кто бы конкурировал с интеллигентом. Чистый интеллигент, наиболее выдержанный представитель умственной жизни, — эта общественная прослойка была самым передовым типом; можно сказать, что чем сильнее в интеллигенте был помещик — тем реакционнее, а потому тем несчастнее данный тип, чем сильнее был в нем человек, зарабатывавший умственным трудом, — тем больше было шансов, что он найдет пути к революции.] Те из людей 30–х годов, которые потом превратились в людей 40–х годов, в отличие от Лермонтова, рано умершего, начали тоже с построения своей прекрасной души. Например, Александр Герцен, один из громаднейших талантов нашей литературы, отдал этому всю свою молодость. Считается одним из прекраснейших памятников нашей литературы не для печати написанная переписка Александра Герцена с его двоюродной сестрой Наташей Захарьиной, которая стала потом его женой. Эта переписка действительно блещет необыкновенными красотами. В ней столько молодости, глубины и честности, чрезвычайного внимания ко всем переживаниям своим и других. Перед нами прекраснейшие люди, но эти прекраснейшие люди вызывают в нас некоторое раздражение, потому что они почти приторно прекрасны, они воркуют, как голубки, не замечая всей грязи, которая вокруг них, слишком ушли в себя, вечно произносят разные религиозные фразы и т. д., все это расписано розовой краской, сусальным золотом, это напоминает засахаренные куличи и крашеные яйца, которыми они как бы уставили пасхальный стол своей любви.

Но Герцен был слишком крупный человек, чтобы долго пребывать в этой идиллии, в этом ворковании, в этом настраивании на музыкальный лад своей молодой души. Он рано проснулся к общественной сознательности. Может быть, если искать в индивидуальных биографических чертах причины этого раннего протеста, окажется, что не последнюю роль сыграл здесь факт, что Герцен был незаконнорожденный сын большого барина и немки–гувернантки и никогда этот большой барин не узаконил его. Это ложное положение по тому времени не могло на нем не отразиться, но обида пала на хорошую почву. Герцен был натурой необычайно подвижной, страстной и в то же время обладал блестящим умом. Если Герцен все–таки не поднялся на ту высоту понимания окружающего, на которую поднялся Белинский, то причина была не в отсутствии дарования, а, может быть, именно то, что, будучи необыкновенно блестящим человеком и все–таки барином, Герцен слишком наслаждался блеском своего ума и вносил в свои мысли слишком много виртуозности. Когда вы читаете Белинского, то, как ни горяча и прекрасна его речь, захватывающая вас, но меньше, чем Герцен, вам никогда не кажется, что он щеголяет стилем, — это у него как лава из огнедышащей горы само собою струится, нельзя представить себе, чтобы Белинский стал исправлять свой слог. Герцен же любит сверкать, любит сознавать, что сверкает, он себя показывает и охорашивается, у него необыкновенно яркий и роскошный павлиний хвост, который он любит раскрывать, ослепляя читателя, причем «хвост» этот необыкновенно благородной окраски, и его переливы страшно содержательны. Это не фатовская и дрянная самовлюбленность, не жажда фокусничанья, — Герцен раскрывается в красках богатого ума, это какое–то умственное северное сияние. Но тем не менее это самолюбование, может быть, мешало ему достигать предельной глубины. Широта, громадный объем интересов, которые он возбуждает, множество явлений, теорий, которых он касается, изумительны. Может быть, мы в русской литературе не имеем другого человека, который был так разносторонен и блестящ, но в некоторый ущерб глубине. Хотя я отнюдь не делаю вывода, будто Герцен не глубок. Я говорю — в некоторый ущерб глубине. Герцен часто чрезвычайно глубок, и это будет видно даже из нашего краткого изложения.

Еще в самом раннем возрасте Герцен питает сильное пристрастие к естественным наукам, что тогда казалось странностью; это было такое время, когда все увлекались идеалистической философией. Когда разразилась революция 30–х годов, Герцен вместе с Огаревым принесли аннибалову клятву1 отдать свою жизнь на борьбу с самодержавием. Революцию 1830 года Герцен встречает восторженно и пишет об этом:

«Какое–то горячее, революционное дуновение началось в прениях, в литературе… Мы следили шаг за шагом за каждым словом, за каждым событием… мы не только подробно знали, но горячо любили всех тогдашних деятелей, разумеется, радикальных, и хранили у себя их портреты».2

Когда поднялось польское восстание во главе с Костюшкой, Герцен прямо–таки влюбился в этого Костюшку.3 Он мало знал о нем, сведения приходили из Польши самые скудные, но это был настолько благородный идеалист, что, будучи еще совсем мальчиком, он сделал себе из этого Костюшки настоящего бога. Из этого видно, как рано зародились в нем общественные симпатии, которых у других в глубине 30–х годов еще не было заметно. У Герцена есть такая фраза: «Социализм и реализм остаются до сих пор пробными камнями, брошенными на путях революции и науки».4

Это в высокой степени характерно. В то время самое слово «реализм» употреблялось совершенно отрицательно, Герцен же рано почувствовал, что дело не в выспренних полетах идеалистической философии, что идеализм должен сочетаться с реализмом, то есть с непосредственным трезвым отношением к вещам как таковым; это сразу отмечает нам, каково было знамя Герцена среди его сверстников.

Уже в 1834 году Герцен был сослан не за совершение какого–либо революционного акта, а потому, что правительство тогда было страшно нетерпимо и как только узнало, что есть какой–то кружок студентов, что в нем какой–то Александр Герцен позволяет себе болтать на разные темы, не предусмотренные правительством, его изъяли и сослали. Он пробыл шесть лет в ссылке. Оттуда, из ссылки, он написал между прочим и то письмо, которое я только что цитировал.

В ссылке он познакомился с архитектором Витбергом; это — архитектор, создавший знаменитый план храма Христа Спасителя, который тогдашнее самодержавное правительство отвергло. Герцен описывает со слов Витберга этот проект. Это была в полном смысле мистическая постройка, основанная все же на глубокой мысли. Витберг хорошо писал, хорошо говорил и сам был пламенным апостолом мистицизма, одним из его крупных выразителей, и Герцен чуть было им не увлекся, потому что был натурой увлекающейся, но он уцелел и заявил в одном письме, которое пишет из ссылки, где он восторженно отзывается о Витберге как о благороднейшем человеке: «Мне, — говорит он, — не суждено было подниматься на третье небо, я родился совершенно земным человеком».5

Вы видите, что Герцен все время в своей молодости протестует против стремления вовлечь его в тот религиозный и полу–религиозный идеализм или в тот христианский социализм, который в то время имел немало адептов. Если социализм тогда прививался среди русской интеллигенции, то исключительно как социализм с религиозным привкусом.

В это же время Герцен пишет плохую, неинтересную с беллетристической точки зрения драму «Лициний».6 Решительно у всех тогдашних писателей, у Пушкина, Грибоедова, Лермонтова и т. д., встречаем мы горестное признание об ужасе их положения, заключающегося в том, что они родились в такое глухое время в России. Это — трагизм пробуждения одиночек, которые не могут опереться ни на какую силу. Это равносильно тому, чтобы чувствовать себя головой, у которой нет ни рук, ни ног, которая может мыслить, но не может передвигаться в пространстве и не может отразить своих мыслей в деле. Своему герою Лицинию Герцен вкладывает такую фразу: «Может, придут другие поколения, будет у них вера, будет надежда, светло им будет, зацветет счастье, может. Но мы — промежуточное кольцо, вышедшее из былого, не дошедшее до грядущего. Для нас — темная ночь, ночь, потерявшая последние лучи заходящего солнца и не нашедшая алой полосы на востоке. Счастливые потомки, вы не поймете наших страданий, не поймете, что нет тягостнее работы, нет злейшего страдания, как ничего не делать!».7

Почти то же писал и Лермонтов. Он говорил: «Нет, судьба не умертвит у меня деятельного духа».8 Лучшим людям хочется что–нибудь сделать. Делать нечего! Но вот приходят 40–е годы, начинается общий сдвиг по направлению к известным новым надеждам.

Причиной этого была и экономическая конъюнктура. Начинается некоторый расцвет русского вывоза, начинается быстрый рост фабрик в России. Например, в 1843 году барон Гакстгаузен, посетивший Россию, пишет: «Последнее время Россия сделала необыкновенные успехи в фабричной деятельности. Большая часть дворян обратилась в фабрикантов и заводчиков. Москва… превратилась из дворянского города в фабричный».9

Это отмечали и наиболее наблюдательные русские писатели.

Приведу два примера, один — Киреевский, славянофил, а другой — Герцен, западник.

Киреевский пишет:

«Прежний естественный характер сельских Отношений заменили характером фабричной напряженности».10

А Герцен мимоходом отмечает: «Помещик… сделался из вельможи фабрикантом».11

Все отмечают это явление. А это, то есть относительно быстрый рост капитализма, начавшийся с конца 30–х годов и охвативший 40–е годы, являлось своеобразным бродилом в мертвой николаевской Руси. Пролетариат при этом еще ни капельки не выдвигается на первый план, о русском пролетариате никто и не думает, но самое появление фабрик и денежного хозяйства на помещичество действует очень сильно, оно раскачивает самые устои крепостнического помещичества. Дух капиталистический, требующий свободных рук для постройки железных дорог, для фабрично–заводской промышленности, требующий от самой земли поднятия производительности труда, применения более усовершенствованных орудий и т. д., открывающий возможности кредита и сбыта, — все это привело к тому, что сам помещик обуржуазивается. Конечно, прошло еще много времени, и в России все еще остались помещики, которые отнюдь не стали фабрикантами и остались на совершенно другой позиции, но многие уже тогда становились производителями и торговцами хлебом для международного рынка, многие из них становились в этом смысле втянутыми в качестве землевладельцев в капиталистический кругооборот.

Как же помещики к этому относились? Помещики в известной своей части не только реакционной, но и весьма либеральной, относились к этому явлению совершенно отрицательно. На новом поприще они чувствовали себя плохо вооруженными. Жить в усадьбах, драть своих крестьян и драть с этих крестьян большие доходы для себя — это было просто. Тут особым даже уменьем не надо обладать. Были, конечно, хозяева получше, которые относились к своему хозяйству заботливо, не были извергами и расточителями, но в общем дело велось бесхозяйственно, из рук вон плохо. Легко было вести хозяйство, пока все вращалось в сфере почти домашнего потребления, но необходимость конкурировать с настоящим купцом сильно всех обеспокоила. Стали доказывать, что на крепостническом труде далеко не уедешь, а отсюда у тех помещиков, которые зубами держались за крепостное право, чувство, что гибель их наступает. Проявлялось страшное озлобление, идеализация крепостного права, стремление отстоять его и в теории и в практике. Все это выступало ярче, чем когда бы то ни было. У других же, которые пришли к мысли, что, в сущности говоря, крепостное право им вредно, все же тлело беспокойство о том, что же наступит с его отменой. Они хотели бы сохранить те устои жизни, которые до сих пор покоились на крепостном праве, боялись, как бы их не расшатать, как бы они не рухнули, ибо от соприкосновения с капиталом все уйдет прочь. Славянофилы стали на эту почву. Помещики–славянофилы — это деревенщина. Вся семья Аксакова — люди, не оторвавшиеся от земли. Хомяков, Киреевские — все крупные славянофилы–помещики, сидящие на земле и очень волнующиеся по поводу происходящих вокруг событий. Однако среди славянофилов доминировала известная гуманность. Тогдашний министр народного просвещения — Уваров выдвинул троицу: православие, самодержавие и народность. И вот люди изощрялись в доказательствах того, насколько это священные принципы и насколько нужно их держаться. Тут, между прочим, встречалось невероятное патриотическое хвастовство. Люди закрывали глаза на то, что Россия бесконечно отстает от Европы. Историк Погодин восклицает: «Историей всякого народа руководит провидение, но русскою в особенности».12 Многие крупные общественные деятели примыкают к этому направлению: и Гоголь, и Шевырев, и отвратительный тип — Фаддей Булгарин, который, в сущности, был шпионом. До какого бесстыдства это доходило, можно видеть из того, что журнал «Маяк» выразился таким образом: «Если бы в России развелось поболее Пушкиных, она бы скоро сгибла и пропала».13

Но на такого рода позиции помещики–охранители не могли выстоять. Во–первых, они имели свое собственное левое крыло, и это их левое крыло подкапывалось под них. Почему «Маяк» говорил, что Пушкины погубили бы Россию? Потому, что Пушкины не могли мириться с создавшимся положением. В 40–е годы славянофилы создают, в сущности, теорию крепостническую, но празднично декорированную, позолоченную, какую можно бы проглотить приличному метафизику. Потребовалась большая затрата ума со стороны этих талантливых помещиков, чтобы оправдать свое существование. Вы должны помнить, что помещики в усадьбах не только драли крестьян. Помещичьи усадьбы недаром представляют объект постоянно вновь возвращающегося поэтического вдохновения. В этих помещичьих усадьбах жили люди богато, сытно, к детям приглашали гувернеров и гувернанток из–за границы, с ранних лет к ним прививались плоды европейской культуры, они там музицировали, читали стихи на всех языках, влюблялись друг в друга, ворковали под черемухой и т. д. В этой уютной обстановке, с широким хлебосольством, развился красивый цветок культуры. Конечно, было много диких помещиков, на которых было страшно смотреть, которые были лютыми зверями в своем хозяйстве, но тут же рядом с ними жили утонченные философы, поэты с целым причтом своих меланхолических жен, мечтательных дочерей и т. д. Еще недавно этой излюбленной культуре, выросшей в этих прекрасных усадьбах, в этих прекрасных залах и садах, среди этого утонченного общества, — посвящались целые журналы. Где, собственно, жила тогда культура? Конечно, в усадьбе, да еще в «хорошем» обществе Москвы и Петербурга, а остальная Россия была некультурной. Но защищать свое право жить утонченной, сытой, красивой жизнью за счет ужасающе бедного и безнадежно затоптанного крестьянства не так легко было перед своей совестью. Славянофилы за это взялись.

Они заявили, что есть две стихии, два начала — Россия и Запад. Проклятый Запад прежде всего устремляется алчно к доходам. Отсюда стремление к технике, к развитию внешней фабрично–заводской культуры, — очень легко проклясть Запад, подходя к нему с этого конца. Капиталист — купчина, беспросветный аршинник, который разогнал всю поэзию и все разменял на деньги. К. Маркс, характеризуя буржуазию в «Манифесте Коммунистической партии», признавал, что она прозаична, цинична. «Что волки жадны — всякий знает».14 Но за этим славянофилы ничего другого не хотели видеть на Западе, то есть они не хотели видеть, что капиталистическое начало несло с собою известное осуществление свободы, уклон к точным наукам, могучей технике, движение вперед. Эти стороны капитализма славянофилами замалчивались или отвергались. Дух вольнолюбивый, революция на Западе, по их мнению, вытекали из карьеризма. Всякий старается как можно скорее устроить себе хорошую жизнь, а поэтому никто не сидит на месте, все стремятся вперед, получается толкотня, сутолока, отсюда в Европе постоянно меняется правительство, постоянно там беспорядок, хаос. Запад сгнил на корню и погибнет очень быстро.

В России совсем другое дело. В России тишь да гладь и в особенности божья благодать, потому что ясное дело: бог хранит нашу великую Русь. Гоголь писал: «Только русские поэты могут понять, что такое царь, и достаточно перед ним благоговеть».15 Если Запад захочет спастись, он может этому только у русских поэтов научиться и установить у себя такого же богом данного самодержца, как наш. Порядок прежде всего. Этот порядок, должны бы сказать славянофилы, держится жандармом, шпицрутеном, каторгой. Но об этом они умалчивали. Иногда они, правда, тихонько упоминали про это, но за такие вольности их по головке не гладили. Они предпочитали говорить о том, что Русь такова, что никто в ней не стремится к карьере, всякий остается здесь на том месте, на которое его бог поставил. Мы, русские, оказывается, в высшей степени проникнуты той мыслью, что мы должны выполнять назначение, полученное нами свыше: ты царь — царствуй, ты помещик — помещичествуй, писатель — пиши, и всяк сверчок знай свой шесток, хотя бы шесток этот был горяч крестьянину. Всякий на своем месте, и тогда все целое будет великолепно выглядеть. Ну что такое получится, если мизинец от ноги захочет непременно быть носом? Подумайте, какой кавардак произошел бы в теле, если бы каждый орган захотел улучшить свое положение? А общество должно быть организмом. Россия есть настоящий организм. Вы говорите, что Россия спит? Она не спит, она спокойна. Вот в чем дело. Отсюда ненависть славянофилов к Петру Великому. Петр Великий был, по их мнению, первым человеком, который захотел широко открыть двери западноевропейскому капиталистическому духу. Они этого не хотят, они от этого пятятся.

Таким образом, славянофильство было глубочайшим протестом помещика против того, чтобы его ворошили, чтобы нарушили его спокойствие.

При этом были славянофилы и настолько правые, что близко подходили к черносотенству, и переход от славянофильства к черносотенству был такого цвета — шанжан, что трудно заметить, где кончается славянофил и начинается черносотенец. Но была и левая часть славянофильства, где приходилось знамя держать высоко. Хомяков, Аксаков в некоторых случаях либеральничали. Они говорили, что, в сущности, ставят народ выше всего. Доходили до того, что признавали изжитым крепостное право и считали нужным его ослабить или отменить, но так, чтобы народ остался таким же добрым, таким же умным народом, каким мы его знаем, чтобы никакого нарушения общественной пирамиды от этого не произошло.

С этой точки зрения они признавали в дворянстве много недостатков, сознавались, что некоторые помещики портят музыку, что есть злые помещики. Злого помещика нужно устранить, помещика развратного оправдать нельзя. Помещик должен помнить, что он поставлен богом и соответственно с этим вести себя, как на амвоне.

Относительно самодержавия левым славянофилам, которым приходилось отбиваться от наседавших западников, неудобно было скрывать, что Николай I и его режим был палочным режимом. Поэтому противопоставляли современности идеализированную старую Россию Алексея Михайловича — царя тишайшего, Московскую Русь, когда ходили в величавых одеждах, в величавых шапках, когда всякое дело делали, перекрестясь, когда жива была особенная тоже тишайшая Русь, в которой было благорастворение воздухов, царь и общество не расходились. Конечно, никогда этого не было. Карамзин сделал все, что только можно было, чтобы представить старую Русь в красивых красках, но ничего у него из этого не вышло. Все же славянофилам нужно было создать какой–то идеал, какой–то золотой век, чтобы они могли привлекать широкую публику, и так как они боялись брать будущее, потому что должны были отрицать всякую ломку, то брали идеал из прошлого и так старались приспособить его к потребностям нового времени, чтобы хотя сколько–нибудь овец отобрать у западнических пастырей, которые били эту Россию, которые заявляли, что Россия — острог, что Россия позорна.

Чаадаев, первый западник, восклицал, что прошлое России позорно, настоящее ужасно, будущего у нее нет.16 Западники, может быть, даже перегибали палку в смысле отчаяния перед своей страной и создавали обвинительный акт против России. И, наоборот, адвокатствовали за Запад так, что славянофилам было нелегко возражать на это, приходилось извиваться.

Славянофилы в области художественной создали сравнительно немного. Отец Аксаков написал несколько великолепных, чисто помещичьих книг: «Детство Багрова–внука», «Записки рыболова» и т. д. Все эти вещи очень вкусно сделаны в смысле писательском, но в них нет особенного славянофильства, они представляют собою просто помещичьи мемуары. Было несколько поэтов у них, зашибал несколько в эту сторону крупный и своеобразный поэт Тютчев. Хомяков писал стихи, иногда очень благородные, но в общем славянофильский кружок не выделил великих писательских фигур. К славянофильству прикасались близко Гоголь, Достоевский и Толстой. Вот когда мы перейдем к этим великанам русской земли, то увидим, что если славянофильство в смысле построения русской общественной мысли мало дало и было достаточно реакционно, то в отношении литературном оно заразило крупнейших наших писателей — и не только помещиков, но и разночинцев.

Что же представляли собою западники? Западники были представителями, во–первых, той части помещиков, которая хотела перейти на денежное хозяйство, которая полагала, что можно получить больший доход, если вместо крепостных иметь вольных крестьян, малоземельных, при этом таких, которые свои руки продавали бы дешево. Помещики, у которых были заводы, особенно в этом нуждались. Все, кому нужен был прогресс в России, склонялись к западничеству. Но опять–таки и западники, как и славянофилы, должны были идеализировать свою позицию. Так же как славянофилы должны были придумывать прекрасную Россию в прошлом, так и западники не могли сказать: смотрите, на Западе все хорошо. Они также видели, что на Западе не все хорошо. Но они говорили, смотрите, как Запад развивается, смотрите, как Запад идет вперед. Лучшее начало на Западе — это стремление к свободе, равенству и братству, это принципы Великой французской революции. Но они шли и дальше этого, они брали самые крайние позиции тогдашней буржуазии, а крайние позиции тогдашней буржуазии занимали утописты–социалисты, представлявшие, в сущности, не первых вождей пролетариата, а самых левых идеологов буржуазии. Западники доходили до согласования своих идей с идеями социалистов–утопистов. Социалисты–утописты типа Сен–Симона хотели всячески защищать позицию индустрии и торговли по сравнению с остатками помещичьего быта, со старым режимом, частично уцелевшим от революции. Ведь между помещичьим мировоззрением и новыми революционными принципами шла всегда борьба. В своих блистательных перспективах дальнейшего развития Сен–Симон не отвергал буржуазию, а со своим блистательным уменьем изобразил некоторый в высшей степени удовлетворительный буржуазный строй, как бы вытекавший из научной и научно–индустриальной сущности капитализма. В его обществе производителей главное и самое высокое место должны были занять ученые. Ученые составляют академию, которая управляет всем делом. Кому же и управлять, как не науке, как не тем, кто знает? Во главе стоят знающие, они управляют всем обществом. К ним прибавлена и академия художеств, — художники умеют делать жизнь красивой. Ученые занимаются будничным распорядком, будни в руках ученых, праздник, развлечение, отдых — в руках художников. Они украшают жизнь. Остальное общество делится на капитанов индустрии, то есть на тех же капиталистов, на предпринимателей, которых Сен–Симон рисует как людей предприимчивых, людей широкого плана, людей сильных. Они получают за это значительное вознаграждение, они оказываются как бы капиталистами на службе у всего общества. И затем пролетариат, который, как говорил Сен–Симон, должен жить достойной человека жизнью. Воля общества на то и направлена, чтобы даже самый последний его член был в достатке и довольстве.17

Мы часто, читая Сен–Симона, воображаем, что все это говорилось против капиталистов прежде всего, а на самом деле это говорилось не против капиталистов, а против попов и помещиков, против старого мира. На это писатели старого мира отвечали: а у вас что делают, — на ваших фабриках трещат косточки детские, у вас господствует дух торгашества. Разве подвинулось человечество вперед в смысле общего счастья после буржуазного переворота? И вот левая буржуазия обещала, что капиталистический строй эволюционирует, и доходила до утопий типа сенсимонизма.

Защитники капитализма в России, защищая Запад, желали открыть не только окно, которое прорубил Петр Великий, а широкую дверь, но прежде всего желали доказать, что Запад — благо, а доказать это они могли, беря самую совершенную комбинацию, к которой Запад шел. Вот почему Герцен проникается самым искренним благоговением и уважением к сен–симонизму. Все эти помещики, вроде Герцена и Огарева или профессора Грановского, примыкавшие сюда, были оторваны от земли. Это были как раз городские жители. Профессор Грановский, может быть, тоже имел крепостных где–нибудь, на для них это не было важно, для такого человека важна его кафедра, его сочинения. Герцен и Огарев были гораздо больше писателями, чем помещиками. К ним примкнули первые фигуры русского буржуазного радикализма, например, Боткин — купец, который занимался вопросами истории искусства. Разночинец представлял доминирующую над всем фигуру среди этих вождей западничества — Белинский. Таким образом, здесь под знаменем западничества в общем и целом собирался город. Но борьба между этими направлениями из тупика не выводила. Славянофилы разлагались, левые из них не могли не бороться с правительством. Внутри западничества тоже происходили споры и раскол. Распалось западничество довольно рано на либеральную в собственном смысле фалангу с Грановским во главе и на народников с Герценом, Белинским, откуда вышел самый неистовый из революционеров, архиреволюционер левейший, сатана революции, как его называли, — Бакунин. Но, несмотря на все это, Герцен вдруг в 1843 году пишет: «Наше состояние безвыходно, потому что ложно, потому что историческая логика указывает, что мы вне народных потребностей и наше дело — отчаянное страдание».18

Некуда приложить своих рук. Удовлетвориться тем, что мы дети буржуазии и прокладываем дорогу капитализму, никто не мог. Этим людям вовсе не нравилась буржуазия. Объективно они были порождением ее, но они были проникнуты принципами французской революции, они ухватились за высшие формы буржуазной идеологии. Что же было им делать в жандармской России? Идти назад, в самоуглубление? К построению прекрасной своей души? На это <Белинский> отвечал: «Горе тому, кто, соблазненный обаянием этого внутреннего мира души, закроет глаза на внешний мир и уйдет туда, в глубь себя, чтоб питаться блаженством страдания, лелеять и поддерживать пламя, которое должно пожрать его!».19

И сюда, значит, не уйдешь. В тоску? Лермонтов ушел в нее, в это пожиравшее его пламя неудовлетворенности. Он из этого пламени сделал фейерверк, а Герцен этого уже не хочет. А делать как будто бы нечего. Вот отсюда и произошло такое уродливое явление. Архиреволюционные Бакунин и Белинский, которого мы можем считать вместе с Плехановым нашим предвозвестником и отцом, вдруг хотя бы и временно мирятся с действительностью! Бакунин пишет: «Будем надеяться, что новое поколение сроднится наконец с нашей прекрасною русскою действительностью».20 Это с николаевской–то действительностью! Белинский пишет статью о Бородине,21 в которой тоже преклоняется перед действительностью. Кто ты, говорит он, личность? — ты Гегеля как следует не прочел, и ты суешься осуждать действительность — это громадное море, эволюционирующую объективную судьбу! Кто ей не подчинится, кто хорохорится против нее, того она раздавливает на своем пути!

Многие видели в этом просто грехопадение Белинского. Но Плеханов доказал, что этот момент делает только честь Белинскому и Бакунину. Люди хотели работать, а не в эмпиреях хныкать: ах, в какое время мы родились, — и друг другу утирать глаза шелковым платком! Что же делать? Убить себя? Но ведь они люди сильные, и они переламывали себя, чтобы найти путь к действительности какой угодно ценой. Что же поделаешь — сила солому ломит. И Гегель говорит, что все действительное разумно и все разумное действительно. Постараемся же примириться; такие очки наденем на нос, чтобы режим Николая I показался нам режимом «самой России» и поэтому приемлемым для русских, приспособимся так, чтобы нам этот ужас показался законным, подчинимся ему. И вы увидите, что многие старались подчиняться и подчинялись, и на этом многие гибли. Бакунин же и Белинский посмотрели, посмотрели, переменили много очков, приспособляясь и так и этак, и плюнули в пакостную рожу действительности. Герцен не испытывал потребности, которую Плеханов ставит в такую заслугу Белинскому, — потребности ощутить реальную землю под ногами. Вернее, он ее испытывал, но не настолько, чтобы искать примирения. Он сказал: «Я проповедую одно примирение — полнейшую вражду».22 Это было характерно для Герцена. Ни на одну минуту Герцен ни на какое соглашение не пошел. И когда Белинский впоследствии отошел от своих бородинских позиций, то пришел к Герцену и каялся перед ним,23 они вели после этого до самой смерти Белинского одну линию, они не только дошли до левого Гегеля, но именно Герцен указал Белинскому путь к Фейербаху, то есть к самой границе марксизма. Фейербаха Белинский успел признать, а Герцен весь конец жизни остается под знаком Фейербаха, пережив Белинского. В ту эпоху дальше, чем до Фейербаха, дойти было невозможно. Белинский умер в 1848 году, в том году, когда был написан Коммунистический манифест, и он не мог уже восприять его. Герцен же жил дольше.

Герцен эмигрировал за границу, он ехал туда и думал, что наступит там немедленно революция, которая осуществит социалистические планы. Революция 1848 года наступила. Герцен восторженно ее приветствовал. После февральской революции 1848 года последовали Июльские дни, во время которых пролетариат попробовал осуществить социализм, но был разгромлен буржуазией. Буржуазия воцарилась как таковая в самой ненавистной для Герцена форме. Пролетариат оказался разбитым раз навсегда. Герцен потерял всякую веру в пролетариат, которая начала в нем брезжить. Он оглянулся на Европу, где торжествует буржуазия, и мечтой вернулся в Россию: нет ли в России революционных сил, и поверил Бакунину, что настоящая революционная роль принадлежит не Европе, а России, то есть перегнулся к своеобразному славянофильству — Россия покажет путь всем, а из России пойдет революция, Запад слишком закостенел, и единственная возможность, которая там была, пролетарская революция, разбита! Запад будет спасен Россией!

А в России кто поведет революцию? — Крестьянство! Почему крестьянство может повести в России революцию? Потому, во–первых, что в России существует община. Герцен поверил, что община есть уже начало социализма. А во–вторых, потому, что крестьянин угнетен, и, если он поймет, что он угнетен, — он возьмется за топор или вилы, и, таким образом, в колоссальном пожаре крестьянской революции в конце концов и Европа найдет для себя спасение, в этом огне она обновится, как феникс.

Эта доктрина легла потом в основу народничества и эсеровщины, однако она не лишена своих примечательных сторон. Мы не можем прямо сказать так, что все это было сплошное заблуждение и что Герцен просто не понял путей европейского пролетариата. Но история как будто доказала частичную правоту его предсказания. В самом деле: ведь революция оказалась делом русского пролетариата. Почему? Потому что он смог опереться на крестьянскую революцию. Никоим образом нельзя сказать, чтобы ленинизм вышел из герценства; нельзя сказать, что Герцен был близким предтечей ленинизма, но можно сказать, что то, что осуществилось на деле, ход дальнейшей мировой революции был близок к тому, что предвидел Герцен: социальная революция возникла в России, социальная революция имела густо крестьянский характер. Правда, остальное утопия, и то, что именно крестьянство несет с собою социализм, — утопия, что крестьянство смогло бы без пролетариата сделать что–нибудь, — тоже утопия. Тем не менее зоркость Герцена в этом отношении оказалась великой.

Перейдем к характеристике Герцена как писателя, художника. Социальный анализ каждого писателя мне важен потому, что он служит объяснением для его беллетристических произведений, и поэтому беллетристические произведения не нуждаются большею частью в особенном истолковании, раз мы поняли основные социальные пружины мыслей автора. Но нужно прибавить характеристику внешней манеры Герцена как беллетриста.

Вся беллетристика Герцена представляет собою вначале, в первый период, почти прямо безыскусственно выраженные мечты его, его борьбу. Потом идет серия рассказов, которые направлены против крепостничества, против старой России. Автор берется за художественные краски, чтобы еще сильнее потрясти, чем он это может сделать в своих публицистических статьях. Чрезвычайно интересны его «Записки доктора Крупова», в которых есть намеки на общую социальную критику всего окружающего. Психиатр, доктор Крупов, приходит к выводу, что все люди сумасшедшие, и излагает все факты жизни так, что становится ясным: кроме сумасшедших, никто не мог бы поступать так, как поступают в жизни самые нормальные люди. Наконец, он пишет свой знаменитый роман «Кто виноват?», который является известным перепевом «Героя нашего времени». Бельтов, герой Герцена, такой же лишний человек, но Герцен хочет еще что–то прибавить к Печорину и сказать: «Посмотрите, эти лишние люди вовсе не заслуживают огульного осуждения». Если о Печорине Белинский мог сказать, что в нем есть революционные возможности, то Бельтов уже совсем хороший человек, действительно высокая натура, передовой человек, только места ему нет, отсюда его страдания и отсюда некоторая искалеченность его.

Герцен представляет собою типичнейшего писателя, который идет не от формы к содержанию, как очень часто делают художники, не от чувственного, эмоционального выражения к идее, а от идеи к форме. Он прежде всего человек огромного ума, и его произведения суть идеи в масках. Идеи здесь прекрасно замаскированы под жизнь. Нельзя лучше охарактеризовать Герцена, как прочитав изумительную страницу Белинского, которой тогдашние люди читать не могли, — она находится в письмах Белинского. Это тем более интересно потому, что имеется целый тип писателей, похожих на Герцена.

«У тебя, как у натуры по преимуществу мыслящей и сознательной… — талант и фантазия ушли в ум, оживленный и согретый, так сказать, осердеченный гуманистическим направлением, не привитым и не вычитанным, а присущим твоей натуре. У тебя страшно много ума, так много, что я и не знаю, зачем его столько одному человеку; у тебя много и таланта и фантазии, но не того чистого и самостоятельного таланта, который все родит сам из себя и пользуется умом, как низшим, подчиненным ему началом, — нет, твой талант — черт его знает — такой же бастард или пасынок в отношении к твоей натуре, как и ум в отношении к художественным натурам… Если ты лет в десять напишешь три–четыре томика, поплотнее и порядочного размера, — ты — большое имя в нашей литературе и попадешь не только в историю русской литературы, но и в историю Карамзина. Ты можешь оказать сильное и благодетельное влияние на современность.

У тебя свой особенный род, под который подделываться так же опасно, как и под произведения истинного художества. Как нос в гоголевской повести того же имени, ты можешь сказать себе: «Я сам по себе!» Деятельные идеи и талантливое их воплощение — великое дело, но только тогда, когда все это неразрывно связано с личностию автора и относится к ней, как изображение на сургуче относится к выдавившей его печати. Этим–то ты и берешь. У тебя все оригинально, все свое — даже недостатки. Но поэтому–то и недостатки у тебя часто обращаются в достоинства. Так, например, к числу твоих личных недостатков принадлежит страстишка беспрестанно острить, но в твоих повестях такого рода выходки бывают удивительно хороши».24.

Подходя к Белинскому, мы имеем счастие встретиться с мощным помощником — с Г. В. Плехановым. В сущности говоря, к анализу, который дал Белинскому–социологу Плеханов, прибавить нечего, и не очень много можно прибавить к тому, что сказал Плеханов о Белинском–критике. Самое ценное, что мы имеем о Белинском, несомненно, принадлежит Плеханову. Плеханов писал и о других представителях общественной мысли и писателях, но ни о ком с таким блеском и глубиной, как о Белинском. И это неспроста. Как представителю нового слоя, идущего под новыми лозунгами, Плеханову нужно было пересмотреть важнейшие моменты истории нашей мысли и указать ближайшие к нему моменты, являющиеся как бы вехами по пути к нашей социал–демократической мысли, какой держался Плеханов. И, разыскивая предков, Плеханов, конечно, не мог не наткнуться на Белинского. В самом деле, если будем рассматривать предков марксизма, то мы один из основных корней марксизма найдем в Фейербахе и левом гегельянстве, Гегеле и вообще классической идеалистической мысли Германии. Белинский все это прошел. Он увлекся германским идеализмом, сделался гегельянцем, после известных колебаний сделался левым гегельянцем и дошел до Фейербаха. Ясно, человек шел по пути к Марксу. Мало того, Плеханов усмотрел в Белинском и пламенного революционера, как–то нюхом почуявшего великую роль капитализма в России и великую роль буржуазии в общем ходе вещей. Идти дальше и осознать роль пролетариата в грядущем было бы для Белинского слишком невероятным достижением, потому что он умер еще в конце 40–х годов. Даже Герцен, который сделался руководителем передового русского общества после Белинского и расцвет деятельности которого относится к 60–м годам, когда уже многие крупные сочинения Маркса были налицо, даже Чернышевский, который был современником Первого Интернационала, даже они все–таки этой роли пролетариата полностью, в особенности в России, в обстоятельствах времени, понять не могли.

Но надо к этому прибавить следующее. Марксизм вытекает не только из этой линии, марксизм вытекает также из французского утопического социализма. Французский утопический социализм Сен–Симона, Фурье и т. д. дал другой оттенок этой мысли, потому что о социализме как таковом в немецком идеализме говорил разве только Фихте, но, как мне кажется, фихтеанская социалистическая мысль никакого влияния не имела на Маркса или, во всяком случае, очень мало. Социалистические идеи Маркс брал у французов и в меньшей степени у англичан типа Оуэна и его предшественников. И опять–таки восторженным поклонником французских социалистов, в известную эпоху своей жизни, был Белинский. Таким образом, Белинский вырастал в России из тех же самых корней, из которых в Германии вырастал Маркс, только Маркс жил в такой среде, которая помогала ему базироваться не только на литературе. Вся Европа уже настолько развернулась, что Маркс, не столько ведь немецкий, сколько европейский мыслитель, уехавший из Германии и живший во Франции, а большую часть жизни проведший в Англии, — Маркс имел возможность развернуться как социалист–экономист и как революционный вождь. И Бакунин за границей же сделался революционным вождем, — но только как антипод Маркса. Белинский же, оставшийся в России, с самым живым, единственно ценным материалом, отражавшим современные революционные мысли в более ярких красках, чем действительность, мог встретиться только в литературе, поэтому, будучи великим социологом по своим задаткам и способностям, Белинский сделался преимущественно литературным критиком и не смог дорасти до того, до чего Маркс дорос, хотя они были с ним родные гении.

Вот почему Плеханов с особенной нежностью остановился на Белинском. Именно Плеханов, как глубокий гегельянец, мог объяснить драму Белинского. Плеханов в таких четырех актах изображает внутреннюю жизнь Белинского. Сначала горячая романтика и разлад с действительностью, как первый акт. Второй — правое гегельянство и примирение с действительностью. Третий — отход от этого направления, диалектическое гегельянство и отчасти теория свободной личности. Искание путей, — прочь от второго акта. И четвертый акт — фейербахианство. Четвертый акт этой драмы начался полным разрывом с идеализмом и переходом на материалистическую точку зрения Фейербаха, говорит Плеханов, добавляя: «Но рука смерти опустила занавес после первых же сцен этого акта».25

Постараемся разобраться в этих величественных ступенях жизни Белинского. Белинский — проснувшийся интеллигент, много натерпевшийся, больше, чем какой–либо дворянчик, потому что вышел из бедной семьи, не кончил университета, — его аттестовали как мало успешного студента, которому нечего делать на университетских скамьях, — бедствовал всю жизнь и бедствовал сильно, бедность и развила в его страстной груди чахотку, которая преждевременно свела его в могилу.

Разночинцем он был по своему происхождению и разночинцем — ремесленником пера с внешней стороны, существовавшим своим литературным заработком, остался до конца. Он был интеллигентным пролетарием, одним из первых представителей этой общественной группы. И вот эта личность оглядывается вокруг себя при свете той прекрасной души, которую Белинский развил в себе отчасти под влиянием всей обстановки 30–х годов. Он хочет быть благородным, он хочет высоко смотреть на вещи, он развертывает толстые книги немецких идеалистов и находит там, что внутренний смысл мира есть дух, а дух есть свобода, есть мысль. Это есть сущность, а бледными масками, нелепыми осложнениями, скверными гримасами этой внутренней действительности является та материя, та внешняя действительность, которая выявляется в виде мещанства, обывательщины, в виде косности правительства, в виде всевозможных зол мира сего. Мир гадок, а в России сугубо гадок, потому что он не отражает настоящей сущности вещей, каковая есть дух. А отражает настоящую сущность вещей как раз избранная личность, личность, которая умеет мыслить критически, которая устремлена к идеалу. Идеалист выражает настоящую сущность духа. Поэтому ему тесно, ему больно на земле, ему некуда деть себя на ней. Все это Белинский усвоил, все то, что, скажем, было у князя Одоевского, только с гораздо большей силой, жило в Белинском.26 Все, чем жили 30–е годы, влилось в эту благородную, в высшей степени напряженную и страстную душу, душу первого человека, почти из народа поднявшегося до высоты самосознания. И он проклял эту действительность гораздо более страстно, чем какой бы то ни было дворянин–идеалист.

Вначале идеализм ему до крайности мешает, идеализм навязывает ему часто полуцерковные идеи, известную елейность, которая довольно противно действует в первых произведениях Белинского рядом с уже искрометным талантом изложения и большой страстностью чувств;27 но потом все яснее вы видите из–под этих идеалистических фраз серьезное лицо человека, который с ужасом оглядывается вокруг, с ужасом, во–первых, потому, что осознает постепенно, в какой ад он попал, а во–вторых, потому, что сознает, что он в этом аду бессилен. Вот отсюда и переход ко второму акту. Бакунин и Белинский ударились в правое гегельянство. Прав Плеханов, когда говорит, что те критики, которые говорят, что Белинский не понял Гегеля, заблуждаются. Вокруг одной фразы Гегеля вращался тогда ряд споров: «все действительное разумно и все разумное действительно». Что Гегель хотел этим сказать? Левые гегельянцы и, по–видимому, когда Гегель был молод, и он сам, толковали это так: неразумное не может долго удержаться в действительности. Только в том случае действительность крепка, когда она разумна. Раз она перестала быть разумной, она разрушится. Если вы задумали что–нибудь разумное, это не может быть оторванной мыслью, это непременно завтрашний день. Если ваши планы, ваши идеи разумны, то в них есть громадная сила, которая и осуществит их на следующий день. Так что разумное есть предвозвестник завтрашнего дня, неразумная действительность есть сегодня, которое уходит в прошлое. Так это понял, конечно, и Маркс. Но Гегель в своей «Философии права», Гегель и правые гегельянцы толковали это иначе, они подчеркнули то, что не смеет–де отщепенец, перекати–поле, отдельная индивидуальность критиковать великую силу судьбы. Народы, вся совокупность народов и среди них отдельная нация величавым образом слагаются, изменяются и находят свои формы. Найди себе место в этом процессе, а если не нашел, к черту тебя, убирайся под землю. Действительность не должна с тобой ни в какой степени считаться, и если ты встанешь поперек ее пути, она тебя устранит. Поэтому, если ты хочешь быть настоящим человеком, если ты хочешь быть человеком своего времени, ты должен понять действительность так, чтобы оказаться примиренным с нею и служащим ей элементом. А так как эта действительность, скажем, есть прусская монархия, то ясно, что с прусской монархией нужно примириться. А у Белинского действительность есть русская монархия, значит, примирись с русской монархией. Это судьба твоего народа, этот народ вписывает страницу истории, и не тебе портить эти страницы.

Вот этой идеей Белинский старается проникнуться. Почему? Потому ли, что он боится самодержавия? Отступничество ли то, что он преклонился перед троном Николая I? Нет, ничего подобного здесь нет. Тут сказалась страшная жажда почвы. У Достоевского есть образ папы, который чудом божиим повешен в воздухе и все просит: приложите к моим ступням хоть одну горсть настоящей земли.28 Страдание его в том, что он земли не чувствует, — точно так же и Белинский жаждал земли, жаждал на что–то опереться, ему нужно было что–то действительное, реальное, на чем как–то можно работать. Поэтому, если перевести на язык реальности его статью «Бородино», можно было бы сформулировать ее так: уж не сделаться ли мне чиновником? Помните, как Чацкий говорил: служить бы рад, прислуживаться тошно. А теперь, может быть, служить лучше, чем так — никому, ничему не служить? Между служением человечеству, о котором мечтает каждая выдающаяся личность, потому что интенсивная духовная жизнь, интенсивное сознание личности жаждет расшириться между этой естественной экспансией личности и «подходящим объектом», стояло мертвое самодержавие. Приходилось принять его за «подходящий объект» служения.

Но потом Белинский в ужасе от него отшатнулся. Куда же он отшатнулся? Он заявил: я верю в личность, в ее право протестовать, в ее право на счастье. Он укрепился на себе самом, причем эту личность разумел не как ушедшую в себя и сжигаемую на пламени собственной красивой тоски, от чего предостерегает Герцен,29 но как боевую общественную личность. К чему бы это привело? Конечно, к столкновению. И Белинский бросил вызов действительности и сказал: если кроме личности никто не выходит на бой против тебя, так мы сделаем это как личности. Так и сделали позднее народовольцы, — когда увидели, что они не имеют поддержки среди крестьянских масс, они пошли против самодержавия один на один, призвав себе на помощь только друга — динамит.

Но не только это поддерживало Белинского, а и ясное понимание диалектики. Став на новую точку зрения левого гегельянства, он понял гениальным социологическим чутьем, что действительность не есть косное нечто, что действительность развивается, что в действительности противоборствуют разные силы и что можно в этом смысле сказать: я вообще союзник тех сил, которые борются за завтрашний день.

Но конкретно, какие это силы? Народнические идеи встречаются уже у славянофилов, эти идеи бродили кругом. Что крестьянство должно поддержать интеллигенцию в его борьбе с самодержавием, что народ сам сделает свое будущее, что на народ нужно опереться, — такие заявления Белинский слышал с разных сторон и отверг эту точку зрения, отверг очень резко. Он заявил, что он не верит, чтобы народ сам смог организоваться в революционную силу и осуществить социалистический идеал. Он сказал: это так же невероятно, как если бы волки в лесу организовались, чтобы устроить там свое волчье счастливое царство. Полное недоверие к крестьянскому люду жило в нем. Он стал строить своего рода социологическую доктрину. Он говорил: ни один народ никогда не делал сам своей истории. Историю делали всегда сильные выдающиеся личности. Если этим личностям выпадала на долю достаточная власть, например, Петр Великий, если в подходящий момент они становились на сторону завтрашнего дня, они ломали по–своему народную жизнь, иногда с величайшей жестокостью, и настаивали на своем.30 Меньшинство, говорил Белинский, в те времена, сознательное меньшинство поведет за собою народ, и поэтому он благоговел перед французскими якобинцами. Несколько раз Белинский с симпатией говорил о таких людях, как Робеспьер и Марат.31 Ему казалось, что сознательное меньшинство сможет повести за собой народ. Здесь, безусловно, есть нечто от позднего народовольчества, от позднейшей доктрины избранных среди избраннейших героических личностей, которые разрушают старый порядок и будят взрывами своих страданий и своих бомб спящий народ. Ясное дело, что ни теория политики Петра Великого, ни теория якобинцев тут не могли спасти. На самом деле ни интеллигентное меньшинство, ни коронованный, ни некоронованный диктатор сами по себе сделать того, чего ждал от них Белинский, не могли, но здесь есть элементы правильного воззрения. Позднее Белинский, вдумываясь в социальную обстановку, приходил к следующему выводу. В письме к Анненкову он пишет:

«Вся будущность Франции в руках буржуазии, всякий прогресс зависит от нее одной, и народ тут может по временам играть пассивно–вспомогательную роль… Мой верующий друг доказывал мне еще, что избави–де бог Россию от буржуазии. А теперь ясно видно, что внутренний процесс гражданского развития в России начнется не прежде, как с той минуты, когда русское дворянство обратится в буржуазию».32

Что это, реакционное воззрение? Пристрастие к капитализму?

Вы помните, когда марксисты в 90–х годах стали говорить, что вот в России развивается капитализм — и это благо, что развитие капитализма в России спасительно для нас, — им отвечали: вы хотите идти на службу к купцу и потому прославляете приход капитализма в Россию, чтобы проделать все преступления, которые мы хорошо знаем на примере Запада. Марксисты, конечно, не испугались этого, но ответили: «Мы идем не капиталистам помогать, дело в том, что капитал немыслим без своего антипода — пролетариата. Вот пролетариату мы и пойдем помогать, а капитал сам о себе подумает». У нас есть уже сейчас за кого зацепиться. Мы никогда не отказываемся от той точки зрения, что без капитализма немыслим социализм, ибо капитализм создает свой антипод — пролетариат, но этого мало — он организует хозяйственные силы известным образом и подводит к социализму, он является тем предшественником, который создает благоприятные условия, создает, скажем, на Западе демократическую республику. Маркс тогда говорил, что это огромнейшее завоевание, которое расчищает место для социалистической республики. Поэтому Белинский был прав, когда говорил, что нет другого пути к социализму, как через капитализм, и Франция потому выше нас, что там есть капитализм и буржуазия.33 И если только сообразить, что в 90–х годах наши марксисты до хрипоты в Вольном экономическом обществе34 и в других интеллигентских собраниях должны были защищать эту идею, то понятно, каким гигантом мысли надо было быть Белинскому, чтобы, не будучи экономистом, еще тогда ясно прозреть ход вещей.

Если мы теперь все это сопоставим, то получается, что Белинский, во–первых, верит в революцию, убежден, что через капитализм в России произойдет революция, что крестьянская масса сама организоваться не может, что должно организовать ее какое–то меньшинство, что это меньшинство должно быть революционным, что оно должно действовать как диктатор, как действовал Петр Великий. Разве это не близко подходит к тому, чему мы стали свидетелями? Если Петра Великого мы не находим, то Ильич у нас был. Это был диктатор, выражающий волю передового класса — пролетариата. Разве Ильич не писал: неужели 150 000 коммунистов не смогут управлять Россией лучше, чем 150 000 дворян?35 Писал. Не потому, что коммунисты — меньшинство якобинского типа, а потому, что коммунисты — авангард пролетарского класса. Значит, для того, чтобы мысль Белинского о будущем России оказалась верной, нужно было бы только, чтобы он усмотрел роль пролетариата. Этого одного ей не хватает. Только скажи так: пролетариат как авангард русского крестьянства, пролетариат с его передовой партией, с вождями этой партии, определит революцию, а к нему мы придем через буржуазию. Это будет наша «реформа», гораздо более значительная, чем дело Петра Великого, и здесь–то можно будет ломать действительность, но здесь нужна будет вся полнота власти. Если бы так смог Белинский поставить вопрос, мы увидели бы, что он вполне наш, что он даже через Плеханова перешагнул, потому что Плеханов понять–то понял Белинского, но оказался бы позади Белинского, Плеханов не понял, что наша революция должна опираться на крестьянство, и когда Ленин стал говорить об этом, Плеханову почудилось, будто это эсеровские зады, он не смог понять того, что поняли до него народники, что эта народная масса должна входить в наш расчет в том смысле, что мы на нее обопремся, что мы ее организуем.36 Самая идея такого рода диктатуры в России казалась Плеханову азиатской. Он стал в последние годы жизни на точку зрения парламентарную, на точку зрения большинства в Учредительном собрании, нормальной, лояльной, легальной борьбы парламентской левой социал–демократической оппозиции против всех остальных. Пламенности Белинского у самого Плеханова недоставало, так что можно сказать, что Плеханов с восторгом приветствовал путь Белинского, для которого занавес опустился в начале четвертого акта, но упустил, что дальнейшее движение по той линии, которую вел Белинский, было победоносно. В сущности говоря, он не понял того, что Белинский шел бы к марксизму не как плехановец или меньшевик, а как большевик, как ленинец. Он восторгался в Белинском тогдашним пророком, провидцем, который на основании недостаточных материалов, которые у него были, благодаря своему социологическому гению, нашел правильный путь, хотя не дошел до конца. И в этом смысле правы те товарищи, которые на жалобы некоторых наших писателей, что у нас мало хороших критиков, и вопросы: где же наш Белинский? — ответили: если бы Белинский был жив, то ему критиковать было бы некогда, не было бы времени, потому что он, наверное, был бы членом Политбюро.

Теперь присмотримся к Белинскому как литературному критику. Тут тоже Белинский имеет для нас огромное значение. Белинский исходил из идеалистического представления. Идеалистическое представление об искусстве было очень высокое. Для идеалистов первой формации, скажем, Шеллинга, под знаком которого мыслили в 30–х годах, искусство представляло собой творение нового мира. У Шеллинга выходило так: вся природа представляет собою ряд ступеней, идущих все выше и выше и выражающих все больше и больше истинную, духовную сущность природы. У него есть прекрасное дидактическое стихотворение, хотя несколько неуклюжее по форме, в котором изображается такая картина: внизу аморфная масса, потом минералы, потом растения, потом животные, все это возвышается одно над другим, и наверху этой пирамиды человек, который постепенно идет от дикаря через варварство к цивилизации. И что же мы видим на самом верху, на самой верхней площадке? На верхней площадке находится художник, поэт. Что он там делает? А он разводит фимиам. Дальше идет дым, мираж, но этот мираж и есть сущность мира, потому что весь мир существовал для того, чтобы осознать себя как красоту, так что поэт поднимается над всей этой колоссальной дарвинистической пирамидой. В его творчестве весь мир вновь находит себя, но в преображенном виде, как чистую красоту.37

Не нужно удивляться такой переоценке искусства. Ведь Шеллинг был представителем интеллигенции, оторванной от действительности Германии, в которой был свой «Николай», тоже не допускавший «реформ». В то время фихтеанство было окончательно затоптано в грязь, и Шеллинг кончил, как изувер, как отпетый мистик. Ему было естественно на одну чашку весов поставить весь мир, а на другую чашку поэта, который пишет стишки, и эти стишки разрастались для него в столь огромные размеры, что заслоняли собою мир, и самое большее, что он признавал за миром, — это служить пьедесталом для стишков.

Гегель также говорит, что каждое художественное произведение есть воплощение идеи, но при этом если это действительно художественное произведение, то оно дает конкретное воплощение идеи. Гегель хочет сказать: аллегория есть внешняя маска, внешняя шелуха, и если мы имеем схему, призрак вещи — это еще не искусство. Искусство живо тогда, когда вы делаете вещь совершенно такой же конкретной, как построила бы ее сама природа. Например, картина, на которой вы нарисуете эту кружку, чем же она отличается от самой этой кружки? А тем, что вы не передаете все до самых мелочей, но только все существенное, входящее в самую ее сущность. Вы сделаете таким образом ее вечной, сделаете из нее прообраз.

Возьмем пример, чтобы пояснить гегелевскую идею. Скажем, греческая статуя какого–нибудь мужчины во цвете лет. Это не идея, это самая настоящая вещь, и чрезвычайно конкретная. Вы можете измерить каждую пропорцию в ней, и она выражает собою в высшей степени гармоничную жизнь, она, в сущности, подлинный человек. Если бы какой–нибудь Аполлон Бельведерский ожил бы, это был бы вполне конкретный и живой человек. Он совершенная, законченная индивидуальность, в нем решительно ничего схематического нет. Мы могли бы признать его за нашего собрата. Но он лучше нас, красивее нас, сильнее нас, выразительнее нас. Почему? Потому что художник в нем хотел воплотить наибольшую полноту образа молодого человека.

Или возьмем еще более конкретный пример — голландскую живопись. Голландский живописец рисует вам несколько рыб в корзине. Самая обыденная вещь, на каждом базаре встречается, но вы чувствуете, как эти рыбы лоснятся, как они мокры, так и кажется, что от них солью пахнет. Вы с чрезвычайным увлечением смотрите на это зрелище. Художник в данном случае раскрывает вам, какая это живописная прелесть — эти «фрукты моря», но они у него представляют собою также живые тела и в то же время пищу. Каждый лещ или мурена, кажется, могли бы быть вынуты из корзины и проданы на рынке. И если бы вместо картины положили перед вами обыкновенного леща, он показался бы гораздо бледнее, невыразительнее, чем тот, которого создал художник.

Вот, по Гегелю, это и есть дело художника. Он должен быть конкретен, он не должен давать общих идей. Художник должен давать настоящие, реальные вещи, но только они должны быть реальнее реальных, потому что должны изображать конкретную идею во всейее полноте. Не знаю, первый ли Вячеслав Иванов придумал слово — реалиоризм, то есть направление, стремящееся к искусству более действительному, чем действительность, но это неплохое слово. Основные черты предмета в таком искусстве выводятся на первый план, а в живом предмете, может быть, эти черты скомканы и затерты другими.

Так вот эти гегелевские идеи в прибавлении к шеллингианским давали много Белинскому. Он говорил, что искусство каждой данной эпохи не существует само по себе. Оно передает конкретно разные предметы в поэзии и живописи, архитектуре и т. д. под углом зрения своего времени, то есть момента развития духа, потому что идеалисты, по Гегелю, говорили, что дух развивается и это основа прогресса. Он переходит от Египта к Греции, Риму, к средним векам и т. д. и в каждую эпоху создает свое собственное искусство, потому что дух в каждую свою эпоху по–новому переоценивает все лучшее. Гегель написал много гениальных страниц об этом. Оставалось только сказать, что развивается не дух, а человеческое общество, которое переходит от одних способов труда к другим, вместе с переменой способов труда возникают и другие формы борьбы классов, другие формы религиозные, идейные, этические, другое и искусство.

Так вот то, что Белинский защищал, исходя из Гегеля же, что всякое искусство отражает свою эпоху и что критика искусства должна идти под углом зрения действительности, есть основное начало подхода Белинского к художеству. Тот факт, что Белинский в 40–х годах, будучи идеалистом, дал нам те критические принципы, на которых и сейчас мы можем стоять, вовсе не удивителен.

Я слышал раз дискуссию, в которой участвовавшие в ней марксисты говорили: вот даже Белинского вытащили, такое старье. Но так говорили они потому, что забыли Плеханова. Нет.

Белинский к нам ближе, во многом ближе даже, чем Чернышевский и народники, потому что Гегель нам близок, Фейербах близок, потому что это линия к марксизму. Это наш вчерашний день, это почка, из которой сначала появляется цветок, а потом плод — марксизм. Итак, по Белинскому, произведение выражает свою эпоху. Мы только можем к этому прибавить: при этом так как в каждую эпоху разные классы представляют разные культуры, то нужно сказать, что оно выражает собою эпоху через известный класс, один класс или переплет междуклассовых отношений, если художник стоит на рубеже отдельных классов. Далее Белинский страстно требовал, чтобы искусство было именно искусством, он ненавидел искусство поучительное, так как тогда было распространено нравоучительное, консервативное искусство. Ведь эти господа очень хотели поучать. Были тенденциозные писатели, свои Кукольники, свои Загоскины, которые угодствовали перед самодержавием, перед помещичеством и старались поучать людей старым добрым нравам.

Я видел гравюру немца Ходовецкого. Она изображает, как прогоняют человека палками сквозь строй. Солдаты построены двумя рядами в какую–то бесконечную геометрию, и человека прогоняют через эти ряды, на него сыпятся удары. Ряды теряются в отдалении, так что можно думать, что до конца он не дойдет. Подписано: «Бег под шпицрутенами». Книга, заключающая в себе эту гравюру, называется: «Правильное воспитание, или Книга добрых нравов для высших классов».

Вот искусство поучительное. Даже шпицрутены могут изображаться в качестве чего–то воспитательного, а не только как вызывающее страшное негодование варварство. Белинский ненавидел такое искусство и не только за его черносотенное применение, но и за его сущность. Художники, которые вместо того, чтобы делать конкретные вещи, вместо того, чтобы придавать красками своими жизнь и выразительность предметам, ребусы задают, высовывают собственный нос из–за своей картины и стараются нас поучать, художники, которые связывают свое повествование белыми нитками, чтобы устроить нам поучительный винегрет, были ему в высшей степени ненавистны.

[У нас сейчас легко сбиться на этом. Мы слишком, конечно, культурные люди, потому что живем в XX веке, чтобы кто–нибудь сказал художнику: художник, изволь потрафлять по части воспитания, пиши Россию не ту, которую ты видишь перед собою, а пиши так, чтобы получалось добропорядочное воспитание, согласно коммунистическому духу взирай на все. Мы слишком в этом отношении далеко уже ушли, но иногда все же довольно прозрачно намекают нам на нечто похожее. А народ этот — художники — слабоват, и так как художники чувствуют себя не очень вольготно, то думают: что же, пожалуй! Прикажут, так займусь культпросветным искусством. Человек хочет себя оправдать, и, когда ему говорят, что полезно будет, если его искусство будет приводить к коммунистическому выводу, он старается это сделать, и, если не совсем у него выходит, он мучается, что не вышло то, чего от него требуют.

Но из таких усилий никакого пролетарского искусства не выйдет. Нужно зарубить себе на носу, что на первом плане должно стоять само художество, надо, чтобы данный художник увлекался своим делом, чтобы он внутренне в себе выносил какое–то содержание, которое также выросло в нем, как ребенок в беременной женщине, которого не сделаешь искусственно побольше или поменьше, девочку или мальчика. Нужна величайшая внутренняя органичность процесса, нельзя вторгаться в него извне с какими бы то ни было тенденциями. Вот когда мы: такие условия соблюдаем, тогда у нас получится художественное произведение. Это первое.]

Если произведение заявляет о себе, что оно художественное, то пусть оно именно художественным и будет. Белинский этого и требовал.

[Если бы то, что я сказал, слышали наши псевдопопутчики, они бы, конечно, мне аплодировали. Вот, сказали бы, Анатолий Васильевич цивилизованный человек, а какой–нибудь коммунист, который никогда прежде не занимался этим делом, он грубо к нам относится и не признает ценности литературных произведений, он требует, чтобы цветы все были одного роста, и все эти цветочки повыше скосит, тогда у него «порядок» наступит. На самом деле тут совсем не то. Искусство, которого хотят от нас буржуазные писатели, есть отвратительная реакция, нечто совершенно чуждое действительному искусству. Это есть художественный распад — эпигонство, полный отход от действительной жизни. То, чего они хотят, не согласуемо не только со мною, но и с Белинским. Белинский великолепно понимал, что искусство должно быть учительным, но оно должно быть прежде всего искусством, иначе оно не действенно. А как же получается, что оно в то же время учительно? Оно получается учительным потому, что художник должен быть человеком в полной мере, должен быть гражданином своего времени, должен быть самым чутким и сознательным человеком своей эпохи. И когда Пильняк на одной дискуссии заявил, что искусство и политика ничего общего не имеют,38 то что можно на это сказать, как не то, что мы имеем дело с каким–то слепым человеком и уродцем? Все вокруг него политика, политика на первом месте, политика сейчас трепещет, все обливается кровью, политика открывает гигантские горизонты и представляет собою нечто величественное, глубокое и опьяняюще–великолепное, а человек роется где–то на заднем дворе, выкапывает анекдоты и думает, что он отражает наше время.

Этого Белинский никогда никому простить не мог. Художник художественно и естественно выражает то, что нужно. Художник, сказали мы, беременеет, как женщина, и, должен, естественно, родить ребенка, но все–таки ребенка, а не какой–нибудь музыкальный ящик. Для того чтобы рождались дети, и нужно, чтобы мать их была человек, для того чтобы рождалось художественное произведение, тоже нужно, чтобы их творец был человек, человек своего времени, впитавший в себя все окружающее. Чем он будет уже, тем хуже будет то, что он родит, чем он больше обнимает, тем лучше. А если он заявляет о себе, что он только художник, то что это значит — только художник? Как же он будет творить? Ясно, что он будет творить жалкие вещи, не настоящие вещи. Только художник, а не вообще человек — это все равно, что только рука, а не вообще человек. Художник, который оторван от своего времени, — отрубленная рука. Великие художники — вожди своего времени или по меньшей мере выразители своего времени. А когда художник говорит: мне все равно, живу ли я в средние века или сейчас, в Китае или во Франции, я выражаю только свою собственную личность, причем только ее художественную сторону, — мы можем сказать ему: при всей своей гордости — ты кретин, ограниченный маленький человечек. Может быть, хватит твоего искусства для того, чтобы создавать безделушки для миллионеров, которые тебе за них заплатят, но не хватит на то, чтобы дать художественное произведение, которое есть всегда социальный акт.

Вот то, что прямо следует из учения Белинского об искусстве, и поэтому от этого учения Белинского мы никогда не отойдем, оно совершенно правильно.]

Белинский — это первый разночинный интеллигент огромной величины. Это учитель разночинческой интеллигенции. На нем воспитывались дальнейшие поколения. Во–вторых, значение Белинского заключается в том, что он предвидел многие элементы грядущего пролетарского движения. Наконец, в том, что мы даже в дальнейшем часто упускали художественную сторону вопросов жизни, а Белинский по характеру того времени, когда он жил, эти вопросы выдвигал на первый план, и поэтому, если в других отношениях можем удовлетвориться только признанием того, что Белинский нам близок, то методу суждений об искусстве мы можем прямо у него поучиться.

[Профессор Цинговатов опубликовал статью, в которой есть очень интересные данные.39 Плеханов, оглядываясь назад и найдя там Белинского, полюбил его и сказал: это наш предтеча! В таких–де людях, как этот, жило предвидение грядущего.

А вот вам большой поэт — Блок. Блок ненавидел Белинского,40 считая его источником всякого зла, антиподом всякого блага. И почему? Блок повторял, что Россия есть музыкальное явление и не постигающий музыки мук и величия России не поймет. Понимание мук России, таящих в себе глубочайшее противоречие, дает возможность трагически любоваться ими. Так бывает и по отношению к природе. Глуп и пошл тот, кто, придя на Альпы или на Кавказ, будет говорить: что за безумные скалы, что за глупый рельеф, насколько было бы проще, если бы тут была равнина. Вот так же, по Блоку, не понимает музыки, культуры тот, кто не проникся своеобразной красотой России, какой она создалась в веках. А Белинский этого, видите ли, не понимал. Он нес к нам Запад, он говорил: Россия хотя велика, но дура! В Россию надо пересадить Запад! Того же хотел Петр Великий. От Белинского и пошли такие люди, которые во все стали вносить свой умишко и думали своим математическим умишком музыкальную сверхчеловеческую симфонию, которой является Россия, измерить и постичь.

Гоголь, особенно Гоголь, как черносотенец, тот понял, Достоевский понял, Толстой понял, Блок понимает, а Белинский не понял. Когда пришла Великая революция в 1917–1918 годах, Блок вообразил, что он революцию понял, что он в нее поверил, что он полюбил, и написал о ней несколько потрясающих страниц.41 У него есть одно такое сравнение: на поверхности революции головокружительно летит пена, грязь, она не красива, но «шумит всегда о великом».42 Блок думал, что он постиг внутреннюю музыку революции, что он понял ее, как огнедышащую гору, как стихию, и притом человеческую. Великую революцию он понял, как красную страницу в истории, и поэтому обернулся против некоторых интеллигентов, шипевших против этой революции. Он заявил правым социалистам–революционерам (к левым он отчасти себя причислял), кадетам: «Вы кто такие, вы, маленькие Белинские. (Какая честь для них!) Вы, люди умишка, вы, люди рассудочка, подымаетесь на революцию? Вас очень обидели тем, что на любимую мозоль наступили, что разрушили ваш уют, мораль, интеллигентские ваши идеальчики, которые вы привезли с Запада и которые понастроили на земле, которая сейчас содрогнулась и все пошло к черту». Выходит так, как будто бы Гоголь, Достоевский и Толстой приемлют революцию, а Ленин, Белинский, Чернышевский, Добролюбов, Плеханов не приемлют и должны отойти в сторону!

Но на этой фальшивой позиции Блок стоит недолго. Когда он затронул вопрос о смысле революции, он определил ее как скифство. Русская революция тем велика, что мы, азиаты, по–своему делаем жизнь, может быть, и очень плохо, но делаем, не заимствуя ее у Запада. Вот когда мы раскрываем перед тобою наши медвежьи объятия, в них хрустнет этот хрупкий скелет.43 Когда Качалов читает стихи о скифах, мы аплодируем. А между тем революция коммунистов подменена здесь неопределенной татарщиной.

Когда Блок подошел к «Двенадцати», кем он заслонил от себя революцию? Хулиганами. Есть у него стихотворение того же времени, где хулиган является просто с звероподобной рожей под рваным картузишком и начинает распоряжаться всем на свете.44 Тут «святой» хулиган. Революционные хулиганы ссорятся и убивают, но Христос идет впереди. Двенадцать хулиганов, которые сделали революцию, и Христос впереди, который говорит: это мои апостолы. Захотелось Блоку благословить революцию, ему нужна революция инстинктивная, которая была бы не от разума. Где же он нашел ее? В пене, которую взбила революция! И эту революцию он захотел полюбить, а когда увидел, что революция развертывается беспощадно и прямо заявляет, что несет с собою атеизм, а не религию, просвещение, а не тьму инстинкта, рост фабричной промышленности, а не святого и т. д., ему показалось, что если она не сорвется, то получится только нелепый опыт каких–то сверххимиков и сверхмехаников, которые пришли, разложили Россию на анатомическом столе и давай кромсать по–своему. Если и выйдет что–нибудь из этой операции, то выйдет для Блока нечто неприемлемое, несимпатичное, выйдет Россия какая–то упорядоченная, вместо поэтичной татарщины, вместо неразберихи выйдет вся светлая, вся разумная Россия. Но все это не глубоко, это не «интересно». Это кажется Блоку приближением к фаланстеру, к расчищенным дорожкам, к подстриженным деревьям, к фабрике, к казарме! Вечно такой упрек ставят нам эстеты. Они не могут себе представить, что может быть человеческий порядок, который будет не только порядком, но и великой красотой. Они говорят так: ах, порядка хотите, значит, устроите мещанское счастьице в большом масштабе. Чем же другим им ударить в революцию?

Блок пришел к этой мысли, поэтому он заколебался и даже совсем уклонился в сторону от нас. И не правы те, которые говорят, что он умер другом новой России. Неправда, он умер с мучительным сознанием, что такой революции он принять не может.45

Это естественно, потому что она шла от Белинского, исходила из тех корней, которые он отверг. Блок говорит: я отметаю разумную, новую Россию за то, что она, в сущности, капиталистическая. Такую ссылку вы всегда слышите: от дворянина, защищающего свое поэтическое прошлое от нового, он не видел пролетариата, который был заслонен от него фигурой буржуа, а в тот момент, когда Блок захотел видеть революцию, он тоже не видел пролетариата, а заслонил его фигурой хулигана–люмпена. Очень характерно, как преломлялись революционные ценности в этом даровитом последыше нашей дворянской литературы. Он жгучей ненавистью ненавидел Белинского. Это показывает нам, насколько даже самое лучшее от вчерашнего дня мало нам подходит, насколько ему мучительно трудно нас понять и принять и насколько, наоборот, ближе спаяны мы с высокими воззрениями русской революционной мысли в столь далеком прошлом, когда интеллигенция была авангардом медленно просыпавшегося народа.]


  1. Аннибалова клятва была дана Герценом и Огаревым в 1827 г. (Герцен, т. VIII, с. 481).
  2. Цитата из «Былого и дум» (там же, с. 133–134).
  3. Тадеуш Костюшко возглавлял польское национально–революционное движение не в 1830, а в 1794 г. Увлечение Герцена Костюшкой относится к 1830 г. (см. там же, с. 134).
  4. Цитата из «Былого и дум» (там же, с. 162).
  5. Там же, с. 288.
  6. Имеется в виду драма «Из римских сцен» (1838).
  7. См. Герцен, т. I, с. 194.
  8. Из стихотворения Лермонтова «Унылый колокола звон…» (1831). У Лермонтова: «Судьба не умертвит во мне возросший деятельный гений».
  9. Цитата из предисловия А. Гакстгаузена к его кн.: «Исследование внутренних отношений народной жизни и в особенности сельских учреждений», т. I. М„ 1870, с. XX.
  10. Цитата из статьи «Сельское хозяйство» (И. В. Киреевский. Полн, собр. соч., т. II. М., 1861, с. 197).
  11. Цитата из статьи «Крещеная собственность» (Герцен, т. XII, с. 114).
  12. Луначарский цитирует по статье В. Чешихина–Вертинского «Сороковые годы XIX века» в кн.: «История русской литературы XIX века», под ред. Д. Н. Овсянико–Куликовского, т. II, с. 83.
  13. Цитата из статьи С. Бурачека «Видение в царстве духов» («Маяк», 1840, ч. X, с. 62).
  14. Строка из басни А. И. Крылова «Волк на псарне».
  15. Изложение главы «О лиризме наших поэтов» («Выбранные места из переписки с друзьями»). У Гоголя: «Высшее значенье монарха прозрели у нас поэты… Царственные гимны наших поэтов изумляли самих чужеземцев своим величественным складом и слогом» (Гоголь, т. VIII, с. 256, 259).
  16. Имеется в виду первое из «Философических писем…» П. Я. Чаадаева («Телескоп», 1836, № 15).
  17. Эти взгляды Сен–Симона изложены им в трактатах «Катехизис промышленников» (1823–1824) и «Новое христианство» (1845).
  18. Запись в дневнике от 21 апреля 1843 г. (Герцен, т. II, с. 278).
  19. Цитата из статьи В. Г. Белинского «Русская литература в 1841 году» (Белинский, т. V, с. 548–549).
  20. Цитата из предисловия к переводу гимназических речей Гегеля (М. А. Бакунин. Собр. соч. и писем, т. 2. Изд–во Всесоюзного об–ва политкаторжан и ссыльнопоселенцев, 1934, с. 178).
  21. Статья «Бородинская годовщина В. Жуковского» (1839) (Белинский, т. III).
  22. Из письма Герцена к H. X. Кетчеру от 1 марта 1841 г. У Герцена: «Я нахожу одно примирение — полнейшую вражду» (Герцен, т. XXII, с. 101).
  23. Примирительное свидание Белинского с Герценом состоялось летом 1840 г. в Петербурге (см. там же, т. IX, с. 27–28).
  24. Из письма Белинского к Герцену от 6 апреля 1846 г. (Белинский, т. XII, с. 271–272).
  25. Луначарский излагает статью Г. В. Плеханова «Виссарион Григорьевич Белинский», впервые опубликованную в «Истории русской литературы», под ред. Д. Н. Овсянико–Куликовского, т. II. Впоследствии включена в состав «Сочинений» Г. В. Плеханова, т. XXIII, ГИЗ, 1926. Цитируемое место см. на с. 164.
  26. Белинский в статье «Сочинения князя В. Ф. Одоевского» отмечал, что в его произведениях «слышится одушевленный язык живого, страстного убеждения, они проникнуты пафосом истины… Они — пламенные филиппики, исполненные то грозного пророческого негодования против ничтожности и мелочности положительной жизни, валяющейся в грязи эгоистических расчетов, то молниеносных образов надзвездной страны идеала…» (Белинский, т. VIII, с. 305).
  27. Статьи Белинского свободны от церковности и религиозной проповеди.
  28. В произведениях Достоевского такого образа нет. О каком произведении идет здесь речь, установить не удалось.
  29. См. «Дилетантизм в науке» (Герцен, т. III) и «По поводу одной драмы» из цикла «Капризы и раздумье» (там же, т. II).
  30. Несколько свободное изложение статьи «Сельское чтение» (Белинский, т. X, с. 365–372).
  31. Имеются в виду высказывания Белинского в письмах к В. П. Боткину. 28 июня 1841 г. он писал ему: «Я понял и французскую революцию, и ее римскую помпу, над которою прежде смеялся! Понял и кровавую любовь Марата к свободе, его кровавую ненависть ко всему, что хотело отделяться от братства с человечеством хоть коляскою с гербом»; а 15–20 апреля 1842 г.: «…тысячелетнее царство божие утвердится на земле не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды, а террористами — обоюдоострым мечом, слова и дела Робеспьеров, Сен–Жюстов» (там же, т. XII, с. 52, 105).
  32. Из письма Белинского к П. В. Анненкову от 15 февраля 1848 г. (там же, с. 468).
  33. См. письмо Белинского к В. П. Боткину от 2–6 декабря 1847 г. (там же, с. 446–453).
  34. В Вольном экономическом обществе в 1890–е годы происходили дискуссии между М. И. Туган–Барановским, П. Б. Струве и др., доказывавшими, что «переход к торговле, к промышленности, к капиталистическим производствам будет представлять великое благо для России», и сторонниками «натурального хозяйства» (профессор А. И. Чупров и др.) (см. «Труды имп. Вольного экономического общества», 1897, № 4, с. 82–95).
  35. Об этом В. И. Ленин писал в статье «Удержат ли большевики государственную власть?» (В. И. Ленин, Полн. собр. соч., т. 34, с. 313).
  36. Имеется в виду дискуссия между Лениным и Плехановым на IV объединительном съезде РСДРП в 1906 г. в Стокгольме в связи с выступлением Плеханова («Речь по аграрному вопросу». — Г. В. Плеханов. Сочинения, т. XV, с. 67–76) против аграрной программы большевиков. Ленин в «Докладе об объединительном съезде РСДРП» подверг критике точку зрения Плеханова (В. И. Ленин, Полн. собр. соч., т. 13, с. 10–31).
  37. Речь идет о стихотворении «Epikurisch» (на русский язык не переведено) (см. сб. «Widerporstens», 1799).
  38. В дискуссии по вопросам литературы и драматургии, происходившей 26 мая 1924 г. в Москве в Малом театре под председательством А. В. Луначарского, Б. Пильняк высказал мнение, что «не лучше ли было бы литературу отдать в откуп ей — самой себе, пусть литература растет, делает, что нужно» («Вопросы литературы и драматургии». Л., «Academia», 1924, с. 60. Выступление Луначарского см.: Луначарский, т. 2, с. 267).
  39. А. Я. Цинговатов. Белинский в сознании Блока (сб. «Венок Белинскому», изд. «Новая Москва», 1924).
  40. Вывод сделан здесь Луначарским на основании статьи Цинговатова, в которой отношение Блока к Белинскому трактуется односторонне и где на первый план выдвинуты негативные высказывания поэта. Между тем отношение Блока к Белинскому не было однозначным (см., например, статью: «Солнце над Россией». — Блок, т. 2, с. 72 и др.), что дало ему право сделать 22 декабря 1908 г. в своем дневнике следующую запись: «Я не принимаю только двух упреков: в «кощунственном реакционерстве» (Рейснер) и в ненависти к Белинскому (Неведомский)» (А. Блок. Записные книжки. М., «Художественная литература», 1965, с. 126).
  41. Статья «Интеллигенция и революция».
  42. Имеется в виду статья «Интеллигенция и революция». У Блока: «Гул этот все равно всегда — о великом» (Блок, т. 6, с. 12).
  43. Речь идет о стихотворении «Скифы», строках:

    Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет

    В тяжелых нежных наших лапах?

  44. Вероятно, имеется в виду стихотворение «Вновь богатый зол и рад…» (1914).
  45. В 1931 г. Луначарский написал вступительную статью к Собранию сочинений А. Блока (Изд–во писателей в Ленинграде, 1932–1935), в которой пересмотрел свой взгляд на Блока, его творчество последних лет жизни и оценил его более объективно и всесторонне (см. Луначарский, т. 1, с. 464–496).
Речь, Лекция
Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции

Автор:


Источник:

Запись в библиографии № 3759:

А. И. Герцен и люди сороковых годов. [1924–1925 гг.]. — «Лит. критик», 1937, № 4, с. 51–66.

  • Стенограмма лекции из курса по истории русской литературы, прочитанного в Коммунистическом университете им. Я. М. Свердлова.
  • То же. — В кн.: Луначарский А. В. Русская литература. М., 1947, с. 40–57;
  • Луначарский А. В. Статьи о литературе. М., 1957, с. 154–171.

Поделиться статьёй с друзьями: