…Началось у Блока 1 действительно с выспренней мистики. Воспитанный в духе довольно церковном и в духе традиционной чистоты и девственности семейных отношений, свойственных бекетовщине, Блок воспринял свою первую любовь к невесте сквозь призму райских полетов. К этому присоединилось то, что соловьевцы 2 самым смехотворным образом окружили этот роман настоящим обожанием, объявили любовь Блока к Менделеевой земным отражением Софии Премудрости божьей и, разинув рты и глаза, сидели за помещичьими завтраками в Шахматове, выслеживая, как она идет, какие делает жесты, что говорит, и всему придавая мистическое значение.
И более благоразумные и трезвые люди поддались этому курьезному самообману. Когда читаешь красноречивые страницы, посвященные М. Бекетовой 3 свадьбе Блока, ее утверждение, что какой–то молодой поляк, не вынесший этих экстатических переживаний, пошел в монастырь, нельзя удержаться от смеха. Настоящему, трезвому человеку вся эта мистическая поэтичность должна была представиться сплошным фарсом…
…Он сам говорит как раз о времени написания «Стихов о Прекрасной Даме»: «Трезвые и здоровые люди, которые меня тогда окружали, кажется, уберегли меня от заразы мистического шарлатанства».4
Блок разочаровывается в соловьевщине. Он чувствует, что все эти монашеские трубадурские трели имеют в себе нечто пустое, выхолощенное.
Рванувшись из плена всех этих бело–голубых призраков, Блок попал, однако, в стихию своей чувственности.
Не физическое здоровье, о котором мы упомянули, а отчасти лишь связанная с ним — в общем же патологически повышенная — чувственность бросила его в недра кабацких переживаний, где и зажглись, несомненно, картинно горящие, полные эротики, отчаяния, мистического стремления дойти до сердца природы через грех произведения второго, самого длительного периода блоковской поэзии.
Его бывшие соратники подобно Белому 5 ядовито расценивали такой отход Блока. Белый пишет: «Как атласные розы, распускались стихи Блока, из–под них сквозило «виденье, непостижное уму».6 Но когда раскрылись розы, в каждой розе сидела гусеница — правда, красивая, но все же гусеница; из гусениц вылупились всякие попики и чертенята, питавшиеся лепестками небесных зорь поэта; с той минуты стих поэта окреп. Блок, казавшийся действительным мистиком, превратился в большого, прекрасного поэта гусениц; но зато мистик он оказался мнимый».
Белый, конечно, совершенно не прав, называя Блока этого периода «мнимым мистиком». Конечно, мистика Блока здесь не монашеская, но Блок с иронией вспоминает знаменитую фразу: «Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься». Самые пучины излишеств, горение плоти в сладких муках чувственности испытываются Блоком постоянно как некоторое мистическое переживание. Кабацкий разгул, острая влюбленность, бешеный разврат с доступными женщинами — все это кажется ему явлениями гораздо более близкими к «сущности вещей», чем какая–нибудь размеренная жизнь в белом помещичьем доме.
Блуждания Блока по революционным путям вместе с известным предисловием, созданным бурей 1905 года и последовавшей реакцией, составляют третий, и последний, период жизни и творчества Блока…
…Между тем революция шла своими путями. Очень хррощо охарактеризовал отношение к ней Блока профессор А. Я. Цинговатов в своей ценной книге «А. А. Блок».
Он пишет:
«Октябрьскую революцию принял Блок как желанный исход из тупика — личного, общественного, европейского и мирового, но принял в определенном аспекте: в свете левонароднических утопий и мистико–апокалиптических бредней. Исход совершенно реальный, будучи воспринят так субъективно, оказывался безнадежно мнимым — христианско–коммунистическим плюс скифскомонгольским. Многое увидел в Октябрьской революции неисправимый поэт–символист: и Христа с двенадцатью апостолами, и скифов с азиатскими ордами, и апельсинные рощи, и Каталина предстал перед ним как «римский большевик». И только одного не увидел, да и не мог увидеть сквозь свое романтическое стекло Блок: реального Октября, подлинной рабоче–крестьянской революции, движимой непреложными законами классовой борьбы, возникшей в процессе развития производительных сил и социально–экономических отношений».
Между тем революция стала принимать черты этого самого порядка, в возможность создания которого рабочими руками Блок не верил. Правда, Блоку как раз пришлось жить в такие годы (и до лучших он не дожил), когда пролетариату нужно было биться с самой свирепой нуждой, нахлынувшей на него со всех сторон в результате разорительных войн. Блок поэтому прежде всего испытывал эту огромную разоренность, которая разрушила и его собственный быт. Правда, Блок довольно геройски переносил все эти необходимости: таскать дрова на верхний этаж, думать о скудном заработке, о том, откуда получить реальную пищу, но в течение более долгого периода все эти лишения, вся эта неустроенность, казавшаяся Блоку беспросветной, конечно, должны были создавать в нем склонность к пессимизму. Главное же заключалось в том, что Блок абсолютно и никак не понимал хозяйственной стороны революции. Несмотря на то что он мечтал о русской Америке, начинал писать что–то вращающееся вокруг угля и т. д., он все же был настолько чужд вопросов экономики, что задача строительства социализма как новой системы хозяйства казалась ему чем–то далеким, холодным — словом, нисколько ему не импонировала.
Блок проходит мимо Ленина. Он не слышит «музыки» в речах Ленина. Ему, напротив, кажется, что и большевики–то — это какой–то поплавок на поверхности разбушевавшихся народных масс, а Ленин и его разумность, очевидно, казались Блоку лишь порождением того же интеллигентского разума, который хочет сделать прививку своих программных затей к великому, внезапно выросшему таинственному дереву, родившемуся из недр народа.
Вот почему последние годы жизни Блока проходили под знаком огромной растерянности. Ему казалось, что музыка опять уходит из революции, что она звучит разве только дикими аккордами неустроенности жизни, отдельными проявлениями обнаженного бунтарства, что ее постепенно начинает преодолевать какая–то чуть не бюрократическая, чуть не буржуазная, только с другой стороны, стихия советской государственности, партийности, где Блок «музыки» уже не слышал.
Вся натура Блока, все то, что сделало из него желанного и любимого певца обреченных, все то, что позволяло ему видеть и изображать горечь жизни и указывать пути утешения в неясных символических гаданиях, — все стало ему поперек дороги, на которую он должен был бы вступить для того, чтобы понять революцию.
Революция, конечно, требует страсти и энтузиазма, но она требует их в каком–то особенном, охлажденном виде, который ни на минуту не затмевает разума научного социализма, под знаменем которого развернулась эта самая стихия, обожаемая Блоком. Это — доктрина, которая требует величайшего усилия разума для того, чтобы быть постигнутой. И вся подлинно мощная большевистская революция заключалась именно в том, что, огромно посодействовав размаху стихийной революции, она в то же самое время влила ее в стройные творческие каналы, все более и более гармоничные.
Но этого рода гармонию Блок слышать не умел, это для него уже не было больше «музыкой». Только в неопределенности, только в хаотическом или сияющем, выспреннем и неясном мистическом свете или мерцающем какими–то неведомыми адскими огнями мог видеть Блок нечто себе родное. В этом было его осуждение.
Лучше всего видно все здесь изложенное на основе судьбы знаменитой поэмы Блока «Двенадцать».
М. А. Бекетова свидетельствует, что в январе 1918 года, когда писались «Двенадцать», поэт переживал радостные напряжения, достигшие высшей точки. Блок не был испуган тем, что разные Мережковские приняли «Двенадцать» за отступление от культуры и за прославление большевиков. Демонстраций такого рода было довольно много, но не было недостатка и в демонстрациях восторгов.
Большевистские круги приняли «Двенадцать», конечно, двойственно. Во–первых, совершенно очевидно, что Блок взял революцию опять–таки с ее хвоста. Его герои оказались совершенно стихийными носителями революционного начала. Революционные элементы поднимают их очень высоко, как настоящий плебейский «дозор» революции, но, по Блоку, эти элементы густо загажены хулиганскими элементами почти уголовного характера.
Нет никакого сомнения, что подобные фигуры попадались в революции и в свое время часто приносили известную пользу, но, конечно, не этим сильна была революция.
«Двенадцать» как нельзя больше далеки от партийности, потому что партийность Блок испытывал как нечто вовсе не революционное, чуждое ему по духу, а она–то и была, как показало все будущее, подлинным ведущим началом революции. Кроме того, шокировало внезапное появление Христа во главе двенадцати, эта мистическая окраска, которую Блок сам хорошенько не понимал.
Чуковский в своих воспоминаниях пишет, как Блок в ответ на замечание Гумилева, что мистический конец нелепо приклеен к поэме «Двенадцать», сказал: «Мне также не нравится конец «Двенадцати». Я хотел бы, чтобы этот конец был иной. Когда я кончил, я сам удивился: почему же Христос? Неужели Христос? Но чем ближе вглядывался, тем явственнее я видел Христа…»7 Оказалось, что Блок создал своего Христа в белом «венчике из роз» как бы совершенно невольно, под влиянием чуть ли не откровения. Думается, что главная сила, которая при этом в нем действовала, — частью детские воспоминания, научившие его связывать с христианскими религиозными представлениями идею необычайной моральной высоты, святости, неприкосновенности, и еще более — Достоевский, который свои утопические картины будущего, строимого у него руками атеистов, любил заканчивать появлением в их мире Христа, который возвращается к людям в неожиданную для них минуту для того, чтобы освятить достигнутую ими «светскую» правду жизни.
Характерно, однако, что Блок отнюдь не предполагал как–нибудь унизить или попросту хотя бы ослабить революционную остроту «Двенадцати» этой фигурой Христа. В его записной книжке от 29 января 1918 года мы читаем весьма знаменательные строки: «Что Христос идет перед ними — несомненно. Дело не в том, «достойны ли они его», а страшно то, что опять он с ними и другого пока нет; а надо другого…»8 Эти строчки показывают, что во внутренней лаборатории Блока бродили какие–то мысли о необходимости поднять принцип революции выше «венчика из роз», но он не находил никакого такого синтеза.
Вероятно, Блок посмотрел бы испуганными, изумленными глазами, если бы ему сказали, что этот другой уже живет на свете, что это — великий учитель и вождь пролетариата, реальный человек и в то же время подлинное воплощение самых могучих идей, какие когда–либо развивались на земле и перед которыми христианский лепет является жалкой старинкой; что это тот самый В. И. Ленин, которого он, может быть, когда–нибудь встречал на собраниях или на улице.
Во всяком случае ясно, что в поэме «Двенадцать» Блок хотел дать точное изображение подлинно революционной силы, бесстрашно указать на ее антиинтеллигентские, на ее буйные, почти преступные силы и вместе с тем благословить самым большим благословением, на которое он был только способен.
Революция нанесла очень болезненные удары Блоку лично. Она окончательно разбила все остатки помещика, которые еще вокруг него имелись. Она погрузила его — о чем нельзя не пожалеть горько — на долгие месяцы в настоящую нужду. А главное — она не принесла ему удовлетворения. Вместо каких–то космических чудес и левоэсеровских, дворянских неожиданностей, вместо грандиозной романтики она стала показывать свое строительное лицо. Может быть, если бы Блок дожил до тех времен, когда лицо это окончательно уяснилось, когда черты его приобрели «даже для далеко стоящих» полную определенность, он опять бы нашел какие–то мосты к революции. Но в то время, при зачаточных формах строительной работы и при всех социально–психологических данных Блока, надеяться на это было безнадежно.
* * *
…Произведения Блока и вся его личность имеют для нас большое показательно–историческое значение. Это блестящий образец упадочных последних ступеней дворянской, а отчасти и всей дворянско–буржуазной культуры. При этом интересно отметить в глубине своей благородную и положительную черту — умение этого «последыша» понять что–то от величия революции, преклониться перед ней, высказать готовность бросить все ценности своего опостылевшего мира под ноги неизвестно куда мчавшихся бурных коней революции. Но не менее существенным для нас является и показатель границ возможности для классового сознания Блока вдуматься в революцию.
Последний поэт–барич мог петь славу даже деревенскому красному петуху, хотя бы горела его собственная усадьба. Бессмысленный и жестокий бунт, сколько бы ужаса ему ни внушал, может быть все же благословлен им во имя каких–то совершенно неясных перспектив, во имя какого–то огненного очищения от скверны, достаточно хорошо и близко ему известной. Но революция пролетарская, но ее железная революционная законность, ее насквозь ясное просветительство, ее понимание закономерностей социальных явлений, ее крепкий и напряженный труд по составлению нового планового хозяйства — все это никак не могло войти в мозг и сердце последнего поэта–барича. Это казалось ему скорее относящимся к области ненавистного буржуазного мира.
Да и как удивляться этому? Толстой, могуче воюя от имени дворянства с наступающей стихией капитализма, растворил свое дворянство в мужичестве почти без остатка, но подлинно революционное движение помещал по другую сторону баррикады. Он мог высказать иногда несколько слов сочувствия героизму революционеров и их честности, но они были для него радикально чужими.
Миросозерцание их казалось ему проклятьем, казалось ему только новой маской… того беса цивилизации, которая возбуждала в нем всю его консервативную барскую ненависть. Эти же эстетские, бунтарские начала в свое время оттолкнули от Маркса Герцена, сделали из Бакунина заклятого врага научного социализма. Все это в порядке вещей.
Блок развернул в момент физической смерти своего класса максимум революционности, на которую было способно дворянское сознание. Этот максимум оказался достаточным, чтобы произвести несколько блестящих, интересных, хотя и неясных, смешанных художественных произведений, но он оставил тем не менее Блока у порога подлинной революции недоуменным, непонимающим, выключенным из ее подлинного марша, музыкальность которого потому не была им понята, что в ней уже звучали черты великой и разумной организованности, т. е. духа, совершенно чуждого прошлому, к которому Блок был прикован всей своей природой.
Блок, Александр Александрович (1880–1921) — выдающийся русский поэт–лирик, один из представителей символизма, отражавшего упадок дворянско–буржуазной культуры.
А. А. Блок принял Великую Октябрьскую социалистическую революцию и активно сотрудничал в советских учреждениях культуры.
По происхождению А. А. Блок — дворянин. Его отец А. Л. Блок — профессор государственного права в Варшавском университете. Его мать А. А. Бекетова — дочь А. Н. Бекетова, выдающегося ученого–ботаника. Жена А. А. Блока — Любовь Дмитриевна, дочь Д. И. Менделеева, великого русского химика. Свои юные годы А. А Блок провел в Шахматове, имении Бекетовых в бывшем Клинском уезде Московской губернии.
↩- «Соловьевцы» — поклонники известного философа–мистика Владимира Соловьева. С его поэзией Блок познакомился около 1900 г. ↩
- Бекетова М. А. — писательница, тетка поэта. Она написала «Александр Блок». Биографический очерк. (Л., «Academia», 1930). ↩
- См. автобиографию А. А. Блока (А. А. Блок. Собрание сочинений, т. I, 1932, стр. 85). ↩
- Белый, Андрей (псевдоним Бориса Николаевича Бугаева) (1880–1934) — русский поэт и прозаик, символист, последователь «антропософии» Рудольфа Штейнера. ↩
- См. А. Белый. Арабески, 1911, стр. 464–465. ↩
- К. И. Чуковский. Последние дни Блока. — «Записки мечтателей» № 6, «Алконост». Пг., 1922, стр. 160. ↩
- См, «Записные книжки Ал. Блока», стр. 199. ↩