Было уже два часа пополуночи, когда отзвонили последние звоны на колокольне монастыря Сан–Марко и окончилась рождественская ранняя месса.
В тесной келье приора по случаю великого праздника три большие серебряные лампады горели перед трагическим распятием, работы школы Донателло.
И на обычно мрачном лице приора сегодня что–то светилось. Его толстые губы сложились в полуулыбку, в глазах вместо обычного лихорадочного и какого–то зловещего пламени можно было уловить выражение насмешливой ласки.
Приор, войдя в келью, широко и картинно перекрестился перед Христом и обернулся к двери.
В дверях остановился, как бы в нерешительности, мирянин, одетый в благопристойный черный костюм из тонкого флорентийского сукна, в руках он держал черную шляпу. Глаза его были опущены и совсем скрыты длинными ресницами, лицо, красивое, хотя немолодое, было бледно и как бы смертельно утомлено.
Приор с минуту смотрел на мирянина не–то с насмешкой, не–то с презрительной жалостью.
Наконец, он заговорил, с явно притворным негодованием, — он был в праздничном настроении, сердиться серьезно ему и не хотелось, и казалось неуместным.
— Так ты не можешь радоваться, многогрешная мазилка.
Мирянин беспомощно и покорно развел руками, не поднимая глаз.
— Твое сердце не прыгает под удары рождественских колоколов? Для тебя не горит в небесах вифлеемская звезда? Ты не устремляешься всем помышлением к новорожденному свету?
— Преподобный отец, Спаситель родился полторы тысячи лет тому назад, но где спасение? Я вижу вокруг потоп греха, мерзости и муки, смерти и вражды. Преподобный отец, все, что рождается, осуждено на страдание, низости, борьбу и умирание. Ваши колокола не заглушают скорбного стона, которым полны мои уши. Простите, если я смею так говорить…
— Разве не говорил ты мне этого уже десятки раз, негодный пачкун?
— Свидетельство, что вы не разу не ответили мне, преподобный отец, — с живостью возразил мирянин.
— Я не ответил ему? Я не ответил ему? Да неужели ты думаешь, злосчастный Сандро, что твои вопросы новы и могут смутить христианскую мудрость? Неужели ты думаешь, что мне недостаточно было бы взять в монастырской библиотеке любой фолиант с творениями любого отца церкви, чтобы засыпать тебя золотыми и полновесными аргументами? Но что мне диспутировать с тобой? Вместо праздных разговоров даю тебе добрый совет: молись и постись, а если нужно, похлещи себя по плечам перед святым Домиником и делай так и усугубляй, пока Господь не внемлет тебе, не отгонит от тебя гнусного беса сомнения и не пошлет ангела кроткого разумения.
Приор помолчал, потом, протягивая для поцелуя свою большую, темную руку, прибавил:
— Иди домой, у меня много еще работы на эту ночь.
Сандро поколебался, потом решительно шагнул вперед и, целуя руку монаха, опустился на колени.
— Отец мой, — говорил он страстным шёпотом, я два раза изображал Его рождение. Первый раз, когда жив был еще великий старик. Там я изобразил много прекрасных и гордых людей, знатнейших наших граждан. Я писал эту картину с любовью и спокойствием. Но вам, отец, она, конечно, не понравилась. Они красовались там, как будто рядом и нет новорожденного Христа и его Присноблаженной Матери. Но потом вы объяснили мне мою ноющую тоску, вы раскрыли мне глаза на весь безысходный ужас жизни, и внутренние раны моего сердца открылись и точат кровь, слезы и гной. Я люблю Спасителя, я жажду Спасителя, и когда я писал мою вторую картину, мне казалось, что весь мир полон жаждой, и я бросил толпы людей к подножию Его, я бросил их, отчаянных, бегущих, вопящих о помощи среди потопа греха и пожара страданий. Я даже неверующих привел к нему, ибо жажда спасения больше неверия, жажда спасения может наполнить бездну неверия и еще литься через край. Но вы говорите, что жажда ваша утолена уже полторы тысячи лет назад, вы говорите, что бьет источник воды живой и кто напьется её, не будет жаждать вовек, но я жажду, жажду, преподобный отец, и все кругом терзаются от жажды: губы их потрескались и внутренности высохли, они пьют кровь друг друга и не могут напиться…
Голос Сандро сильно дрожал, он поднял на приора огромные темные глаза, полные слез.
Брат Джираламо выпрямился как натянутая струна, длинная нижняя губа жестко, и зло закрыла его рот, мрачные глаза метали искры. Он толкнул ногой художника и грозно, по присущей ему манере, монументально–картинно поднял свою длинную руку кверху.
— Жалкий маляр, скованный цепями плоти, — загремел он, — разве ты видишь небеса? Разве ты видишь то, что за временем, пространством и гробом?
— Отец, Пресвятая Матерь и дорогие моему сердцу ангелы предстают иногда перед моим воображением, удостаивают меня лицезрения своей божественной красоты. Но я бессовестно лгал бы, если бы сказал, что когда–либо видел веселую улыбку на святых устах небожителей. И там печаль, и там недоумение и там скорбные сумерки.
— Пленник сатаны, порождения адского господина твоего — все твои богохульные видения! Что ты знаешь? Если я вырву клочок из твоей картины и стану показывать, поймут ли, к чему служат линии и краски? Нет! Для этого ты должен видеть по меньшей мере значительную часть картины. Но что видишь ты из Господней вселенной? Клочок, и клочок не картины, а её изнанки, несколько вервей грубого полотна. И ты судить? И ты жалуешься? И ты визгом своим смущаешь свою душу и чужие?!
Приор длинным, костлявым пальцем ударил в высокий бледный лоб художника.
— Демон поселился в пустой твоей голове; род же сей ничем не изгоняется — только постом и молитвой.
Савонарола круто повернулся и подошел к аналою, на котором лежал, желто освещенный лампадами, кусок пергамента, наполовину исписанный большими, уверенными, красивыми буквами.
Когда Сандро вышел на улицу, он заметил, что Флоренция в эту ночь люднее и светлее, чем обыкновенно, хотя было очень холодно и порывами дул резкий трамонтано.
Художник был огорчен. В эту торжественную ночь его больные мысли причиняли ему страдание особенно острое.
— Только бы не думать, — шептал он, — хоть минуточку не думать; устать, упасть и уснуть. Кутаясь в развевающийся плащ и глубже нахлобучивая свою шапку, он шел, неясно сознавая, куда идет. Шел в гору. Потом уже смутно сообразил, что идет в Фьезоле, что вышел за ворота города, открытые в эту святую ночь. Но не повернулся, а продолжал идти вверх, против ветра. Остановился на минуту и глянул вверх. Небо было совершенно ясно, и огромные звезды молитвенно горели. Художнику казалось, что небеса преисполнены благоговением и печалью. Он вновь пошел дальше. Ветер злился и свистел ему в уши. Пальцы, судорожно державшие полы плаща, одеревенели. Шел в каком–то забытьи, пошатываясь. И вдруг споткнулся и тяжело упал в неглубокий ров возле дороги.
На краю дороги тотчас же появился темный человеческий силуэт. Незнакомец нагнулся и протянул Сандро руку.
— Человеку хотелось бы, чтобы ангел поддерживал его на путях его. Но ангела нет, человек один и потому спотыкается и падает, и когда–нибудь, быть может, разобьет свою голову, и мысль его рассеется, а безжизненное тело сгниет, — так говорил глухой голос незнакомца.
— Кто ты? — спросил Сандро.
— Я — протягивающий руку упавшему.
С этими словами незнакомец сильной рукой поднял Боттичелли и, взяв его под руку, повел вверх.
Художник при сиянии звезд всматривался в Фигуру и лицо спутника. Это был глубокий старик, с могучей, но уже сгорбленной фигурой. Всё лицо его вдоль и поперек было изборождено морщинами. Усов не было, и видна была тонкая и нервная линия губ, но со щек и подбородка падала на грудь длинная серебряная борода, и с нею смешивались два густых седых локона, струившихся из–под кожаной шапки, своей странной формой тесно охватывавшей череп старика.
— Что за странные слова сказал ты, когда поднимал меня? — спросил Сандро. — В них мне чудится какой–то аллегорический смысл.
— Что же я сказал? — спросил в свою очередь старик, искоса блеснул своими странными, словно кошачьими глазами на художника.
— Ты сказал, что человек один и что ангел не поддерживает его.
— Я сказал истину.
— Ты думаешь, что Творец оставил без помощи свое творение?
— А ты думаешь, что тебя сделал из глины некто, вроде Луки делла Роббия, снабдил тебя механизмом, а в ноздри твои вдунул дыхание жизни? Можешь верить или не верить мне, но я клянусь тебе моим сердцем, что никто не сотворил человека.
Художник отодвинулся от спутника.
— Ты эпикуреец?
— В пространстве и времени бушуют элементы, соединяются и распадаются, слепо создают и слепо разрушают. Выживает, что может жить, а остальное разлагается, чтобы послужить материей; для новых опытов безголового и бессердечного случая. Так, в игре нелепых сил, возникли зачатки гармонии. Так возникла жизнь и человек.
Таинственный спутник остановился и, протянув руку, указал художнику на Флоренцию, разостлавшуюся у их ног и еще полную огней, похожую на потухающий костер. Темной громадой высилась Санта Мария дель Фиорэ, купол Брунеллески исполинской круглой тенью рисовался на жарком фоне мигающих огней, на стройной кампаниле Джотто горели в честь Родившегося большие огни и такие же пламенели на башне Синьории.
— Вот что выстроили люди! — торжественно сказал старик. — Но это еще ничто в сравнении с тем, что они построят! Истинно говорю тебе, даже Немврод не смел мечтать о том, что шутя построят его дальние потомки. И, может быть, случайно рожденный человек, раздувший случайную искру мысли и жизни, продиктует стихиям свою светлую, разумную волю. Может быть, он победит тьму и страдания, и наступит мир в человеках, и в великий порядок небес внесется победоносный смысл.
Старик поднял руку к светилам, и продолжал:
— И там, и там, во многих и многих мирах, вероятно, идет святая борьба, и всюду страдают и трудятся.
— Но ведь это ужасно!
— Быть может, победят!
— Но кто оплатит страдания?
— А кому ты станешь жаловаться? И на кого? Случаю на случай? Впрочем, природа, хотя и бессмысленна, но не только богата, а и не так уж несправедлива, и если ты не хочешь принять её случайный дар, — умри, она не вынуждает тебя жить!
— Твои речи мне страшны. В моем сердце не вмещается эта гордыня.
Старик пожал плечами:
— Вернись к приору, у него теплее, быть может!
— Мне некуда вернуться, дверь захлопнулась за мной.
— Тогда иди со мною вверх, против ветра.
— Мне холодно и я устал. И куда идти, — всюду мрак, и скорбь, и сомнение.
— Пойдем по крайней мере до той ближайшей хижины, где тускло мигает огонек.
— Что мы найдем там?
— Несколько часов тому назад там родился Спаситель.
Боттичелли вздрогнул. Колени его подогнулись, он крепко схватил за руку старого мудреца и прошептал:
— Спаситель? Новый?
Каждый новорожденный младенец — новый спаситель, ибо сотрудник в великой работе всеобщего спасения. Пойдем.
Они пошли, и через несколько минут старик широко распахнул перед Боттичелли скрипучую дверь хижины ремесленника. Она была тускло освещена, и углы были полны теней. Женщина лежала на кровати, худая и бледная, с закрытыми: глазами и разметавшимися длинными прядями волос. Другая, наклонившись, хлопотала около колыбели, сколоченной из нескольких, досок. Отец у огня приготовлял какое–то питье. На его грубом лице нельзя было прочесть никакого определенного чувства. Но когда из широко раскрытой двери пахнуло холодом, он поднял голову и сердито крикнул:
— Затворите же дверь, вы мне простудите его!
Сандро быстро затворил двери.
— Что вам нужно, мессере? — спросила женщина, повернув к нему голову, но не разгибая спины.
Сандро беспомощно оглянулся на спутника. Его не было.
— Я пришел… — забормотал художник, — я пришел… поклониться новорожденному.
И, подойдя к колыбели, он, нагнулся, и, разглядев крепкий кулачок, торчавший из–под тряпья, бережно и благоговейно поцеловал его.