В Швейцарию хлынули теперь со всех сторон больные пленные. Французы и бельгийцы встречаются теперь во всех уголках романской Швейцарии. Очень скоро ждут англичан, и для них уже сняты чуть не все отели в отведенном для их жительства «Шато д'Э».
Французские и бельгийские пленные, которых мне приходится видеть много и с которыми я живу в близком соседстве, в общем не производят тяжелого впечатления. Конечно, среди них есть больные, есть калеки. Конечно, нельзя без грусти смотреть на молодого, красивого офицера с парализованными ногами, жалко передвигающего свое бедное тело на двух костылях. Но в общем и целом пленные выглядят довольно хорошо. Конечно, этому много способствует радость нежданного полуосвобождения. Швейцарцы относятся к своим гостям с величайшим гостеприимством, что понятно не только из гуманных соображений, отнюдь не стоящих у швейцарцев на заднем плане, но и по причинам материального характера: правительства уплачивают, каждое за своих пленных, по четыре франка за человека. Как раз отели и пансионы среднего и третьего сорта пустуют сейчас, чего отнюдь нельзя сказать о первоклассных отелях, битком набитых какими–то богатыми, развратными, бесшабашными бандами интернациональных паразитов, устраивающих в Монтре, Лозанне и тому подобных местах «пир во время войны». Для маленьких же пансионов и скромных отелей по нынешним временам десяток гостей за 4 франка — настоящая находка, ибо здесь очень нередко случается теперь и плата три — три с половиной франка за комнату с полным пансионом.
Таким образом, пленные из обстановки, удручающей своей дисциплиной, попали в ласковую среду, окружающую их даже некоторым поклонением, и от лишений в обрез живущей Германии, которая и не может, и не хочет быть щедрой на пищу для пленных, — к изобилию швейцарского буржуазного пансионного стола, какого и на свободе никогда не имели эти французские крестьяне и бельгийские пролетарии.
Когда расспрашиваешь их об их недавнем прошлом, то с удовольствием констатируешь, что ни озлобления, ни удручающего душу гнетущего, кошмарного воспоминания они из своего, часто девятнадцатимесячного пленения, не вынесли, хотя, заметьте, отпущены были больные, наиболее слабые лица и среди них те, которых плен наиболее удручал. Молоденький бельгиец рассказывает мне: «Если кто–нибудь. сильно задумывался, звали к врачу. Врач говорил: меланхолик. И вот его отправляли в Швейцарию. Я тоже попал сюда из–за моей меланхолии и сейчас так рад, так рад, что все время пою».
Жалуются на дисциплину. Немцы круты и часто грубы. Однако с течением времени обращение становилось все более вежливым.
«С первых недель, — рассказывает совсем седой солдат, странно старый по виду даже для территориала и попавший в плен еще при Шарлеруа, — очень наседали стражники на англичан. Видно было, что они их ненавидят. И, однако, вскоре именно в лагерях, где были англичане, началось заметное улучшение. Кажется, без сговора англичане решили ни в коем случае не терпеть побоев. Едва замахнется на английского солдата какой–нибудь капрал из стражников, как англичанин сбивает его с ног своим боксом. И немало этих людей (настоящих героев человеческого достоинства и солидарности) было расстреляно. Но когда капралы увидали, что ударить англичанина — все равно что убить его, а самому потом ходить с разбитой мордой, перестали. Нас били дольше. Но и мы взялись за ум, глядя на англичан».
Старик призадумался и потом, искоса и как–то сконфуженно взглянув на меня, сказал: «Теперь бьют только русских».
Это было страшно и обидно слышать. Но после того я слышал это десятки раз.
Пища? Если бы жить одной немецкой пищей, то не выживешь. Двое из знакомых моих пленных — здоровенный корсиканец и флегматичный, но тоже огромный фламандец — говорят, что ни разу не ложились спать не впроголодь.
Другие отрицают это: «Голодать? Не голодали. Очень много получалось от родных, из Швейцарии. Когда вспоминаешь об этом, сердце радуется. Тем более, что было, с кем сравнить. Русские страшно голодали. Все, что получалось, было адресовано определенным пленным либо пленным определенных наций. Среди французов и самый круглый сирота имел свои получки: хлеб, сахар, книги, табак, шоколад. У русских почти ни у кого ничего не было. Очень, очень голодают они. Почти все производят всякие работы для других пленных: чистят платье и сапоги, мастерят все время что–нибудь; из каждой жестянки, картонки, доски русский ухитряется ловко сделать что–нибудь полезное, потом продает. Деньгам предпочитают… кусок хлеба. За кусок хлеба продают иной раз работу двух дней. В каждом лагере есть как будто люди двух рас: русские и все остальные. Я раньше, — закончил свой рассказ умный сержант, — пленных, живущих со мной рядом, очень мало знал, мало знал о русских крестьянах. Добрые они, но все какие–то испуганные. Представьте себе, если подойдет к нему самый простой французский солдат, он сейчас же становится навытяжку и отдает честь.
Много труда положили мы, чтобы растолковать им, что рядовой рядовому ровня».
Одна знакомая предоставила в мое распоряжение замечательное письмо, присланное ей молодым французским офицером из плена. Я перевожу здесь целиком все это письмо, за исключением более личного начала, из которого, однако, считаю нужным сообщить, что офицер упоминает о своей априорной, прежними знакомствами со студентками определившейся симпатии к русскому народу.
Всё письмо его дышит глубоким состраданием. Вот его фактическая часть:
«Чтобы показать вам, до чего ужасно и достойно жалости положение наших компатриотов, я мог бы держаться красноречия цифр. В моем лагере живет три тысячи русских и четыре тысячи пленных других национальностей. Для всех русских в совокупности получается от 12 до 20 посылок в день. Остальные получают от семи до восьмисот посылок в день. Но цифры не говорят ни воображению, ни сердцу. Я предпочитаю дать вам маленький набросок, так сказать, снимок с действительности, чтобы вызвать перед вашими глазами жалкий образ стада этих трех тысяч голодных людей.
Начнем с описания их казармы и сравним ее с нашей. Войдя в их палату, вы увидите длинную анфиладу гамаков, расположенных параллельными линиями. Внизу в густом беспорядке разбросаны на полу соломенные матрацы, покрытые тонкими одеялами. Между интервалами гамаков у входа и выхода — стол и две скамьи. Здоровые пленные только в пять часов возвращаются с работ в палату. В течение дня вы увидите здесь только больных: они играют в карты или выделывают всякие мелкие вещи на продажу. Одни разрезают свои сапоги, чтобы смастерить кошельки, другие режут из дерева, третьи вяжут коврики. На длинных полках вокруг палаты вы найдете только миски, ложки да пустые консервные коробки. В виде исключения какую–нибудь коробку или картон, редко, редко пару книг или все, что нужно для изготовления чая. Вот и все, я ничего не пропустил, тут вся их мебель, весь их буфет, кухонная посуда, гардероб и белье двухсот человек. Все, что спят в гамаках, сильно страдают от холода, спящие внизу — от сырости и пыли.
В наших палатах нет места для гамаков: слишком много там ящиков, коробок, чемоданов, мешков. Это целый хаос. Во многих местах ящики с консервами, с бисквитами, с бельем, книгами, поставленные один на другой, доходят до потолка.
Большинство французов и англичан имеют свои столики, скамеечки, этажерки, шкафы. Все это сделано русскими. Но не для себя, конечно. За этими столами французы играют на деньги, читают, пишут, пьют чай и кофе. Около печек вы постоянно увидите очередь: это люди, желающие разогреть какие–нибудь консервы или сварить себе шоколад.
Вот час ужина. Работающие возвращаются. Вернемся в унылую камеру русских. У каждого стола стоит огромный дымящийся чан, наполненный желтоватой жижей. Это суп из раздавленного маиса с картофелем. На каждого человека картошек приходится очень мало. Унтер–офицер разделяет суп и картофель поровну в миски. Но вы не найдете за столами решительно никого. Почему? Вернемся во французскую камеру — и вы поймете. Видите вы эти толкающиеся кучи людей, которые ждут у наших дверей и окон, пока мы кончим обедать? Вот они — растерзанные, бледные, дрожащие от холода и стыда. Каждый держит в руках маленькое ведерко. Когда мы сыты, остатки отдаются им, за это они вымывают нашу грязную посуду. Потом они возвращаются к себе и делят свою добычу, потому что немецкой порцией нельзя быть сытым: это пол–литра очень жидкого супа. Они приступают к еде, когда суп стал уже холодным и противным. Вы представить себе не можете, до какой степени поучительно и богато значением сравнение различных народов: русских, англичан и французов, — которое делаешь здесь.
Вот русский оказывает маленькую услугу французу. Тот дает ему 10 пфеннигов, русский отказывается взять их. Француз настаивает. Русский робко произносит «клеб» — так сами русские называют теперь хлеб, подражая французскому произношению. Но у француза нет хлеба. Русский берет 10 пфеннигов и уходит. Через минуту он видит, что я получил хлеб и распаковываю его. Неловко и робко подходит он и просит меня отдать ему рацион черного хлеба. У нас обыкновение: кто получает хороший хлеб по почте, отдает свою порцию немецкого хлеба. Но я ее уже отдал, к сожалению, тогда он вынимает из кармана монету и говорит мне «пфенниги». По его голосу я слышу, что это предложение он считает безусловно неопровергаемым; он очень раздосадован, когда убеждается наконец, что повторяется предыдущая строчка. Посылаю вам птицу, сделанную из щепок одним русским солдатиком.
Он продал мне ее за полфунта хлеба. Мне больно было смотреть на бедняка. Что сделала война из этого человека, который, быть может, у себя на родине сам распевал, как птица!»
«День», 15 июня 1916 г.