— Как это можно утверждать в наше время, что не существует сверхъестественного? Да это, просто невежество, — добродушно улыбаясь говорил Павел Павлович. — Круглое невежество! Обратите внимание хоть на термин, который вы употребляете: сверхъестественное. Ну можно ли употреблять такие термины в наше критическое время? Ну, скажите–ка мне, юноша, что такое естественное?
— Ну, согласное с законами природы…
— Вы, может быть, слышали, все–таки, что законы природы в глазах подлинной, знающей себе цену, науки — это только временные формулы, в которые мы включаем наш опыт. Знающая себе цену наука, милый юноша, считает естественным вообще все что происходит. Все заставляет думать, что во вселенной происходит необыкновенно много вещей: что рядом с тем миром, который мы воспринимаем, не только возможно, но и необходимо, существуют иные, быть может, связанные с ним так тонко, что ни наши ощущения, ни наши инструменты этой связи, при нормальных условиях, не улавливают. Считать, что наш опыт уже объемлет все или хоть приблизительно все, значит, быть ужасным обскурантом. Что сказали бы вы о каком–нибудь полипе, который свой темный мирок каким–нибудь образом вдруг увидел бы замененным нашей умопомрачительной в светлом сиянии бесконечности и в игре многообразия вселенной? Разве не показалось бы это ему безумно сверхъестественным? Но как смеем мы утверждать, что нет существ, которых чувству вселенная раскрыта в той же мере богаче, чем для амебы? Нет, милый мой, если под естественным вы будете разуметь привычное, уложенное уже нами в рамки, т. е. наиболее часто встречавшееся в том маленьком уголке целого, который мы знаем, и в тот краткий момент времени, в который человеческий род существует, — тогда, конечно, вы признаете, что где–то рядом существует целый океан сверхъестественного.
Павел Павлович все улыбался и поблескивал своими очками. Молодой человек был, видимо, смущен и пощипывал свою жидкую бородку.
— Все–таки, позвольте мне заступиться за нашего молодого друга, — сказал Василий Львович. — Разумеется, опыт наш не многое обнимает. И это даже хорошо. Приятнее думать, что мы у начала плавания, чем в конце его. Дело в том, однако, что сети наших методов, в которые мы улавливаем чудеса из лона хаоса одно за другим, так широки и прочны и обладают таким великолепным свойством, что в них постепенно все захватывается, и в то же время превращается из чужого, человеку таинственного факта, в истину, в урегулированный элемент нашего миросозерцания.
Радий большое чудо. Сначала он нас даже несколько смутил. Но теперь мы и ему нашли соответствующий ящичек в нашем, тоже ведь, волшебном, научном шкафу.
— Мы–то с вами сходимся. Мы–то давно знаем друг друга, — отозвался Павел Павлович. — Ну–да, ну–да, будем надеяться, что на нашу голову не свалится сюрприз поувесистее радия. Мне самому гораздо приятнее думать, что в плавании нам не встретится никаких чудовищ, которые растерзали бы нас, или покачнули бы нестойкий эквилибр нашего мозга. Дай Бог, чтобы не было скачков. Если мы познаем полегоньку да помаленьку — и шкаф наш не трещит и не загорается — мы говорим о расширении нашего естественно–научного кругозора. Но ведь никто не ручается, что дело всегда будет идти так спокойно. В конце концов, мы вместе с солнцем летим с дикою для нашего представления быстротой сквозь новые пучины пространства, в которых тоже во всех направлениях летят и тела, и энергии, и Бог его знает, что еще! Страх не может не обуревать самых уверенных даже мореплавателей среди этакого плавания. Страх и надежда. Хорошие встречи так же возможны, как и дурные. Я уж не говорю о том, что естественное полно пор и щелей, из которых тоже иной раз может глянуть что–нибудь, о чем не помышляли школьные учителя.
— Я думаю, что в течение тысячелетий слишком прочно сложился наш воспринимающий аппарат, слишком хорошими рессорами мы себя снабдили, чтобы возможны были страшные сюрпризы. Но относительно страха и надежды Павел Павлович глубоко прав, — говорил Василий Львович, потягивая свой чай. — Я только скорее отношу их к будущему. Оно в огромной степени неведомо. И как это упоительно хорошо, что мы умеем думать и гадать о нем, что мы не можем быть к нему равнодушны. Чем населена эта желанная, эта одновременно и лучезарная, и темная область? — Пока она населена Надеждой и Страхом.
— Возможности! Какое слово… — задумчиво молвил Павел Павлович.
Старичок Кроботов со своим клетчатым пледом на ногах и бархатной шапочкой, прикрывавшей лысину и почему–то постоянно слезавшей на его косматые брови и казавшейся хохолком над его птичьим профилем, задребезжал своим неприятным голосом:
— Все это очень умно. И все это приводит мне на память один изумительный случай. Прежде, когда–то, он меня много волновал. Потом он затерялся где–то на дне. Вне пределов слабеющей памяти. А вот опять всплывает. Изумительный случай. Я думаю, таких бывает немало. Только они нам не ко двору. Мы стараемся их отпихнуть. Стараемся забыть.
— Вы, конечно, расскажете нам этот случай? Расскажите! Расскажите! — просили со всех сторон.
— Таким образом мы не останемся без святочного рассказа в сочельник, — сказала Анна Дмитриевна, укутывая, пододвигая к огню и комфортабельно обставляя всем привычным и любимым паралитика–дядюшку.
— Пускай идет за святочный рассказ, — дребезжал старик. — Вот только говорить мне несколько трудно. А, между тем, уж если рассказать — хочется полно и стройно. А грудь между тем никуда не годится и прочее все тоже. Но постараюсь. Оно подымается в моей памяти и даже теперь волнует. Это совершенно неожиданная вещь. В полнейшем смысле сюрприз. Да. Я тогда был влюблен. Молод был. В кого я был влюблен — не знал. Я был принят в одной семье, где было три дочки, все умные и хорошенькие. Я в них был влюблен. То казалось в одну, то, казалось, в другую. Так что даже страдал. И они все в меня влюблены были. Теперь это кажется смешным.
Вера была активнее других, так сказать. Несколько эмансипированная эдакая девушка. И уж наверно дело кончилось бы ее победой. Хотя, по правде, мне она как раз наименее нравилась. Но это уже стариковское многоглаголание. Собственно, отношения мало. А вот в том дело, что, будучи активной, потащила меня Вера гулять ночью. Луна была, и всякая поэзия. Потащила по дороге от усадьбы в деревню, потом межой. Вокруг хлеба, в дали опушки, блестящие купола церкви, огромное, совсем бледное небо, огромная бледная луна. Ветер небольшой. Все колышется. Все неясно живет. Людей вокруг нет никого. Только собаки где–то лают. Да пробило десять–ли, одиннадцать–ли часов. Тут мы что–то поссорились с Верой. Уж не знаю, что там у нас вышло. Манера такая у нее была: вздорить, обижаться, даже горькое говорить и потом, конечно, мириться, а с каждым таким миром шаг делался к сближению. Не от сознательной хитрости, а такая была. Рассердилась за здорово живешь и побежала вперед. На плечах шарф белый, волосы носила несколько этак короткие. Развеваются они. Идет легкая, словно ангел впереди меня между хлебами. А я шествую сзади. Злюсь тоже. В то же время любуюсь. И хотя красиво кругом и даже, если угодно, необычайно, потому что луна, но вполне в пределах. От запредельного, от сверхвозможного за тридевять земель. А идут при луне по полю влюбленные молодые люди. Она все вперед уходит, а я сердито отстаю. Вот — тут–то и случилось. Вдруг — смотрю, и кажется мне, что совершенно внезапно, во мгновение, вся фигура ее стала словно темным силуэтом и вокруг разлилось короткое фосфорическое сияние. У меня уж сердце екнуло. Остановилась она как вкопанная. И вижу — руки неестественно подняла и концы шарфа ее против ветра вдруг, но как–то странно мелко и переливчато затрепетали, а роскошные ее волосы страшно и беспорядочно поднялись все вверх, так что голова сзади стала похожей на большой темный шар. Потом погасло. Услышал я короткий крик, упала она. Я бросаюсь за ней. Межа тут делала крюк. Так что я хлебами, полем, по прямой линии. И запутался ногой. И вдруг на меня налетает это. Словно оно неспешно и незримо двигалось по прямой линии от нее ко мне навстречу. Тут слова весьма трудно подобрать. Как скажу? Что–то прожгло, пронзило, проникло. Словно каждый элемент моего организма замутился, забился. И потом, в следующее же мгновение, что–то сделалось с моим разумением. С душой, если хотите. Вдруг словно весь мир вспыхнул для меня. Словно подняли меня, что ли. Или все озарили и объяснили. Нечто сладкое до боли. Дали как будто безмерно отодвинулись. Ну, как скажу? Так могу только понять: словно на одно единое, самое краткое мгновение — какая–то другая душа пролетела сквозь мою душу и дала ей в мимомчащийся миг этот жить своей жизнью. И сейчас же опять ничего. Опять я. И все как прежде. Только страшная усталость, и колотилось сердце. Вспоминал я, может быть, минуты две, что, где и как? И потом поторопился к Вере на помощь. Она лежала раскинувшись среди колосьев. Луна прямо в лицо ей била. Смотрела она на нее огромными, расширенными глазами. Дыхание ее было бурно, и странно открыты губы, и уверяю вас, даже поразительно: знаете, что я тут испытал? — Ревность! Честное слово! Такой у нее был вид. Она была гораздо больше ошеломлена, чем я. Все молчала. Только, подходя к дому, сказала: «Не рассказывайте!» Так сказала, что я действительно не рассказал. И разошлись мы с ней по своим комнатам. Она только пожаловалась теткам и матери, что–де очень больна.
Старик умолк, попросил жестом напиться и через минуту продолжал:
— Устаю говорить. Но без дальнейшего еще не все. Конечно, после этой встречи с кем–то, кто пролетел сквозь нас, неизвестно куда и откуда, архангел–ли какой, посланный каким–нибудь божеством, или Гермес, или как хотите. Какой–нибудь странствующий дух. Или что–то, может быть, электрическое, но одаренное в то же время каким–то психизмом. Словом, не знаю… Только после этой встречи, разумеется, чувствовал я себя не по себе. Лег. Ставни были закрыты и, когда потушил я лампу — совсем в комнате стало темно. И тут с ужасом вижу, что от всего тела моего идет хотя слабое, но в темноте приметное голубоватое свечение. Ужас меня объял. Зажигал я лампу и тушил, и только тогда успокоился несколько, когда убедился, что проходит оно и совсем, наконец, через немного часов прошло. И тут так устал, что свалился и уснул. Сны мне снились чудовищные. Какие–то коридоры и дороги, право, в миллион километров, но которые я все до конца видел и пугался безмерностью их. Ослепляли меня какие–то непомерные, непереносные светы, куда–то я падал стремглав со свистящей быстротой. Вообще нелепость. Потом кто–то мне улыбнулся. Совершенно этого я не видал. Не видал рта, губ. Но очень сладко и дружески кто–то улыбнулся. И такой хороший, такой хороший: захотелось плакать от благодарности. В это время забарабанили мне в дверь: «Вставайте, Илюша, одевайтесь», — кричит сама мадам, — «очень нездорова Вера». Я вскакиваю, одеваюсь. Чуть утро стало брезжить. Выхожу: мадам напугана страшно. С упреками ко мне: «Разве можно так расстраивать девушку глупыми разными ссорами? Она плачет и бредит». Я хотел было к ней, но не пустили, а послали за доктором. Прискакал я с доктором, — тот говорит, — сильный истерический припадок, нечто вроде истеро–эпилепсии. Что–то такое прописал. Надо сказать, что никаких припадков потом не было, но стала Вера страшной молкуньей. И со мной тоже не слова. Все лето испортила. Я даже попробовал уехать. Потом уже с полгода прошло, я в Петербурге тогда штудировал. — Узнаю, что и она в Петербурге, занимается музыкой. Удивился, что ни словом не намекнула мне об этом. Узнал все–таки адрес и пошел. Увидел — ахнул. Вместо крепкой девушки с алыми губами, нахожу что–то прозрачное, экстатическое, что ли, глаза византийские. В то же время дрожат руки. Очень сухо приняла. Но я такой жалкий был и растерянный, так мне на нее смотреть было горько, что при прощании — заревел вдруг я. Тут и она тоже. И повела меня назад в комнату, стала говорить. Говорила, что испытала тогда страх и несказанное блаженство. «Я не могу, говорит, теперь жить. Мне надо вот это. Совсем другой масштаб. То жизнь, а наше — хуже прозябания! И оказалось, что перепробовала эфиры всякие и морфии, и музыку, и молитвы, и Бог знает, что еще ни пробовала, все тускло. «Я хотела бы, говорит мне, полюбить кого–нибудь, может быть, первая ласка физической любви даст экстаз похожий. Но никого, говорит, не могу полюбить, потому что все какие–то серые гусеницы. Да. — И вы, говорит, тоже серая гусеница». Засмеялась сквозь слезы. Потом вдруг схватила мои руки своими горячими, сухими ручками, придвинула свои византийские глаза совсем близко и шепчет: «А все–таки, если любите, попробуйте дать мне счастье, попробуйте!» Жмет к себе. Во мне, кроме жалости и ужаса, ничего. Оттолкнула. «Боже, говорит, какая непроглядная скука!..» Потом она уехала в Америку. Там, кажется, ей стало лучше. Писала истерично–веселые письма. Начертила там чего–то ужасного. Пела где–то на эстраде, потом вдруг вышла замуж за искателя золота. Какая–то чудовищная у нее, мучительная и пестрая была жизнь. В конце концов, ее убил какой–то негодяй. Совсем, совсем другой характер, чем у ее сестры Лиды, которая стала моей женой… Слава Богу, рассказал. Трудно. Старик…
Он закашлял.
— Может быть, поясните в качестве физика и вообще энциклопедиста? — сказал Василию Львовичу Павел Павлович.
— Нет уж. Пусть остается необъясненным. Останемся при том, что кругом нас много места и для страхов и для надежд. Страх и надежда стоят, как боги, у колыбели младенца–человека. Что–то будет?
— И что–то есть? — сказал Павел Павлович.
— Во всяком случае, мы тоже сила. Работать, бороться, а там будет видно, кого и что пошлет навстречу случай или фатум.
— Хорошо, если все пойдет постепенно, — задумчиво продолжал Павел Павлович. — Иначе и то, что в другое время увенчало бы короной чело надежды, может внезапно вынырнуть из тьмы, стать орудием пытки в костяной руке безглазого страха.
Так разговаривали они в ночь под Рождество. Это было в наши дни, в двадцатом веке. Говорили очень образованные люди. Но разве тайн стало меньше? Это неправда, что мы живем в эпоху, когда все от предела до предела освещено ровным светом дня. Ночь в звездной ризе царит, и под покровом ее рождается новое. Склонное надеяться сердце наше ждет Мессию. Прислушивается. Но молчит ночь. Страх и Надежда стоят у колыбели новорожающегося.