Гёте

Гёте Извлечение из вступительной статьи А. В. Луначарского к изданию Собрания сочинений В. Гёте (в 13 томах, 1932 г. См. 1–й том) печатается по тексту: А. В. Луначарский. Собр. соч., т. 6. М., 1965, стр. 174—187.

I

Значение Гёте в истории немецкой, а с тем вместе и всемирной культуры неизмеримо.

В этом не сомневались и наши величайшие учителя — Маркс и Энгельс неоднократно называя Гёте величайшим немцем.1 Очень во многом влияние Гёте на культуру живет и до сих пор. Правда, это влияние не всегда благотворно. Гёте сам по себе далеко не монолитная личность, а представляет скорее диалектическое единство, в котором закономерно и даже необходимо — при данных условиях времени и места — сочетались разнообразные и разноценные черты.

Ссылаясь на Гёте, пользуясь его огромным авторитетом, различные партии и направления могут добиваться своих целей и подкреплять свои убеждения. Подобные попытки использовать худшее в Гёте делались уже и г» эпоху Маркса и Энгельса и неоднократно ими отмечались.

«Я переработаю, — пишет Энгельс Марксу 15 января 1847 года, — статью о грюновском Гёте… Книга слишком характерна. Грюн восхваляет всякое филистерство Гёте как человеческое, он превращает франкфуртца и чиновника Гёте в «истинного человека», между тем как все колоссальное и гениальное он обходит или даже оплевывает до такой степени, что эта книга представляет блестящее доказательство того, что же такое «человек» для немецкого мещанина».2

Из этого письма видно, до какой степени родным было Энгельсу многое в Гёте — об этом с очевидностью говорят выражения: «колоссальное и гениальное», — но оно же подчеркивает небезосновательные, т. е. не лишенные определенных корней в самом Гёте, попытки использовать его для узкомещанских, реакционных, филистерских, педантских, патриотических целей.

В 1930 году пишущему эти строки пришлось быть на великолепно организованном съезде по теории и истории искусства, имевшем место в Гамбурге. Весь съезд посвящен был вопросам о времени и пространстве в искусстве. Прочитан был ряд глубоко продуманных докладов, велась достаточно яркая дискуссия. Я был поражен огромным количеством ссылок на Гёте, которые делали почти все выступавшие на съезде. Поэтические цитаты из Гёте, философские размышления гносеологического, эстетического, этического порядка, всевозможные частные замечания, которые с одинаковой внешней убедительностью могут быть использованы для иллюстрации различнейших положений, — все это производило ошеломляющее впечатление. Достаточно было задаться целью, сидя на съезде, проследить, как вновь и вновь появляются мысли Гёте каждый раз, когда ораторы хотят высказать нечто в высокой степени весомое, — чтобы оценить, насколько жив «величайший немец».

Конечно, и здесь ссылки на Гёте не всегда имели передовой характер, как и весь съезд отнюдь его не имел.

Съезд, напротив, ознаменовал собой интенсивность поисков со стороны значительной части представителей немецкой философской мысли выхода из современного культурного кризиса путем поворота к утонченному и онаученному идеализму.

Я привожу этот пример, чтобы показать, в какой мере Гёте является живой стихией, но также и то, в какой мере стихия эта может быть многообразно — иногда прямо противоположно — использована.

Однако было бы глубочайшим заблуждением думать, что этот «старец», «в пределах земных вместивший все земное»,3 был эклектиком, который только с большой мудростью, большой резкостью и большим выразительным талантом касался всевозможных вопросов, какие только могут предстать перед человеком. Напротив, Гёте был умом систематическим или, вернее, стремящимся к системе. Это не значит, конечно, что он овладел ею в самом начале. Гёте, как известно, пережил несколько периодов, вовсе не похожих один на другой, хотя и связанных между собой диалектически. Это не значит даже, что к концу своих дней, во время разговоров с Эккерманом,4 Гёте владел такой законченной, так сказать, круглой философией.

Гёте и сам не стремился к окостеневшей системе. Ему в высочайшей степени присуще было чувство жизни, развития, стремления. Ему никогда не казалось, что мир тесен и что его легко познать. Он знал, что в нем достаточно проблем, которые никак нельзя охватить жизнью одного человека или одного поколения, он предполагал даже, что и вообще нельзя охватить их полностью в пределах существования человечества. Но такое понимание философской науки, искусства как движения, которое нигде не позволяет поставить точку, признать достигнутым совершенство, конечную станцию, не мешало Гёте стремиться к тому, чтобы приводить к глубокому единству все части своего миросозерцания. Он этого также не вполне достигал — можно ловить Гёте на противоречиях, но в общем миросозерцание или, вернее, великие этапы миросозерцательного порядка представляются у Гёте как прекрасная архитектура. Единства в них больше, чем у какого–либо другого поэта, больше, чем у многих философов.

Такое стремление к необыкновенно широкому охвату явлений мира и жизни и вместе с тем к их систематизации вытекало из одной особенности гётевского гения, которая делает его особенно интересным для нас.

Гёте было в высочайшей степени присуще чувство целого. Природа, Вселенная — Все — представляется ему как некоторая неразрывная связь. Это сближает его с диалектическими материалистами, это сближает его с ними тем более, что Все является Гёте вечно движущимся, не равным себе и не вращающимся автоматически вокруг раз навсегда данных осей, а живым целым.

Материализм механический был чужд Гёте. Известно, как был испуган молодой Гёте книгой Гольбаха, этим манифестом материализма XVIII века.

Природа в зеркале Гольбаха показалась Гёте бескрасочной, безжизненной. Однако это не должно быть вменено в вину Гёте, и здесь не сказалась, как некоторые думают, какая–то степень реакции против принципиальноде отвратительного для Гёте материализма как системы мышления передовой буржуазии. Здесь скорее сказалась как раз та жизненная сила, та конкретность мышления, та сочность творческой личности Гёте, которая поднимает его высоко в рядах великих мыслителей буржуазии.

В самом деле, вспомним, что Маркс говорит о двух материализмах — бэконовском и гоббсовском — в своем «Святом семействе»: 

«Наука есть (для Бэкона. — А. Л.) опытная наука и состоит в применении рационального метода к известным данным. Наведение, анализ, сравнение, наблюдение, эксперименты суть главные условия рационального метода. Первым и самым важным из прирожденных свойств материи является движение — не только как механическое и математическое движение, но еще больше как стремление, как жизненный дух, как напряжение, или «мучение материи», выражаясь языком Якоба Бёме.

Первичной формой материи являются неотъемлемо присущие ей живые существенные силы, создающие специфические, индивидуальные различия».

И далее Маркс подчеркивает, что у Бэкона материя еще сохраняет «поэтический чувственный облик и ласково улыбается цельному человеку».

Противопоставляя Бэкону механический материализм — правда, не гольбаховский, а гоббсовский, — Маркс пишет, что здесь «чувственность теряет свои яркие краски и превращается в абстрактную чувственность геометра, физическое движение приносится в жертву движению механическому».5

Кажется, что Маркс того времени прямо отвечает Гёте, что колоссальный «цельный человек» Маркс шлет дружеский привет колоссальному «цельному человеку» Гёте и соглашается с ним в том, как неудовлетворителен схематический, механический материализм для них обоих.

Ценнее всего в Гёте было именно то, что он в одинаковой мере был мыслителем и художником и что это было не случайное соединение двух талантов — как может быть с каким–нибудь математиком, который хорошо играет на скрипке, — а огромной важности проявлением существенной черты природы Гёте.

Шиллер, близко ознакомившись с Гёте, старался определить особый род его поэтического гения в своей статье «О поэте наивном и сентиментальном». Шиллер относил Гёте именно к «наивным» поэтам, разумея под этим человека, который исходит не из принципов потустороннего порядка, не из продуманных положений, а непосредственно отражает в своих произведениях свои переживания. Конечно, слово «наивный» Шиллер понимал в специфическом смысле, и, однако, само это слово явно характеризует ошибочность подхода Шиллера.

Гёте менее всего наивен — он даже прямо противоположен всякой наивности, если брать это слово в его обычном употреблении. Гёте мудр в каждой строчке, которую он пишет. Он всегда соотносит всякое явление к общему построению всей своей жизни, а построение своей жизни он считает задачей громадного общественного и культурного характера. Он своей жизнью показывает путь людям — это сознание ему в высочайшей степени присуще, — всякое его личное переживание проходит у него глубоко. Он чувствует живейшую потребность в том, чтобы сделать из него некий вечный элемент путем превращения его в произведение искусства. Это не всегда означает, конечно, логическое уяснение переживания, его рационализацию. В огромном большинстве случаев это вовсе не так. Идея у Гёте охватывает конкретные переживания и поднимает их до высшей значимости в порядке именно образных, художественных идей.

Гёте — по крайней мере в лучших своих произведениях — представляет собой великолепный образчик мышления в образах. В худших произведениях он уклоняется часто от этого мышления. В старческом Гёте мы часто встречаем мышление, которое не насыщено образами, которое как бы выпадает из этого уравновешенного культурного раствора, оседает в качестве досадной мути.

Бывает и так, что Гёте просто шалит, дурачится, создает чисто формальное и служебное произведение искусства, почти всегда очень изящное, свидетельствующее о даровитости, но часто лишенное существенного значения.

В главном, повторяю, поэзия Гёте внутренне проникнута философией. И не только там, где поэт Гёте прямо говорит о высоких истинах, но и там, где он говорит, например, о каком–нибудь эротическом волнении, он является глубочайшим мыслителем.

Такая цельность переживания встречается в истории искусства весьма редко. Она, несомненно, шла в глубокой параллели с выросшей из недр жизненного опыта уверенностью Гёте в неразъединимости целого и его частей.

Как художник, Гёте стремился к изображению конкретного. Какое–либо конкретное жизненное переживание лежит почти всегда в основе произведений Гёте, а само художественное произведение представляет собой лирическую, эпическую и драматическую картину конкретно развивающихся явлений. Но Гёте не противопоставляет конкретное абстрактному, он объединяет то и другое в понятии части и целого.

Конкретное есть для Гёте живая часть целого, отражающая в себе его закономерность. Если бы конкретное было оторвано, т. е. случайно, им не стоило бы и заниматься; но оно многознаменательно, оно «символично».

Это ein Gleichnis * (Гёте именно в этом смысле понимал слово «символизм»), оно является весьма значимой частью целого, отражающей закономерность и несомненный смысл общего процесса. Все это, конечно, приближает миросозерцание Гёте к диалектическому материализму.

* Сравнение, намек, подобие (нем.). — Ред.

Лучшие в этом смысле произведения Гёте являются вообще лучшими, что было создано человеческим гением в области словесного искусства под углом зрения если не окончательно выработанного диалектического материализма, то взгляда, приближающегося к нему. В этом гигантское значение Гёте.

Если вы спросите, есть ли какой–нибудь другой великий поэт, миросозерцание которого в самой основе (я имею в виду философскую основу) было бы так же близко к диалектическому материализму, то придется ответить, что такого поэта мы не имеем. Это, — конечно, не значит, что Гёте был действительно диалектическим материалистом — он стоял только на точке зрения, приближающейся к нему. Ему надо было бы сделать еще дальнейшие шаги, которых он как раз и не сделал, ибо сделать их, оставаясь в рамках буржуазной мысли, будучи политически на правом фланге буржуазии, разумеется, было нельзя.

Мы находим у Энгельса совершенно точное суждение об этом. В своей статье «Положение Англии», говоря о высоком мнении, которое имел Карлейль о Гёте, Энгельс делает следующее замечание: «Гёте неохотно имел дело с «богом»; от этого слова ему делалось не по себе; он чувствовал себя как дома только в человеческом, и эта человечность, это освобождение искусства от оков религии именно и составляют величие Гёте. В этом отношении с ним не могут сравниться ни древние, ни Шекспир. Но эту совершенную человечность, это преодоление религиозного дуализма может постигнуть во всем его историческом значении лишь тот, кому не чужда другая сторона немецкого национального развития — философия. То, что Гёте мог высказать лишь непосредственно, то есть в известном смысле «пророчески», то развито и доказано в новейшей немецкой философии».

Здесь Энгельс разумеет гегелизм в его тогдашнем переходе через Фейербаха к диалектическому материализму (статья написана в 1843 году). И дальше он говорит: «Сам пантеизм есть лишь последняя ступень к свободному, человеческому воззрению».

Во имя этого Энгельс горячо протестует против стремления Карлейля опять вернуться к «богу», хотя бы даже в каком–то иносказательном и условном порядке: «К чему постоянно выдвигать на первый план слово, которое в лучшем случае выражает лишь бесконечность неопределенности и к тому еще поддерживает видимость дуализма, — слово, которое само по себе заключает признание ничтожности природы и человечества?»6 Из этого глубокого суждения читатель может сделать весьма полезные выводы. Всякая религия должна быть отброшена, всякая религиозная терминология равным образом.

Подлинное миросозерцание должно быть лишено всякого дуализма. Человек и природа должны быть поставлены на гордое и самостоятельное место. Все это имеется у Гёте, по крайней мере в лучших его, наиболее характерных произведениях.

Пантеизм Гёте далеко не есть еще наша нынешняя философия, но это есть подготовительная к ней ступень, теснейшим образом связанная с немецкой философией.

Здесь уместно будет напомнить еще раз, что Энгельс считал немецкий пролетариат законным наследником великих мыслителей и поэтов Германии; среди них, по мнению Энгельса, едва ли не на самом первом месте, допуская только Гегеля рядом с собой, стоял Гёте.

Надо отметить, что Гёте сознательно стремился к своему философскому образованию и много изучал философию. Он очень глубоко понял Спинозу и всегда считал его своим учителем. Он с глубочайшей симпатией следил за философской деятельностью Гегеля.

Однако все то, что мы говорили здесь в доказательство гигантской роли, и притом роли положительной, которую играет Гёте в истории культуры человечества, ни на минуту не должно заставить нас забыть, что мы обязаны усвоить наследие Гёте критически, ибо, согласно условиям времени, в Гёте и гётизм входит масса шлаков, заслоняющих и портящих образ Гёте. Их нельзя просто отделить от положительных сторон Гёте. Все вместе составляет единство, все вместе составляет человека как великий плод своего времени.

И здесь мы опять сошлемся на свидетельство Энгельса. Мы заимствуем для этого одну замечательную цитату из первого письма «О положении Германии» (это были статьи, которые Энгельс печатал в английском журнале «Northern Star»). Характеризуя положение Германии в конце XVIII столетия и говоря, что «это была одна гниющая, разлагающаяся масса», Энгельс продолжает: «Единственную надежду на лучшие времена видели в литературе. Эта позорная политическая и социальная эпоха была в то же самое время великой эпохой немецкой литературы. Около 1750 г. родились все великие умы Германии: поэты — Гёте и Шиллер, философы — Кант и Фихте, а лет двадцать спустя — последний великий немецкий метафизик Гегель. Каждое замечательное произведение этой эпохи проникнуто духом протеста, возмущения против всего тогдашнего немецкого общества.

Гёте написал «Гёца фон Берлихингена», драматическое восхваление памяти революционера. Шиллер написал «Разбойников», прославляя великодушного молодого человека, объявившего открытую войну всему обществу.

Но это были их юношеские произведения. С годами они потеряли всякую надежду. Гёте ограничивался довольно смелыми сатирами, а Шиллер впал бы в отчаяние, если бы не нашел прибежище в науке, в особенности в великой истории древней Греции и Рима. По ним можно судить о всех остальных. Даже лучшие и самые сильные умы народа потеряли всякую надежду на будущее своей страны».7

Вот этот безнадежный путь, крайняя непрочность позиций передовой буржуазии, ее бессилие парализовали те сильные стороны, которые оказались в мечтах и идеях, философии и поэзии. Эту мысль блестяще развил в своей истории немецкой философии Гейне.8 Отсутствие возможности активно, практически проложить пути «гниющей» действительности к лучшему будущему, которое отвечало бы новым желаниям, новым масштабам выросшей буржуазной молодежи, гипертрофировало их силы в области мысли, в области искусства. Получилась как бы сублимация их практического дарования в эту сторону, так как оно не нашло себе никакого применения и жизни.

У различных поэтов и мыслителей это сказалось различно. При большом количестве сходных черт у Гёте процесс произошел, быть может, наиболее своеобразно (об этом мы и будем говорить в дальнейшем), но все–таки это был процесс приспособления великолепной, богатой жизненными силами индивидуальности, огромного ума, дошедшего до широчайших философских концепций, в результате чего очень многое из великолепного сада Гёте увяло, не доросло, искривилось, и поэтому прогулка по этому саду вызывает у вас то восклицания восхищения, благоговения, то приступы жалости, досады, иногда даже негодования.

II

В основу той характеристики Гёте, которую мы в качестве основного абриса пытаемся дать в настоящей статье, мы кладем суждения Энгельса о Гёте.

Это суждение долгое время приписывалось Марксу.

Даже Большая Советская Энциклопедия делает эту ошибку. Однако новейшие изыскания показали с полной ясностью, что статья «Карл Грюн. О Гёте с человеческой точки зрения», напечатанная в «Deutsche Briisseler Zeitung», принадлежит именно Энгельсу. Из этой замечательной статьи, которую хотелось бы перепечатать здесь целиком, мы возьмем по крайней мере существенные черты и используем ее несколько раз в течение этой работы.

Вот основное суждение Энгельса о Гёте, содержащееся в этой резкой статье против одного из извратителей образа великого поэта. Отметив, что он не может в этой статье подробно остановиться на оценке Гёте, Энгельс дает сжатую характеристику, которая может служить базой для всех дальнейших исследователей Гёте.

«Гёте в своих произведениях двояко относится к немецкому обществу своего времени. Он враждебен ему, оно противно ему, и он пытается бежать от него, как в «Ифигении» и вообще во время итальянского путешествия; он восстает против него, как Гёц, Прометей и Фауст, осыпает его горькой насмешкой Мефистофеля. Или он, напротив, дружит с ним, примиряется с ним, как в большинстве его «Кротких Ксений» и во многих прозаических произведениях, прославляет его, как в «Маскараде», защищает его от напирающего на него исторического движения, особенно во всех произведениях, где он говорит о французской революции. Дело не в том, что Гёте будто бы признает лишь отдельные стороны немецкой жизни в противоположность другим сторонам, которые ему враждебны. Часто это только проявление его различных настроений; в нем постоянно происходит борьба между гениальным поэтом, которому убожество окружающей его среды внушало отвращение, и опасливым сыном франкфуртского патриция, либо веймарским тайным советником, который видит себя вынужденным заключить с ним перемирие и привыкнуть к нему. Так Гёте то колоссально велик, то мелочен; то это непокорный, насмешливый, презирающий мир гений, то осторожный, всем довольный узкий филистер. И Гёте был не в силах победить немецкое убожество; напротив, оно побеждает его, и эта победа убожества (misere) над величайшим из немцев является лучшим доказательством того, что «изнутри» это убожество вообще нельзя победить.

Гёте был слишком универсален, чтобы искать спасения от убожества в шиллеровском бегстве к кантовскому идеалу; он был слишком проницателен, чтобы не видеть, что это бегство в конце концов сводилось к замене плоского убожества высокопарным. Его темперамент, его силы, все его духовное направление толкали его к практической жизни, а практическая жизнь, которая окружала его, была жалка. Перед этой дилеммой — существовать в жизненной среде, которую он должен был презирать, и все же быть прикованным к ней, как к единственной, в которой он мог действовать, — перед этой дилеммой Гёте находился постоянно, и чем старше он становился, тем все больше отступал могучий поэт, de guerre lasse* перед незначительным веймарским министром.

* Выбившись из сил после долгого сопротивления (франц.). — Ред.

Мы не упрекаем Гёте, как это делают Бёрне, Менцель, за то, что он не был либерален, и за то, что временами он мог быть филистером, мы не упрекаем его и за то, что он не был способен на энтузиазм во имя немецкой свободы, а за то, что свое эстетическое чувство он приносил в жертву филистерскому страху перед всяким современным великим историческим движением; не за то, что он был придворным, а за то, что в то время, когда Наполеон очищал огромные авгиевы конюшни Германии, он мог с торжественной серьезностью заниматься ничтожнейшими делами и menus plaisirs* ничтожнейшего немецкого двора. Мы вообще не делаем упреков ни с моральной, ни с партийной, а разве лишь с эстетической и исторической точки зрения; мы не измеряем Гёте ни моральным, ни политическим, ни «человеческим» масштабом. Мы не можем здесь представить Гёте в связи со всей его эпохой, с его литературными предшественниками и современниками в его развитии и в жизни. Мы ограничиваемся поэтому лишь тем, что констатируем факт».9

* Буквально: «мелкими удовольствиями»; в переносном смысле: «добавочными расходами на всякого рода прихоти» (франц.). — Ред.

Мы вернемся к некоторым другим замечательным мыслям Энгельса, высказанным в этой статье, позднее.

Здесь же мы считаем необходимым привести еще только ее эпилог. Так как статья, написанная против Грюна, имеет своей целью главным образом развенчать то мещанское в Гёте, что Грюн старается прославить, то в общем она резка. Это–то и побуждает Энгельса сказать в конце статьи следующее: 

«Нам остается сделать лишь еще одно замечание.

Если мы выше рассматривали Гёте лишь с одной стороны, то в этом вина исключительно господина Грюна.

Он совсем не изображает Гёте со стороны его величия.

Он спешит проскользнуть мимо всего, в чем Гёте действительно велик и гениален, например, мимо «Римских элегий» «распутника», или заливает это широким потоком банальностей, чем только доказывает, что тут ему нечего делать. Зато с редким для него прилежанием он отыскивает все филистерское, все обывательское, все мелкое, группирует все это, утрирует по всем правилам литературного цеха и каждый раз радуется, когда ему представляется возможность подкрепить какую–нибудь пошлость авторитетом хотя бы и искаженного Гёте.

История отомстила Гёте за то, что он каждый раз отрекался от нее, когда оказывался лицом к лицу с нею.

Но эта месть не в нападках Менцеля, не в ограниченной полемике Бёрне. Нет, как 

Титания в стране чудес и фей, 

В объятиях Основы очутилась, — 

так Гёте проснулся однажды в объятиях господина Грюна. Апология господина Грюна, слова горячей благодарности, которые он бормочет по поведу всякого филистерского замечания Гёте, это — самая жестокая месть оскорбленной истории величайшему немецкому поэту».10

Очень многие биографы Гёте, философы, интересовавшиеся его миросозерцанием, литературоведы, работавшие над его произведениями, признавали эту внутреннюю двойственность Гёте. Да, она действительно лежит на поверхности, она бросается в глаза и в виде глубокого перелома между молодым Гёте–бунтовщиком и позднейшим Гёте–классиком, о ней Гёте сам очень часто говорит.

Однако нельзя сказать, чтобы мы уже имели такую биографию Гёте, которая уловила бы эту двойственность, цельно обрисовав ее, как основную черту судьбы Гёте, и при этом произвела бы не только равнодушное генетическое обследование этой стороны дела, т. е. вскрыла бы корни, в которых обнаруживалась эта двойственность Гёте, но также дала бы и расценку тех и других элементов Гёте с точки зрения живого Гёте, бессмертного, того, который еще может влиять на последующий ход культуры.

В одном из своих недавних сочинений (в трилогии, посвященной Гёльдерлину, Клейсту и Ницше) Стефан Цвейг 11 дает очень интересную характеристику Гёте. Мы приведем здесь довольно длинную цитату из Цвейга, так как характеристика выполнена здесь с большим художественным мастерством и показывает, как, вероятно, даже не прочитав энгельсовского суждения о Гёте, один из крупнейших в настоящее время немецких писателей, соединяющий в себе практического художника и художественного критика, приходит к пониманию основных черт социального портрета Гёте.

«Гёте не только как естествоиспытатель, как геолог был «противником всего вулканического» — и в искусстве он ставил эволюционный путь выше взрывов вдохновения и с редкой у него и почти озлобленной решительностью боролся со всяким насилием, судорогой, со всем вулканическим, — коротко говоря — с демонизмом.

Именно этот озлобленный отпор убедительнее всего доказывает, что и для него борьба с демоном была вопросом существования. Ибо только тот, кто встретился в жизни с демоном, кто, содрогаясь, взглянул в его глаза Медузы, кто испытал эту пытку, — лишь тот может ощущать в нем столь опасного врага. По–видимому, в юности Гёте пришлось, решая вопрос о жизни и смерти, столкнуться с этой опасностью. Об этом свидетельствуют пророческие образы Вертера — Клейста и Тассо — Гёльдерлина и Ницше, — образы, созданием которых он отвратил от себя их судьбу. И от этой ужасной встречи у Гёте на всю жизнь осталось озлобленное благоговение и нескрываемый страх перед смертельной силой великого противника. Магическим взором он узнает кровного врага во всяком образе и воплощении: в музыке Бетховена, в «Пентесилее» Клейста, в трагедиях Шекспира (которые он в конце концов не в состоянии был раскрывать: «это бы меня убило»), и, чем деятельнее он стремился к самосохранению, тем заботливее, тем боязливее он этого демона избегает. Он знает, к чему приводит власть демона над человеком, поэтому он защищается сам и тщетно предостерегает других».

«Гёте — как ясен он был самому себе! — признается Цельтеру, что он не создан быть трагиком, «так как у него примирительная натура». Он не стремится, как они, к вечной войне: сам «охранительная и миролюбивая сила», он хочет примирения и гармонии. Он подчиняется жизни с чувством, которое нельзя назвать иначе как религиозным, подчиняется ей как более высокой, как высшей силе, перед которой он преклоняется во всех ее формах и фазах: «что бы ни было, жизнь все же хороша»».

«Любовь к бытию направляет все усилия антидемонической натуры Гёте к достижению устойчивости, к мудрому самосохранению».

Конечно, социальная сторона дела отходит у Цвейга совсем на задний план, даже выпадает. В данном случае ему важно было противопоставить бурным натурам Гёльдерлина, Ницше и Клейста спокойную, уравновешенную натуру Гёте. Большинство из них, видите ли, одержимы «демоном неистовства», который их и губит, а Гёте, прекрасно понимая, какой ужасный враг «демон», гонит его от себя и за то приобретает возможность сделаться «оседлым» поэтом и необыкновенно прочно построить величественный купол своей законченной жизненной мудрости.

Кажется, что дело сводится просто к двум различным типам людей, и только. Но если мы спросим себя: действительно ли эта необходимость самоограничения, о которой говорит Цвейг и которая самим Гёте очень часто испытывалась с настоящей глубочайшей тоской, зависела только от характера Гёте, то должны будем ответить: отнюдь нет. Гёте, конечно, не хотел погибнуть. Гёте, конечно, был могучей натурой, силы которой были направлены, между прочим, и на самосохранение. Но разве перед человеческим существом есть только две дороги: сохранить себя путем резиньяции, путем глубокого отказа от функционирования многих своих дарований, от развития многих своих идей и чувств или погибнуть?

В таком положении человек оказывается только при определенных социальных условиях. Энгельс совершенно прав, когда говорит, что Гёте «видел себя вынужденным заключить перемирие с действительностью». Это создало возможность одновременного существования в нем «непокорного, насмешливого, презирающего мир гения» и «осторожного, всем довольного, узкого филистера». Энгельс не оправдывает путь Гёте. Результаты его он считает ужасными. «Убожество немецкой жизни победило Гёте», — утверждает Энгельс. Но обратная точка зрения, представляющая путь Гёте от его преисполненной трагического молодости к его примиренной мудрости как великий победный путь, очень широко распространена. Она является основной идеей во внешне блестяще выполненном, но по существу неверном труде недавно умершего Гундольфа 12 о Гёте. Против этой точки зрения надо высказаться со всей решительностью.

При всех высокопарных фразах господ Гундольфов нужно сказать, что в них немецкая пошлость, победившая, по Энгельсу, величайшего немца, хочет довершить эту свою победу и изобразить склонившегося перед действительностью (т. е. господствующими классами) Гёте как вершину всяческой мудрости.

Это совершенно то же самое, как если бы начали доказывать, что самое великое в Гегеле — это прославление прусской монархии и прусского чиновничества, что, впрочем, и было главным содержанием недавно имевшего место в Берлине юбилейного конгресса правых гегельянцев — фашистов.13

Биографы типа Гундольфа используют то, что свое примирение с господствующими классами Гёте и для других, и для себя великолепно замаскировал (как и Гегель) общими рассуждениями о целом и части, о необходимости для личности подчиниться этому целому и т. д.

Во всем этом есть большая доля верного. И Гегель, и Гёте, конечно, не имеют ничего общего с тем индивидуалистическим анархическим мещанским бунтарством, под знаменем которого выступает некоторая часть мелкой буржуазии, в особенности в пору общего подъема буржуазных классов. И Гегель, и Гёте с жалостью и презрением отметают всевозможных чудаковатых отщепенцев. Но следует ли из этого, что общественный порядок должен быть признан непременно разумным? Всем ясно теперь, что такое злоупотребление положением Гегеля о том, что все действительное разумно, является контрреволюционным его извращением.

Гёте прекрасно понимал, что вся природа есть процесс развития и совершенствования. Гёте должен был понимать это и в отношении общества. Он должен был прийти к выводу, что в обществе неминуемо борются силы, сохраняющие старину, ставшую уже бессмысленной, и силы, ведущие борьбу за завтрашний день, за просветление жизни, за ее подлинную рационализацию. Он должен был понять и то, что надо стать на сторону этих прогрессивных сил. И кое–кто из его современников, хотя и не в полной мере, все же понимали это. Многие из крупных современников Гёте, далеко не будучи революционерами (Виланд, Гердер и многие другие), с великой тоской смотрели на компромисс Гёте и осуждали его как своего рода предательство. От Гёте можно было требовать, чтобы он встал на гораздо более непримиримые позиции, чем те, на которые встал тот же самый Гердер.

Конечно, все эти положения — «он должен был то–то и то–то» — в известной степени не научны.

Мы приводим их только для того, чтобы показать несомненные результаты этих шагов Гёте; направление таких ложных шагов делает неприемлемыми для нас многие из его произведений. Они искалечили его образ, они лежат как шрамы на его великолепном лице. Пусть эти ложные шаги были вызваны необходимостью, допустим, что, идя по иной дороге, Гёте дал бы наследство менее богатое, — эти шаги привели его к провалам. Во всяком случае линия Гёте была равнодействующей между характером, какой он унаследовал и какой сложился в нем в молодости, и между внешними условиями его жизни. Изменить этот путь уже и в то время не был в состоянии никакой человеческий совет, еще менее могут здесь что–нибудь изменить посмертные ламентации.

Дело сейчас заключается не в том, чтобы осуждать или оправдывать Гёте, а в том, чтобы показать его хотя бы и объективно неизбежную, но существенную ошибку, которая искажает самое его миросозерцание.

Из миросозерцания Гёте не вытекала такая степень верноподданнического примирения с порядком, да еще столь отвратительным, как порядок его времени.

Он думал об этом не раз в своей жизни с глубокой тоской.

Правда, это основное уродство гётевской жизни в известной степени искупалось процессом сублимации. Гёте иногда в высшей степени плодотворно «убегал» от жизни в область искусства. Этим увеличивалась его художественная работа, — это навело его на создание мира «классики», которое он выполнил столь гениальной рукой.

Но все эти обстоятельства, которые должны быть приняты нами во внимание, нисколько не колеблют вывода, что в главном, в основном, именно эта уродливость, угодливость Гёте засорила поток его жизни, загрязнила его и заставляет с величайшей осторожностью подходить к Гёте — великой силе, которая могла бы быть при иных условиях такой чистой, целостной и беспримесной.


1 К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 4, стр. 233.

2 См. К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 27, стр. 76.

3 См. стихотворение Е. Баратынского «На смерть Гёте»:

…Почил безмятежно, зане совершил

В пределе земном все земное!

4 Эккерманн, Иоганн–Петер (1792—1854) — секретарь Гёте и редактор его произведений. Составил «Разговоры с Гёте в последние годы его жизни», 3 ч. (1836—1848).

5 К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 2, стр. 142—143.

6 См. о Карлейле и о его понимании Гёте в статье Ф. Энгельса «Положение Англии» (К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 1, стр. 594).

7 К Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 2, стр. 562.

8 Речь идет о книге Г. Гейне «К истории религии и философии в Германии» (1834).

9 См. статью Ф. Энгельса «Немецкий социализм в стихах и прозе» (К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 4, стр. 232—234).

10 См. там же, стр. 247—248.

11 Цвейг, Стефан (1881—1942) — австрийский писатель. Здесь цитируется его статьи «Борьба с безумием (Гельдерлин, Клейст, Ницше)» (см. С. Цвейг. Собрание сочинений, т. 10. Л., 1932, стр. 36—37, 40).

12 Имеется в виду книга Фридриха Гундольфа о Гёте, изданная в Берлине в 1916 г.

13 В октябре 1931 г. в Берлине происходил отличавшийся крайней реакционностью конгресс, посвященный 100–летию со дня смерти Гегеля.

Comments