- (к статье «Искусство и его новейшие формы»)
Экспрессионизм есть явление в немецкой культуре чрезвычайно широкое. Он заполнил собою немецкую живопись, если не подавив количественно немецких скульпторов и живописцев иных направлений, то, во всяком случае, передвинув решительно центр тяжести внимания публики на себя. Он сделался самым выдающимся явлением нового театра, а в некоторой степени — всей новой немецкой литературы.
Уже в конце XIX столетия и в самом начале XX определилось в германских странах некоторое проявление модернизма, не совпадавшее строго с французским импрессионизмом. Правда, французский символизм дал также некоторые отпрыски, деформирующие явления природы, далеко от нее уходящие, ради передачи настроения художника; среди представителей этой ветви достаточно назвать Одилона Редона. Но в странах германских, повторяю, этот жанр символической живописи, доходящий до полного разрыва со всякой действительностью, но внутренне связанный с настроениями художника, проявлялся гораздо шире, и здесь также достаточно назвать хотя бы Мунка.
Нельзя отрицать–правильности наблюдения некоторых критиков немецких и французских школ пластического искусства, что во Франции стремление к чистому совершенству формы — во всяком случае, к работе над формой — являлось преобладающим и, по–видимому, находится, так сказать, в общей линии развития романского творческого гения, в то время как Германия не могла, не может и впредь не сможет отказаться от подчеркнутой оценки в произведениях искусства содержания. Под этим содержанием вовсе не надо разуметь сюжет, идейную тенденцию, хотя, естественно, и этот вид содержания в скульптуре и живописи Германии во все времена играл большую роль, чем в живописи и скульптуре романских народов. Самое же главное заключается в том, что немецкий художник почти всегда имеет уклон к метафизическому мышлению, к философствованию и к таким широким и глубоким эмоциям, которые легко связываются в одно романтическое целое с целым рядом неясных мыслей, образуя единое «настроение», или, как немцы говорят, Stimmung…
В этом смысле немецкий пластик — либо эпик, либо лирик, и еще чаще лиро–эпик, француз же — чистый пластик, творящий больше для глаза, чем для человека в целом.
Лично я вижу в этом не недостаток немецкой живописи, а огромное достоинство ее, и думаю, что в основе этого явления лежит не столько различие германского и романского духа, сколько — в гораздо большей степени — декаданс французской буржуазии (и вообще правящих классов), начавшийся весьма давно и неоднократно уже приводивший к формализму романское искусство. Конечно, формалистически настроенные, внутренне выветрившиеся классы в любой стране, например хотя бы даже в России, восторженно относятся к этому пустому, внешней оболочкой блестящему и носящему неправильное название чистого искусства продукту творчества декадентской культуры.*
Немецкая художественная культура по внешности своей несравненно ниже французской, но по внутреннему содержанию — сочнее.
Во всяком случае, некоторая, не всеми одинаково усматриваемая разница между общим направлением новейшего молодого искусства в Германии и во Франции до войны в значительной степени ослаблялась большим увлечением, даже можно сказать, подобострастным коленопреклонением некоторых эстетов Германии ** по отношению к опередившей их в культуре (а по–моему, в выветривании этой культуры) Франции.
* К сожалению, и блестящий «марксист» Гаузенштейн слишком большие делает уступки этому направлению. (Примеч. автора.)
** Петер Гильдебрандт и влиятельный Мейер–Грефе, например. (Примеч. автора.)
Война сделала все французское ультраненавистным и выдвинула на первый план все коренным образом немецкое. С тем вместе пышным цветом развернулся экспрессионизм. Французский импрессионизм, — говорят восторженные поклонники германского экспрессионизма, — по самому названию своему указывает на зависимость художника от внешних впечатлений. Это направление присуще людям с необыкновенно тонкими нервами, которые по–японски ухватывают момент, влюбляются в него и с необычайной свежестью заносят его на многокрасочное эскизное полотно. Французский импрессионизм, — продолжают они, — приводит к известной элегантной и грациозной поверхности. Когда (вследствие причин, для официальных прославителей германского экспрессионизма неясных, а для нас понятных, но к данной статье не относящихся) французская пластическая культура устремилась к углублению импрессионизма, — народились формы деформизма, кубизма, футуризма и т. д. и т. п. Все пошедшие по следам Сезанна стремились утвердить как будто бы субъективное начало в искусстве, право художника отходить от природы, хотя бы даже от ее моментального, феноменального, зрительного проявления, и вместе с тем углубляться в нее путем создания системы «валеров», которые придавали картине характер чего–то законченно построенного и, так сказать, уплотненного, в отличие от чистого зрительного впечатления импрессионистских произведений.
Однако, хотя теоретики экспрессионизма и не понимают причин, приведших к этому движению (от импрессионизма к конструкции), все они совершенно правильно улавливают его сущность, а также его недостатки. Они тысячу раз правы, когда говорят, что содержание даже картин самого Сезанна, то есть внутреннее настроение, которое породило у художника данное произведение, — неясно, скомкано, что картины Сезанна могут нравиться своей конструктивностью, известной своей вещностью, в них даже есть какое–то своеобразное и глубокое содержание, — но какое? Не только его нельзя рассказать словами — это и не важно, — но невозможно его и пережить в себе, оно непонятно. Сам Сезанн, насколько мне известно, никогда не употреблял выражения «настроение», а заменял его словом «temperament», которое произносил с раскатистым «г», как настоящий пламенный южанин. «Темперрамент» — вещь превосходная для художника, и он несомненно создает внутреннюю силу картин Сезанна, — и этого темперамента, и в особенности искренности, бесконечно меньше у других французских художников, пошедших за Сезанном. Поэтому–то они, стремясь создать еще более убедительную «вещность», пришли к явным курьезам кубизма и к другим, внешне эффектным, завлекательным, но бессодержательным в смысле своего настроения произведениям. Огромный талант Пикассо нисколько не спасает здесь дела (хотя, конечно, Пикассо, если уже на то пошло, в добрых семи десятых своих произведений больше экспрессионист, чем кубист).
Немецкий экспрессионизм начинает совсем не с того конца. В нем иа первом месте, говорят его адепты, стоит настроение, переживание (Erleb–niss)… Художник–экспрессионист — это для немца человек с богатыми переживаниями. Художественная техника для него лишь способ выражения, а не самоцель. И отличие его, скажем себе, от «реалиста» — все равно, типа ли какого–нибудь Ансельма Фейербаха или Менцеля, — заключается в том, что, выражая свои переживания, он отнюдь не хочет быть притом же еще верным внешней окружающей его природе, действительности. Он считает себя вправе употреблять какие угодно краски, увеличивать, уменьшать, видоизменять как угодно формы. Цель его — совсем не создание чего–либо, подобного действительности, а как бы воплощение сна, кошмарного или райского, или другого какого–нибудь, который передал бы чужой душе всю сложность присущего самому художнику переживания.
Поясним еще раз, так как без этого мы не поймем экспрессионистского театра и литературы, что в пластических искусствах, где лежит корень экспрессионизма, дело совсем не шло о том, чтобы определенность переживания была адекватна доступности его словесному, рациональному выражению. Не в том дело, что картины Нольде или Марка легче могут быть выражены словами, чем, скажем, картины Сезанна, — хотя, конечно, эти художники гораздо ближе к символизму, будучи, однако, столь же свободными в своей деформации, как и последователи Сезанна (сам Сезанн в этом отношении, так сказать, робок). Если мы поставим рядом, например, даже картину Сезанна с многозначительным и полным настроения названием «Дом повешенного» и, допустим, «Рыбака» современника и единоплеменника Сезанна — символиста Пюви де Шаванна, то разница, конечно, бросится в глаза.
Вышеупомянутая картина Сезанна — сама по себе очень интересное полотно; но я голову даю на отсечение, что если бы не было подписано «Дом повешенного», то никто никогда не догадался бы, что это именно дом повешенного, а все сказали бы, что это просто уединенный дом, стоящий в несколько унылой местности, да еще зарисованный в несколько унылый момент жизни природы. Сделано сочно, темперамент есть и здесь. Картина же Пюви де Шаванна «Рыбак», или «Утро», такова, что по ней, конечно, можно написать целую поэму. Просто рассказать ее словами — дело пустое, но вот говорить о ней стихами, а еще лучше музыкой — можно. Всякий мало–мальски чуткий человек сразу поймет, что даровитому композитору ничего не стоит, смотря на эту картину, импровизировать чудесную и грустную элегию. Можно даже с уверенностью сказать, что если заставить десяток композиторов проверить этот небольшой опыт, то произведения их — конечно, если они не начнут штукарить и кувыркаться, — будут похожи более или менее одно на другое, как похожи были бы стихи, написанные десятью поэтами на эту картину, — опять–таки при условии, если люди не будут кривляться, а на самом деле серьезно зададутся целью душу этой картины понять и выразить на языке другого искусства.
Если «душу» данного произведения мы можем выразить на языке дру-. гого искусства — значит, она существует. Если «душу» данного произведения искусства нельзя выразить на языке другого искусства, это значит, что оно бездушно. Оно может быть красиво и т. д. и т. п., но оно поэтически бездушно. И здесь я употребляю слово «поэтически», производя его непосредственно от греческого понятия, означающего собою психическое творчество.
В произведении, которое абсолютно нельзя выразить другими способами, «роме, скажем, чисто живописного, нет настоящего психологического творчества, а есть внешнее мастерство глаз и пальцев. То же относится, конечно, и к музыке и т. д.
Так вот, немецкий экспрессионизм создает вещи с огромной деформацией знакомых нам в окружающем предметов как в отношении колорита, так и в отношении конструкции. Но он остается, по существу, символическим. Ведь и символизм, как это провозгласил еще его первый мастер Малларме, отнюдь не стремится к сюжету или даже идее, которую можно было бы выразить языком рационализма, а исключительно к выражению тончайших переживаний, для которых существует только один язык — язык искусства вообще. Каждое стихотворение Верлена можно дать в живописи, скульптуре и музыке. То же верно относительно каждого произведения Дебюсси и т. д. В этом их сила, в этом их сродство со всем великим искусством, своеобразным, утонченным, отчасти, может быть, и несколько опустошенным отрогом которого французский символизм является.
Итак, экспрессионизм прежде всего благоприятно отсталое, то есть несравненно более свежее искусство, чем французский импрессионизм и его дальнейшие порождения, вплоть до «дадаизма». Однако, будучи таким образом благоприятно отсталым в отношении своей внутренней сущности, в формальном отношении он заразился все той же безудержной смелостью художественпого субъективизма, который был развит поздними поколениями французских модернистов. В этом первое своеобразие экспрессионизма.
У него есть еще три своеобразия, уже не общие ему в целом, но чрезвычайно часто характеризующие его проявления и являющиеся продуктами того специального состояния, в котором находится немецкое общество, начиная с того момента, когда война повернулась против германского отечества.
Итак, вторым своеобразием является большая грубость экспрессионизма. Экспрессионизм совсем не хочет быть утонченным. Повторяю, есть и исключения, но в общем и целом экспрессионизм не подобен каким–то неуловимым духам, каким–то отблескам красок, каким–то загадочным получувствам, летучим и изящным, которые свойственны французскому символизму. Он подобен, наоборот, каким–то резким и головокружительным запахам, каким–то ударам, каким–то внутренним болям. Он судорожный, яркий, кричащий. В этом сказалось, с одной стороны, известное «варварство» германской культуры, с другой стороны — огромное напряжение нервов, вызванное войной, с третьей стороны — еще большее их напряжение, вызванное поражением, и, наконец, влияние всей крайней «левой» европейского искусства, вообще устремившейся с началом XX века из области изящного в область резкого и дерзкого.
Третьей особенностью экспрессионизма является его мистичность. Экспрессионизм настроен мистически, то с уклоном в христианство, то в азиатские религиозности, то во всякие новые, обновленные религии, что объясняется, разумеется, колоссальным бездорожьем, в какое попала сейчас немецкая интеллигенция: общественное уныние, отсутствие ясных перспектив всегда благоприятны для мистики.
Четвертой особенностью немецкого экспрессионизма является его ярко выраженная антибуржуазность. Эта антибуржуазность не всегда приводит к социализму или коммунизму. Часто она останавливается на полдороге, напоминая по общему настроению сатиры Золя и его школы, в особенности Мирбо. Иногда же уклон в мистику создает антибуржуазность определенно декадентско–богемского или буйно романтического типа, то есть противопоставляет буржуазной жизни всякие дериваты * артистического отношения к природе и существованию. Конечно, антибуржуазность в картинах проявляется менее резко и реже, чем в произведениях литературы. <…>
* Дериваты — производные. (Примеч. сост.)
Итак, в самое сердце искусства Кайзера — ибо, на мой взгляд, тема, сюжет в действительно серьезном произведении есть самое сердце его (утверждение, которое, конечно, должно вызвать величайшее негодование со стороны формалистов) — закрался некий ядовитый червь. Этот ядовитый червь, от которого экспрессионизм с таким трудом освобождается, есть американский бум, базарно выставочная реклама, зазывающее фиглярство, выпячивающая себя сверхоригинальность. Эти злополучные черты не только отравили, но погубили так называемый футуризм. (Говоря о футуризме, я имею в виду, конечно, Маринетти и его школу) <…>. Наконец, форма Кайзера. Здесь то идейное «Чикаго», которое искалечило так называемое «левое» искусство и о котором я уже говорил, сказывается у Кайзера часто довольно пагубно. Правда, Кайзер, благодаря своему таланту, блестящей игре своего ума, чрезвычайно живому темпераменту беспрестанно перерастает рамки школы или, вернее, тех тиков, почти невольных устремлений, которые определяют собою отрицательные стороны этой школы.
Если вы, например, обратитесь к пьесам очень талантливого Упру («Род», «Площадь»), то вы найдете в них проявление типичного свойства экспрессионистов–трагиков — невероятно ходульную, темную в своей лаконичности и малой выразительности речь. Экспрессионисты–трагики мыслили, во–первых, порвать с обычной речью, какой говорят люди, — на то ведь они экспрессионисты; они ведь всячески длинным багром отталкиваются от берега натурализма. В этом–то, конечно, нет никакой беды. Давно уже в пьесах, написанных в стихах, этот принцип торжествовал. Но экспрессионисты, кроме того, стремятся к сжатости. Они не хотят красноречия длинных периодов. Им хочется свести речь почти к одним выкрикам каких–то лозунгов, предложений или каких–то страстных порывов. На одних этих полумеждометиях, конечно, драмы не построишь. Поэтому рядом допускается другой элемент, а именно загадочная речь, которая как будто бы непосредственно должна отразить подсознательное. Все это роднит экспрессионизм с формализмом, подражающим более или менее футуризму, кубизму и прочим французским продуктам последнего упадка. Конечно, экспрессионист, в отличие от типичного футуриста (итальянского) и кубиста, прежде всего содержателен, лиричен, он проповедует; но эта содержательность, лирика, проповедь, стремясь выразиться как можно оригинальнее, как можно формальнее, как можно неестественнее или сверхъестественнее, так же точно с размаху падает в манерность, иногда в самую противную и, конечно, осуждающую написанные в этой форме произведения быть знамением короткого и переходного времени.
Я отнюдь не скажу, чтобы Кайзер в своих драмах всегда грешил этими формальными недостатками языка. Нет, напротив, в эти грехи он впадает не особенно часто, — но достаточно, однако, для того, чтобы лучшая его трагедия «Граждане Кале» была в значительной степени испорчена всем этим филологическим барокко. Когда я пишу эти строки, я еще не читал перевода этой драмы на русский язык, предлагаемого ныне читателю. Если переводчику удастся сделать язык Кайзера более прозрачным — честь ему и слава, так как Кайзер благодаря этому выиграет в глазах читателя; но это будет отступлением от манеры Кайзера в этом произведении.
Другой особенностью экспрессионизма, относящейся одинаково к трагедиям, комедиям и пьесам, лежащим между обоими полюсами, является стремление к схематизму. Экспрессионисты страшно любят не называть действующих лиц по именам, а обозначать их просто: солдат, актер, дама в сером и т. д. Сразу же этим приобретается некая безликость, которая кажется экспрессионистам в высокой степени подкупающей. Несмотря на то, что когда–то эту безликость вводил в драму сам Гете, я не могу не согласиться с одним из последних биографов Гете, Брандесом, что это в высокой степени отвратительный прием. Он сразу знаменует собою, что перед нами выводят не тип, то есть не широкое общественное явление, художественно» воплощенное в индивидуальности, а схему. Совершенно невозможно, конкретно изображая какое–нибудь лицо, тщательно избегнуть того, чтобы его назвали по имени, избегнуть того, чтобы у него была своя плотьг своя кровь. Совершенно ясно, что режиссер, актер, воплощая такую «даму в сером» или такого «солдата вообще», не смеют дать ему индивидуализированного грима, воплотить его в живую личность: изображение должно быть, согласно замыслу автора, схематичным. Ужасающе отражается это на языке действующих лиц. Если в трагедии мы отметили устремление к междометиям в сильных местах, то тут мы имеем перед собою совершенно деревянную лаконичность, какой–то телеграфный стиль, слова отполированные, круглые, холодные, неживые. И экспрессионисты воображают, что этим они создают новые горизонты для театра! Конечно, если бы подобным стилем писали один–два среди немецких писателей, то можно было бы сказать, что это — одна из выдумок, которые от времени до времени появляются на литературном базаре с целью выпятить свою «оригинальную индивидуальность». Недаром Гете когда–то так заботливо предупреждал писателен от поисков быть оригинальными! Но нет, раз это явление проявляется у очень многих, очевидно, что под ним лежит широкая социальная причина. Так оно и есть, и причина эта та же, которая идеей конструкции заменяет идею организации.
Не характерно ли, в самом деле, это постоянное, напряженное повторение почти всех «левых» о «конструкции» на манер машины, а не об организации на манер живого тела? Возьмите любую конструктивистскую картину. В ней обыкновенно гораздо меньше настоящего ритма, подлинно гениального использования площади, сочетания красок и т. д., чем в какой–нибудь картине Леонардо да Винчи или Пуссена: но геометризма, каких–то полуматематических, неясно рассчитанных кристаллизирующих, машинизирующих линий в них вы найдете гораздо больше. Бездушное схватило не только самое буржуазию за сердце, но и ее лучших выразителей — технический персонал, молодых ученых великолепно организованной прикладной науки. Оно перекинулось и на художников. Машина есть гигантская сила, но сила мертвая и в продолжение периода капитализма враждебная человеческому в человеке. Вся задача социализма заключается в том, чтобы вырвать человека у машины, чтобы не позволить машине механизировать человека, а, наоборот, машину сделать частью человека, его автоматически низшей частью, которой будут, как говорит Гобсон, переданы не требующие творчества функции, ради всемерного освобождения человеческого тела и человеческой психики для задач творчества.
Мы, конечно, могли априорно ожидать, что мертвящее влияние фабрики и завода в их непосредственно механической стороне должно будет сказаться в искусстве. Фабрика и завод — величайшие организующие силы, основной камень не только грядущего господства человека над природой, но и социализма в самом его борении, должны быть тем не менее воспринимаемы как враждебные начала до тех пор, пока, как это сказал Энгельс, продуктивные силы человечества являются господином над самим человеком. Наши русские теоретики, вроде Брика, являющиеся отражением западного конструктивизма, этого решительно не а состоянии понять. Им кажется, что в том и заключается пролетаризация жизни, что все функции человеческого общества подводятся к механическому производству, к производству, так сказать, механически, в лучшем случае физиологически полезных вещей или даже (он этого, кажется, не говорит, но на самом деле эта идея доминирует у конструктивистов во всем) в передразнивании машины. Ибо Татлин передразнивает машину, как это делал частью и Архипенко. Это машина, на которой работать нельзя. Это своеобразно обезьяний техницизм. Малевич передразнивает планы и карты — больше план завода или какого–нибудь большого города, чем географическую карту, ибо все его композиции представляют собою как бы сверху зримые, разноцветными красками отмеченные группы больших или маленьких, но всегда каких–то геометризированных масс. На первый взгляд вам сейчас же приходит мысль, что это есть план сложной группы строений, и только потом вы догадываетесь, что это — обезьяний план. Я не хочу сказать этим, что, передразнивая машину или план, художник тем самым не высвобождается из–под технических задач машины, из–под утилитарных задач плана. Конечно, высвобождается: художник может, так сказать, построить вольную машину, на которой не поедешь и ничего не сделаешь, которой можно только «любоваться». Художник, передразнивающий план, может как угодно иррационально раскидать свои массы и придать особенное значение остроумной их раскраске. Но это часто служит только к ущербу, ибо принципом и того и другого является как раз их целесообразность, и, когда эта целесообразность уходит, уходит и душа, и даже самая форма становится какой–то разбросанной и совершенно неубедительной. Никакие хвалебные гимны критиков, вроде Пунина, ничего тут поделать не могут, и, в сущности говоря, всем ясно, что «король гол», а вовсе не одет никаким обаянием сверххудожественности.
Вот эта же черта сказывается и в схематизме экспрессионистов: обездушенная речь и здесь — несмотря на то, что часто смысл этих речей социалистический и революционный, — указывает на власть машины над человеком, а это есть начало глубоко буржуазное, против которого, в сущности, в конечном–то счете идет вся борьба социализма. <…>
(Вступительная статья Луначарского в кн.: Кайзер Георг. Драмы. М. — Пг., Госиздат, 1923.)
О конструктивистских опытах в советском театрально–декорационном искусстве Луначарский писал в 1922 году:
«Новые опыты Мейерхольда в этом отношении меня не удовлетворяют. Я вполне согласен с тем, что можно сделать театр менее зависимым от декорации, более вещным, согласен с тем, что машину можно выдвинуть на первый план — машину не театральную, закулисную, а машину как действующее лицо. Например, «Паровозная обедня» Каменского есть первый шаг к такому превращению машины в лицо, и это хорошо. Но пока — пусть не обидятся на меня и Всеволод Эмильевич и другие наши конструктивисты — они очень напоминают обезьяну, которая очки лизала и низала на хвост, но не могла догадаться, что их надо надеть на нос. Так и конструктивисты с машиной. Будь то Архипенко или Татлин, Малевич или Альтман, будь–то, наконец, Мейерхольд с его декораторами — все они переобезьянивают инженеров, но в чем суть машины, знают так же мало, как тот дикарь, который думал, что газеты читают для того, чтобы лечить глаза. О конструктивизме мы еще поговорим особо и вплотную, ибо тут живое и мертвое, умное и глупое переплетаются в чрезвычайно сложный клубок».
(Статья «Театр РСФСР» в журнале «Печать и революция», 1922, № 7. Полностью перепечатана в кн.: Луначарский. А. В. О театре и драматургии, т. 1. М., «Искусство», 1958.)