Товарищи, пристально всматриваясь в политический и хозяйственный горизонт, вдумываясь в положение нашей страны, — а стало быть, вместе с тем, и всей пролетарской революции, величайшим и решающим актом которой был Октябрь, — можно с некоторым удивлением спросить себя: как в нашей стране возможна сколько–нибудь заметная волна упадочных чувств, притом не у врагов нашего строительства, а у его друзей, или во всяком случае в тех элементах нашего общества (в особенности нашей молодежи), которые мы склонны рассматривать, как свои или к нам близкие.
Международное положение характеризуется нами, как частичная стабилизация капитализма, что означает, с другой стороны, частичную стабилизацию мировой революции.
Но может ли эта стабилизация капитализма, весьма неустойчивая, грозящая военными катастрофами, может ли эта приостановка революции, — на фоне которой, однако, рисуются такие грандиозные события, как всеобщая английская забастовка, забастовка углекопов, движение китайского пролетариата, все более возглавляющего значительные массы китайской бедноты, — должна ли, при всех этих условиях, эта стабилизация внушать нам пессимистические мысли? Я думаю, что ни для каких пессимистических мыслей нет оснований. Если бы даже мы были в таком положении, когда нам приходилось бы целиком и полностью чувствовать себя зависимыми от явлении мирового масштаба, если бы мы просто сидели у мирового моря и ждали погоды благоприятной для нас, то и тогда мы могли бы констатировать только одно — что нужно известное терпение, что нужна известная выдержка, что Октябрьская революция не была актом, который должен был почти без промежуточных звеньев перейти в решающий, смертельный удар по капитализму. Это значило бы только, что предсказывавшие (в их числе и Ленин), что эпоха пролетарских войн с капитализмом затянется на несколько десятилетий, были правы.
Но положение совсем не таково. Исторические судьбы дали нам возможность даже эту передышку, которую исторические обстоятельства дали не только нам, но и капитализму, использовать необыкновенно благоприятно для наших судеб, для судеб пролетарской революции. Революционные бури, если бы они сейчас возникли на мировой арене, конечно, нас порадовали бы. Но вместе с тем они означали бы наступление чрезвычайно рискованных моментов; и никто не может заранее сказать, что такая бурная форма борьбы с капитализмом непременно привела бы к его немедленному крушению, а не к некоторой заминке, частичному поражению революции, которое революционный марксизм, говоря о перспективах великой революции, всегда допускал, и возможность которого отнюдь не является равной нулю. Наоборот, это равновесие сил капитализма, который не решается на наступательную войну против нас, и наших сил, которые не позволяют нам еще перейти в самую острую форму критики капитализма, критики оружием, дает нам возможность вести необыкновенно плодотворную деятельность, при которой мы, по–видимому, бьем капитализм наверняка и подготовляем, хотя в медленных и как бы, на первый взгляд, полуострых — в не военных — формах, несомненную для него гибель.
Почему мы постоянно повторяем, что мы жаждем мира? Именно потому, что сохранение мира на наших границах гарантирует нам интереснейшую и принципиально победоносную борьбу на почве устроения нашего хозяйства.
Всякая война, в которую сейчас втянули бы СССР, была бы революционной войной. Но из этого вовсе не следует, что мы желали бы войны и приветствовали бы ее, как переход от заминки к бурным действиям. Мы стараемся и дипломатически — и иными способами — сохранить этот мир потому, что лучше бить наверняка. Хочется, чтобы силы и у нас и на Западе настолько созрели и сорганизовались, чтобы борьба имела характер не частичного и рискованного взрыва, и тем менее обороны от наскока со стороны капиталистов, а имела бы характер действительной революции коммунистических партий во главе международных пролетарских и крестьянских масс, как это предуказано всей тактикой Коминтерна.
Мы знаем, что положение наше до некоторой степени опасно, что капиталистический мир может сорганизовать против нас ту или другую форму интервенции, в виде какой–нибудь экспедиции лимитрофов, которая должна была бы пощекотать нас штыком между ребрами, чтобы посмотреть, насколько мы сильны и способны сопротивляться, или более серьезного столкновения с военными силами Европы и Америки. Мы знаем, что возможно кровавое вмешательство враждебных нам сил, которое искусственно помешает процессу нашего роста. Но это ни в коем случае не должно порождать у нас пессимизма.
Каковы причины этих опасностей? Причина заключается в нашем росте.
Именно планомерное развитие у нас социалистического хозяйства, именно то, что вследствие этого магнитная, притягательная сила нашей страны для рабоче–крестьянских элементов всех стран постоянно неимоверно возрастает, именно это и заставляет нас априорно предположить (об этом же свидетельствуют конвульсии, которые мы видим в капиталистическом мире), что капитализм готов пойти на какой угодно риск, готов пойти ва–банк; ибо в мирной игре, которую мы ведем, он безнадежно проигрывает. Если бы для капиталистического мира не было рискованно в настоящее время устроить такую интервенцию, он ее давным–давно устроил бы. Но он не берется за оружие прежде всего потому, что он знает, как массовое общественное мнение рабочих и крестьян встретило бы попытку такой интервенции. Она явилась бы началом быстрого крушения его. Если мы тем не менее опасаемся, что капитализм возьмется за меч, то только потому, что ему все равно грозит смерть и сознание это все больше проникает буржуазный мир.
Таким образом, теперешняя ситуация наша должна была бы преисполнить нас величайшей уверенностью. Мы не только завоевали 1/6 часть суши, мы не только организовали сильное пролетарское государство, победоносно обороняли его на протяжении фронта в 11 тыс. верст, но мы, несмотря на всю бедность наших ресурсов и материальных и культурных, перешли к строительству и используем мирную эпоху таким образом, что в общем, по росту нашей массивности, нашей весомости на весах истории, мы прогрессируем сильнее всех других стран. Великая угольная стачка и нынешнее китайское революционное движение до такой степени проникнуты духом наших идей и проходят при нашей моральной поддержке что наши враги прямо считают нас чуть ли не главными авторами этих политических выступлений. Это тоже свидетельствует о том, какое мировое значение мы за это время приобрели.
И, переходя к нашему внутреннему положению, нужно сказать, что оно–то именно и является причиной всего этого, в конце концов благоприятного, хотя и революционно–рискованного, требующего от нас величайшей бдительности и величайшей готовности положения.
Еще в прошлом году, при неудаче большой операции товарообмена, можно было говорить о каких–то острых подводных камнях, на которые мы могли напороться, либо уже напоролись: прошлогодняя задержка хлебных излишков деревней истолковывалась некоторыми политическими работниками даже нашей партии, нашего правительства, как сознательный акт кулачества и доказательство его мощи. Если кулак, говорили они, оказался настолько хозяином хлебных запасов страны, что смог нас «регульнуть», то это означает, что вырос уже чрезвычайно важный, второй, негласный хозяин в стране, при всей своей формальной дезорганизованности достаточно единый, с которым нам приходится в высшей степени считаться и который, быть может, регульнет нас не один раз, и не таким частичным образом, а самым широким.
Но хлебная кампания этого года совершенно рассеяла этот туман. Мы видим теперь, что дело обстояло совсем не так, что никакой мало–мальски организованной или полуорганизованной кампании против наших экономических планов в деревне не таится, что крестьянин в прошлом году не бросил хлеб на рынок достаточно интенсивно потому только, что чувствовал бестоварье, которое там царило. А в этом году, несмотря на то, что полного исчезновения товарного голода мы не достигли и цены еще далеко не урегулированы, он не смог выдержать этой линии (потому что он нуждается в городском товаре) и вывез свой хлеб. Бесхлебья у нас в этом году совершенно нет. Таким образом, это как будто грозное облако «кулацкой опасности» рассеялось и приобрело те черты, которые нам всем хорошо известны. Конечно, деревня растет не только путем кооперации, но и путем поднятии середняцких и отчасти кулацких слоев. Конечно, это представляет собой известную опасность, с этим надо считаться, но мы до такой степени учитываем эту опасность и так прекрасно чувствуем, что в общем овладели этой силой, что здесь не может быть и речи о каком бы то ни было катастрофическом положении.
Каково же в общем положение внутри нашего Союза? Лозунг индустриализации, провозглашенный Центральным Комитетом партии и проводимый Советским правительством, совершенно себя оправдывает. Первый год дал нам возможность кинуть на это дело 1.100 милл. руб. и обеспечил на этот год больший процент роста, чем тот, который т. Рыков предсказал на последней конференции. Мы продвигаемся на 21–22% вперед, тогда как капиталистические страны, самые мощные, самые лучшие по организации, движутся с быстротой 6% в год. Это все чрезвычайно отрадные явления. Хозяйственное строительство в стране происходит в эффектных, бросающихся в глаза формах. У нас скоро Свирьстрой поднимет голову выше Волховстроя, а там пойдет и Днепрострой; мы начинаем постройку громадной дороги, которая свяжет Сибирь с Туркестаном и откроет громаднейшие равнины, на которых мы разовьем первоклассное производство хлопка, И куда ни кинешь взор, везде видишь этот замечательный рост, превосходящий всякие априорные вероятности, обгоняющий по темпу то, чего мы сами ждем. Вот что, в общих чертах, характеризует наше нынешнее положение.
И в это время начинается речь, и весьма настойчивая речь, о том, что у нас имеются упадочнические настроения, что они растут, что они выражаются в острой волне хулиганства, доходящего чуть ли не до массовой уголовщины, в унынии, пессимизме, безверии. Комсомол получает письма от своих корреспондентов, где говорится, что только верхушка комсомола не видит того, что безверием заражены почти все. Помните, это было напечатано в «Комсомольской Правде».
По водимому, мы имеем болезнь с двумя симптомами, хулиганством и пессимизмом, которая грызет самые кости нашего молодого поколения. При условиях, о которых я говорил, это чрезвычайно странно и заслуживает самого пристального рассмотрения.
Есть ли у нас такие явления, каковы их границы, каковы причины, каковы формы проявления, и каковы могли бы быть средства излечения этой болезни (если она действительно в нашем организме живет)?
Тов. Томский в своей речи на последней конференции пытался почти отрицать наличие хулиганства, наличие упадочнических настроений в пролетарской среде. Он говорил, что все это не имеет никакого отношения к пролетариату, к пролетарской молодежи, а скорее всего распространено среди интеллигенции, среди деклассированных буржуазных элементов и т. д. И, в некоторой мере, он был прав. Он правильно высмеял преувеличения, возникшие, когда борьба с хулиганством стала модой. Идет паренек и песню насвистывает, — за шиворот его, — хулиган! Такие анекдоты, такие безобразные выходки со стороны не в меру ретивых администраторов имели место, было, и по–моему мнению, значительное преувеличение всего этого «упадочничества», в особенности в том, что касается хулиганства. Кое–кто, кому нравятся панические эффекты, стал говорить по этому поводу: вот, смотрите, какая бездна внезапно разверзлась под нашими ногами! Никакой бездны не было, была только зловонная яма.
Но было бы в высшей степени неосторожно сказать, что пролетариат и его молодежь целиком и полностью здоровы, и что такие явления выдвигаются только среди тех классов, у которых мы вышибли почву под ногами. Это совершенно неверно. Многочисленные факты говорят против этого. У нас есть статистические данные, которые показывают, что хулиганство развито по преимуществу среди молодежи, и не только среди пролетарской молодежи, но даже среди комсомола.
По Ленинграду мы имеем цифры, которые показывают, что процент комсомольцев среди хулиганов больше, чем процент молодежи вообще, так, что может показаться, будто комсомол является не только не противоядием против хулиганства, а даже чем–то способствующим хулиганству. Цифры говорят сухим, точным языком и от них не отделаешься. Я знаю, что в таком большом центре, как Нижний — Новгород, когда стемнеет, в Канавине опасно ходить. И там не бандиты зеленые или какого–нибудь другого цвета разбойные элементы, а просто пошаливают свои, которым некуда силушки девать, — ищут себе приключений на улицах Канавина, за невозможностью искать их в девственных лесах Бразилии.
А вот другая сторона дела — пессимизм. Факты выхода из комсомола с об'яснением, что «выхожу потому, что разочаровался» — учащаются. Может быть дело изменилось в самое последнее время, я не могу об этом говорить, в течение последних двух недель у меня не было отчетных данных, которыми я за прошлое время располагаю, но я не думаю, чтобы могло произойти радикальное улучшение в этом отношении. Разного рода жалобы по этому поводу раздаются и сейчас, и мы имеем здесь симптомы, которые столь же резки и ярки, как известные уголовные факты по линии хулиганства.
Если хулиганство нечувствительно переходит в уголовщину, то пессимизм нечувствительно приводит к самоубийству. И одно время сильно участившиеся случаи самоубийства среди вузовцев показали, что действительно такая болезнь существует. Не будем ее преувеличивать, будем верить, что это явление все–таки спорадическое, что это только проступающие пятна какого–то нехорошего разложения, не охватывающего весь наш в общем здоровый организм. Но наличие этих явлений мы ни в коем случае отрицать не можем и не хотим.
Прежде всего поставим перед собой вопрос: что такое упадочничество, откуда оно вообще, с социологической точки зрения, берется, каковы корни упадочничества вообще в его двуликости — хулиганства и пессимизма, которые для меня являются совершенно сочетаемыми одно с другим в одном общественном явлении. Делается данный упадочный суб'ект хулиганом или пессимистом — зависит только от темперамента; пессимист в пьяном виде может превратиться в хулигана; хулиган может в пьяном виде заливаться слезами и говорить о мировой скорби, о своей неудовлетворенности. В общем и то и другое вытекает из того же душевного склада. И этот душевный склад мы не должны связывать с какими–то физиологическими причинами биологического характера — рождаются–де такими неудовлетворенными, такова уж их планида, что они должны быть пессимистами. Корни этого явления социальные, хотя большая или меньшая склонность к ним, может быть, об'ясняется и биологическими причинами.
Упадочничество вырастает там, где много «лишних» людей. Возьмем буржуазный строй в любой стране, хотя бы наш бывший царский режим. Само собой разумеется, что там огромнее количество неудовлетворенных.
Мы отнюдь не можем сказать, что неудовлетворенные жизнью вообще ниже по своему типу, чем удовлетворенные. Среди неудовлетворенных, среди недовольных мы должны поставить на первое место революционные элементы.
Революционные элементы, в свою очередь, нужно разделить на инстинктивных, которые принимаются бунтовать против строя, осуждающего их на какую–то скучную, затерянную, голодную жизнь, заслоняющего перед ними перспективы, не давая им двигаться вперед, и на таких, которые действуют организованно. Мы прекрасно понимаем, что неорганизованные бунтари, люди, осознавшие всю звереобразность самодержавия, или протестующие индивидуально–анархическим образом — против буржуазного строя, представляют из себя материал для грядущей организованной революции. Таких бунтарей, такие неорганизованные революционные силы, затаённое или, иногда, вырывающееся бурным порывом чувство ненависти против существующего порядка, мы рассматриваем как сырье для нас, как материал для нашей пропаганды.
Нам нужно только подойти к этой силе и постараться привязать ее так или иначе к нашему организованному выступлению, говоря им: «Да, ты неудовлетворен — и ты прав, ты миллион раз прав, потому, что действительно общество топчет тебя ногами, вся структура этого общества, вся деятельность государственной власти направлена на то, чтобы навсегда задержать тебя в таком положении. Общество — твой враг, но с ним надо вести борьбу таким образом, каким ведет пролетариат».
Но спустимся несколько ниже этих несознательных революционеров, и мы наткнемся на пессимистов и хулиганов, на людей, которые совершенно не сознают, что именно общество взяло их за горло, прибило их ноги к определенной половице и не дает итти дальше, что никто другой, как общество, в его нелепом построении, является источником, тех скорбей и мук, которые гложут их сердце. Они только знают, что им плохо, и отсюда начинают развертывать как бы теоретическое об'яснение этого своего недомогания. И находят его обычно или в пошлости человеческой природы вообще, или в коренном зле, которое лежит в самых основах природы, мироздания и т. д. Тут, так сказать, переходы всех цветов радуги — от хандры, пытающейся себя об'яснить, до целых философских концепций. В других случаях, у активных элементов эта непроходимая скука, на которую их осудила жизнь, сознание своей заброшенности, выливается в припадки озлобления, с одной стороны, и желания как–то реагировать на угнетение, с другой стороны. Хулиган в бывшей царской России и в нынешней Европе есть озлобленный человек, не понимающий ясно, где причины одури и скуки, которые его сковывают, где причины того чрезвычайного недовольства своим положением, которое в нем возникает. Он хочет отомстить за свои обиды, излить свою злобу, с другой стороны — стремится разнообразить эту свою серую жизнь, разукрасить ее, расцветить каким–то проявлением протеста, ухарством, как–то доказать, что он есть сила, что его должны уважать, что он тоже заставит кого–то шапку перед собой ломать.
Конечно, и то, и другое явление могут принимать болезненные, отвратительные, безобразные формы. Пессимизм может принять форму полного разложения духовных сил человека и довести его, в конце концов, до самоубийства, самоистребления. Хулиганство может принять характер издевательства над слабыми, над которыми можно покуражиться, иногда — характер организованных выходок, овладения путем физической силы какой–нибудь улицей или проезжей дорогой, чтобы там «поцарствовать». Это уже превращает хулиганскую банду в своеобразную разбойничью власть в известном квартале и кончается чрезвычайно часто уголовщиной, хотя бы по одному тому, что каждый хулиган старается превзойти другого на этом поприще — существует такая своеобразная борьба честолюбий, — а на общество нам–де наплевать, мы ничего не боимся! В конце–концов это толкает на поступки все более и более озорные, все более и более зверские. От хулиганства до бандита — в особенности, если хулиганы организовались в банду — один шаг.
Не отрицая того, что пессимизм и хулиганство могут принять в не революционном, в не социалистическом обществе очень тяжелые формы, отвратительные формы, мы говорим, что эти явления там все же естественны. Мы даже спрашиваем себя: кто же все–таки ближе к нашим симпатиям — такой ли пессимист и хулиган или добродетельная обывательская овца, которая в царские времена, или в нынешней Европе говорит, как чеховский учитель: «Я доволен!»? На этой овце зиждется сила буржуазии, это вечный, или по крайней мере долговечный, источник ее. А власть буржуазии — организованное хулиганство, издевательство меньшинства над большинством. И поэтому даже те, кто выражает свой протест в чувстве неладности чего–то в мире, в тоске — стоит выше того, кто к этому миру приладился, кто себя чувствует в нем добропорядочным элементом, стой он наверху или внизу, будь он самодовольный пан или самодовольный холоп. Хулиган в некоторых случаях радует наше сердце — но только когда он проявляет себя в чужой, буржуазной стране. (Смех).
Товарищи, когда приближается революция, давление на стенки государственного котла усиливается, и тогда хулиганство растет. Перед 1905 и перед 1917 г. росла волна хулиганства, хулиганства в значительной степени неорганизованного, несознавшего своего протеста; когда полиция начинает говорить все тревожнее о хулиганстве, о том, что от дерзких выходок деревенских парней проходу нет, что фабра в окружности Ленинграда стала такой, что подступу к ней нет, ни перед какой кокардой шапки не ломают — это все как будто озорство, но озорство такое, которое заставляет насторожить уши всех блюстителей порядка, которое означает, что внутри общества накопились такие элементы, которые не могут найти себе дороги в нем.
С одной стороны рост хулиганства и рост пессимизма является признаком приближающейся революции, а, с другой стороны, эти группы, в лучших своих элементах, — там есть элементы более или менее хорошие, для которых есть спасенье — являются силой, питающей, дальнейшую революцию.
Во время резко выраженной политической революции, во время боев, хулиганство прекращается. Я должен сказать, что на некоторое время прекращается даже уголовщина потому, что многие взломщики, карманщики и целый ряд подобных милых людей говорят о себе: «зачем же мы будем воровать, когда на другой день, может быть, собственности–то не будет. Надо подождать». А для хулигана, для массового озорника, для озорника в силу недовольства своим существованием, в силу недовольства общественным строем, хотя бы не сформулированного никак, открываются великолепные перспективы, он слышит громкий голос: «Иди мстить. Иди разрушать. Иди низвергать, иди военным путем устраивать наше общее счастье». И хотя ему придется пустить кому–то кровь и, быть может, самому пролить ее порядочное количество, даже пойти на смерть, — это его не пугает.
И Блок в «Двенадцати» правдив. Мы знали таких. Не они, конечно, делают революцию. Революцию делает организованный пролетариат; но такие полухулиганствующие элементы идут в революцию охотно. И как во время наводнения в Ленинграде не бывает луж, — какие уж лужи, когда второй этаж залит! — так и во время революции исчезает хулиганство; ибо то, что является дезорганизованным, грязноватым проявлением недовольства, вырастает во время революции в колоссальную разрушительную стихию, которая с трудом сдерживается силами организованных. Были, конечно, во время революции эксцессы, чрезмерный ненужный террор, всяческие разрушения. Но прав, конечно, был Ленин, когда говорил, что нельзя без этого: лес рубят — щепки летят. Революция дело косматое, дикое, стихийное, но в него надо внести максимум организованности. И в этом бесконечная честь и слава нашего пролетариата, в частности коммунистической партии, что такую гигантскую волну стихийной революции, которая разлилась по городам и деревням, в конце концов сдержали и ввели в рамки государственности и революционного порядка. Но без этой стихии, без этого превращения каждого недовольного в мстителя и разрушителя, организованная революция, пожалуй, ничего сделать не может.
Теперь мы победили, мы строим. Отчего же у нас теперь есть и пессимисты, и хулиганы? Конечно, оттого, что мы только строим, а не построили уже. Целый ряд явлений, которые приводили к наличию лишних, недовольных, скучающих людей, есть еще и сейчас. Это общий тезис, из которого я буду исходить в дальнейшем:
Первым делом мы имеем огромное количество очень интересных, истинно–революционных элементов, которые на наших глазах в настоящее время разлагаются, погружаясь в пессимизм; а ведь там, где есть такой сердечный надрыв, легко переходят и в самое настоящее хулиганство и даже в уголовщину. Я не могу сказать, чтобы я был в безусловном восхищении от последнего романа Леонова «Вор», но, по существу говоря, его Векшин есть фигура, над которой нужно задуматься. Как это происходит, что люди, бывшие в нашей Красной армии, превращаются в «Евграфов, искателей приключений», в Векшиных и т. д.? Ведь подобное явление встречается и среди коммунистов. Сначала уныние: «Эх, брат, не те нынче времена, обмещанились мы». Потом пессимизм: «Не удалась революция. Напрасно кровь проливали, опять вернулись к старому». А дальше — совершенная потерянность, озлобленность, отсутствие идеала, незнание, куда себя кинуть, доводящие до того, что те силы, которые прежде, когда пушки стреляли, шли на революционное разрушение, теперь, не находя применения, взрываются и ранят всех, кто попадает под этот взрыв.
Почему это так? Потому, что мы вовлекли в нашу революционную армию огромное количество людей, которые осознать все внутренние закономерности движения, в котором приняли участие, не могли и сейчас не могут. Они с величайшей богатырской энергией рвались в бой. Почему? Потому, что казалось им: вот еще какая–то позиция врага, вот еще несколько вершин, на которых укрепился враг, — но ведь это последние. Возьмем их — и увидим, наконец, дорогу в обетованную землю. Там дальше социализм, там дальше — счастье. А плечи в синяках и сочатся кровью. Ничего! Этим окровавленным плечом еще раз ухнем, вышибем и эти ворота, и дальше — царство правды на земле.
И воевали, и врага вышибли, а царство правды сразу не обрели. Что мы завоевали? Мы завоевали нашу страну, внутренне очень богатую, а по степени развития экономики — убогую, да еще до крайности разрушенную войной. Мы завоевали право на десятки лет тяжелого напряженного труда, чтобы создать из завоеванного нами сырого материала, из этих руин и прежде небогатого русского хозяйства базис для нашего социалистического счастья. Разумеется, кое–кто разочаровался.
Другие думали: конечно, не сразу счастье придет. Надо успокоиться, пот с лица стереть, а там и за именинный пирог сядем. — Но идет год, другой, третий — и все как–будто по–старому, а в иных отношениях и хуже старого. За что же тогда боролись? Не обманывают ли опять? Этот длительный труд, это длительное ожидание само по себе уже начало плодить, с одной стороны, пессимизм, а с другой, для более активных натур, нелепые выходки.
Кроме этого, есть и другие причины. Говорят: «Знаете, ребята, вы не разочаровывайтесь: надо работать. Теперь надо отложить винтовку и браться за инструмент». Но растащить, например, автомобиль, чтобы его как будто и не было — это легко, а построить автомобиль трудно. Уметь работать в нашем государственном хозяйстве еще гораздо труднее. Нам нужно большое количество пролетариата высокой квалификации, нам нужны в деревне руки, способные вести все более и более интенсивный, обмашиненный труд. Огромное большинство ни в чем неповинных, иногда симпатичнейших молодых людей не умеет ничего этого делать. Они говорят: учите нас. Каждый раз, когда у нас в Москве бывает прием в вузы, стоят толпы в Наркомпросе, ходят за мной гуськом, плачут, показывают стоптанные лапти, в которых пришли издалека. Хотят учиться. Но количество мест, которое мы можем предоставить, ничтожно по сравнению с этой волной желающих. Кроме того, некоторые совершенно к учению и планомерной работе не подготовлены и не знают, куда себя деть.
Переквалификация всей страны — это само по себе дело гигантское. Мы имеем сотни тысяч безработных и в то же время боимся как бы нам не споткнуться об отсутствие рабочих рук. Но нехватает нам именно квалифицированных рабочих. Железный голос революции сказал: ты умел разрушать, посмотрим, умеешь ли ты строить. Это относится к каждому из нас. Мы пришли к строжайшему экзамену — умели ли мы только завоевать право быть хозяином, или мы способны быть хорошим хозяином.
И здесь у многих руки опускаются: в школу не попал, на завод не попал, есть кое–какая работешка, — но какая жалкая плата, какая скука, я не удовлетворен этим, не того душа просит. Скучно стало. Да еще после таких происшествий, такие были в жизни, после того, что за год переживал больше, чем за 50 лет обычной жизни! Я бы сказал, что для многих в этом отношении теперь стало хуже, чем в военную пору. Разве вы не слышали, не видели, не читали, по крайней мере, про эти факты, которые в настоящее время повсюду разбросаны? Человек, который дрался на фронте, не имеет порядочной квартиры, не имеет обеда, часто даже не имеет гривенника, чтобы зайти погреться чайком, видит витрины магазинов с предметами довольно утонченного комфорта, может встретить какого–нибудь спеца или нэпмана, о котором доподлинно знает, что он в лучшем случае где — нибудь хоронился, а в худшем поддерживал врага, а теперь под'езжает к магазину, чтобы купить роскошные вещи для своей любовницы, или всякой снеди у «быв. Елисеева». Постоянно встречая на улице такие вещи, он говорит: «Ах, вот что — поклонились буржуазии! Призвали ее торговать. Даете ей барыши. Позволяете ей роскошествовать. Спеца посадили мне на шею, дали ему сверхжалованье. А я задавлен нищетой. Значит, для них все это было? Моими руками жар загребали». Какой же может быть отсюда вывод? Так как организованного вывода, к счастью, быть не может и не будет, — для этого слишком сильна наша партия, — то получается неорганизованный вывод. У более пассивных: слезы, водка и слезы; у более активных: ругань, водка и хулиганские выходки.
Но это свойственно не только этим элементам, но и таким, как вузовцы. Говорят: «грызите гранит науки». А он уже часть зубов сломал, остальные должен класть на полку. Сидят друг на друге в общежитии; чувствует вузовец, что он заболеет, что ему бесконечно тяжело, и в то же время он видит кажущиеся противоречия — в его глазах преступные противоречия — того, что принес с собой НЭП.
Товарищи, я не знаю даже, стоит ли терять слова для раз'яснения того, какая огромная ошибка подобные выводы и настроения с точки зрения марксистского, ленинского подхода к политике. Для всех вас совершенно ясно, что мы не может не оплачивать высокого спеца, хотя бы пролетариат еще должен был держаться на чрезвычайно ничтожной плате, хотя бы были безработные люди, люди в нищете, потому что без спеца мы не сможем двинуть вперед нашу индустрию. Нам нужны спецы не только в промышленности, но и в здравоохранении, но путям сообщения и во всех других областях. А спеца нельзя заставить работать добросовестно под револьвером. Ленин говорит, что мы не только должны оплатить спеца приблизительно так, как его оплачивали раньше, чтобы его не тянуло за границу, но еще должны окружить его товарищеским отношением; только тогда он перестанет нас ненавидеть и тогда откроется для него путь если не к товариществу с нами, то, по крайней мере, к увлечению делом строительства, которое мы ему поручаем. Нам нужно купить его не только материально; нам нужно купить этого самого спеца и моральным сочувствием. И не о том мы должны кричать, что спец слишком много получает, а о том, что он мало получает, когда слышим такие почти истерические речи, как, например, на с'езде ученых. Они говорят: вы нам даете 1/5, 1/6 часть того, что мы получали раньше. Проф. Салазкин, один из виднейших ученых, с горечью говорит, перечисляя всякие беды, в которых живет ученый: «Нам говорят, что нас любят и уважают. Нет, пока мы будем в таком положении, как сейчас, мы будем говорить, что нас не любят и не уважают». А мы их действительно любим и уважаем: уважаем, конечно, потому, что это большая творческая сила, а любим потому, что эта сила — очень благотворная. Мы не говорим им: вы буржуазного происхождения, у вас папаша и мамаша были такие–то, вы тайный советник, проделывали вместе с Кассо такие–то операции, и к нам пути для вас заказаны. Мы ведь не говорим: пушка, ты — буржуазная, ты отлита на буржуазном заводе и мы из тебя не будем стрелять (смех). Мы ее просто поворачиваем на 180 градусов и стреляем в буржуазию. Неумелый человек и пушки не повернет. А спеца надо повернуть чрезвычайно тонко, ибо он будет нам служить только если будет нас хотя бы чуть–чуть любить и уважать.
Если спеца оплачивать хорошо, то надо давать ему возможность и покупать на эти деньги.
То же и с нэпманом. У нас сейчас около полумиллиона частных торговых посредников. Мы постепенно вытесняем их не только из оптовой и полуоптовой, но и из розничной торговли, вытесняем и госторгом, и нашей кооперацией. Но покамест спецы–торговцы нужны так же, как специалисты в производстве, на фабриках и в мастерских. Я помню, как Владимир Ильич говорил с комическим ужасом, когда узнавал о все новых национализациях: «боже, чего мы только не национализировали, — до последней калачной лавочки!» А национализировали потому, что надо было разбить промышленный аппарат врага. Когда свой начали создавать, оказалось, что крыша есть, а стен нету. Оказалось, что централизация товаров, а отчасти и производства, без наличия частного производителя, и торговца в наших условиях немыслима. И Владимир Ильич правильно говорил, что если бы они с самого начала пошли на сговор, мы может быть с самого начала сговорились бы с ними, но они не пошли на это, боролись против нас, и мы их разбили вдребезги. Мы и теперь под твердым пролетарским кулаком держим эту публику. Мы даем им какую–нибудь аренду, но вместе с тем указываем пути, по которым она должна итти. Буржуазного духа мы, как Гассан в арабской сказке, в бутылку загнали; теперь мы выпустили его оттуда — не для того, конечно, чтобы он украшал благовонием своим атмосферу нашу, мы прекрасно знаем, что дух этот нечистый; но он нам необходим, он должен сослужить нам службу, и он ее нам неуклонно служит.
Но надо позволить иметь барыш. Мы не позволяем ему капитализировать его, но мы должны дать ему возможность расходовать деньги: нето, для чего он будет работать? Мы должны позволить нэпману «пожить». Нищета наша избывается через посредство того, что мы этим, часто нам чуждым, враждебным, иногда едва–едва примирившимся с нами элементам даем возможность жить довольно комфортабельно и довольно хорошо зарабатывать. Они нам нужны для нашего строительства. Но людям, у которых нет политической подготовки, это понять трудно. Они констатируют изменения: «У меня четыре раны и орден Красного Знамени: и у меня власть, которую я защищал, вынула хлеб изо рта и отдала спецу и нэпману». Это источник для пессимизма, это же источник и для хулиганских выходок: «Вот встречу такого пузатого нэпмана с его дамой в пустынном переулке. Я напомню ему 18–й год!». Словом — «запирайте етажи, нынче будут грабежи».
Однако, влияние буржуазных элементов в нашей стране не ограничивается только тем, что они самим своим существованием мозолят глаза этим неустроившимся элементам, часто с хорошим революционным прошлым. Они, кроме того, влияют прямо, непосредственно. Я говорю о тех помойных ямах, в которых существует у нас и в которых догнивает разная, обездоленная революцией, интеллигенция, своими кокаинными чарами обслуживая и мир более зажиточной новой буржуазии. Из этих наполненных миазмами ям идет удушливый запах гниения, который заражает атмосферу: он просачивается в литературу, в театр, сказывается в суждениях, в уличных разговорах, намеках. И там, в этой среде деклассированных, или прижатых революцией, тех, кому предстоит социальная смерть, кого революция постепенно изжует и переварит, там, конечно, эти пессимистические явление вполне уместны, они непременно должны там быть. Там только тот не пессимист, кто недостаточно сознает свое положение: а сознает свое положение — ему каюк. Если он осознал свое положение до конца и сказал себе: брошу это и пойду на тот берег, — тогда он должен пересоздаться и отвергнуть свой класс. Но на это способны только отдельные исключительные единицы. И вот неизбежно соединяются вместе те, кому предстоит умереть, и те, кто еще социально не родился, перед кем большое будущее, о ком мы заботимся, когда строим социализм, который поднимет их до жизни, достойной человека. А пока, неудовлетворенные, не сознавая этого пути, который им кажется нелепым зигзагом, подпадают они под влияние того, кто недоволен сознательно, по самой своей классовой сущности.
Хулиганы, как говорят ленинградские данные, почти всегда оказываются пьяными во время совершения своих «подвигов».
Неправильно думать, что водка сама по себе может явиться корнем каких–нибудь социальных явлений. Нет, корнем она не является; но если злой корень поливать водкой, то он быстрее дает ростки. Мы все знаем эту горькую философию водки, которая нам навязана самой жизнью и культурным уровнем страны. Когда водка была запрещена, развился в ужасающих размерах самогон. «Веселие Руси есть пити». И поэтому, если ей не давать водки, она из себя самой испускает ее и при этом при самых неблагоприятных условиях, потому что тогда она делает ее, с точки зрения гигиенической, отвратительно, да еще без контроля государства. Прибыль при этих условиях остается в руках самогонщиков. Мы пустили сначала водку дорогую и слабую. И эта водка была положена самогоном не обе лопатки. Пришлось сделать водку достаточно крепкой и дешевой, чтобы вытеснить самогон.
Но тут в городах развились всякие пьяные подвиги. Когда нам в Совнаркоме делали по этому поводу отчет то (человек, конечно, поневоле смотрит с точки зрения своей непосредственной работы) один уважаемый товарищ с величайшим удовольствием сказал: теперь, с понижением цены на водку, достигнуты замечательные результаты — в Ново — Сибирске стали пить в пять раз больше. (Смех). Вот, товарищи, говорят пить можно, но не до бесчувствия. И, по–моему, вести эту водочную политику — тоже. Надо все–таки знать какую–то меру и помнить, что мы боремся с самогоном вовсе не для того, чтобы открыть побольше своих кабаков. Насчет водки можно было бы многое возразить, но политика наша по водке все–таки, в конце концов, здоровая. При тех обстоятельствах, которые сейчас имеются, иначе нельзя было поступить.
Но вот я был недавно в редакции «Правды» на собрании рабкоров. Мы провели вечер в великолепном контакте. Но работницы выступали и буквальном смысле слова со слезами и говорили о пивных нашей красной столицы Москвы, которые так расположены, что, получивши заработную плату, мужья раньше, чем попадают домой, проходят через пивные. Да хорошо, еще, если бы только пили, а то там какие–то женщины напудренные что–то выделывают на эстраде. Зашел бы муж в пивную, выпил бы пару бутылок: а то он оставляет там половину заработка. Зачем это все делается? Что это? Культура, может быть? Может быть, музыку прививаем, или вообще то или иное прикосновение к цивилизации? Нет. Если спросить у наших водочных и пивных вельмож, — королей у нас нет, у нас республика, — какими культурными целями они могут оправдаться, они ответят только одно: мы выжимаем проклятую копейку, которая идет, в числе прочих затрат, и на культурные цели. А что это означает? Что мы толкаем рабочего на бесконечно нерациональные траты его и без того невысокого заработка. Я считаю, что такая вещь, как политика привлечения в пивные, до такой степени не клеится с нашей широкой борьбой с хулиганством и пессимизмом, как это только может быть. (Аплодисменты). Товарищи, повторяю, нельзя думать, что это есть корень зла. Но правда, что пьяному море по колено; верно и то, что — что у пьяного на языке, то у трезвого на уме. Трезвый он сдержался бы, принял бы во внимание всякие привходящие обстоятельства, а раз он пьян, эти обстоятельства исчезают из его соображения.
Вот совокупность причин больших и маленьких, которые порождают эти явления. Эти явления должны уничтожиться сами собой, по мере нашего общего хозяйственного и культурного роста; но это не значит, что мы не должны их организованно, усиленным темпом уничтожать.
Что мы сейчас можем сказать хулигану? Если бы такой хулиган, парнишка лет 16–18, который озорует, как только может, встретился бы нам в старое царское время, мы бы об'яснили это тем, что он не знает, куда девать свои силы, тем, что все это нелепая игра крови: выражается она, правда, в отвратительных поступках — но происходит это потому, что жизнь не сладка, нет у него той культурной, разнообразной жизни, в которой места не остается для этой гадости. Мы бы ему сказали: ты поставлен в такое положение своим классовым, социальным врагом и этими силами, которые ты затрачиваешь чорт знает на что, ты попробовал бы нам помочь, хотя бы по части раздачи прокламаций. И из таких людей выходили бы иногда превосходнейшие революционеры.
А сейчас, что мы можем сказать хулигану, пессимисту, изливающемуся в слезах? — «Как же ты не понимаешь, что, в отличие от всякого строя в Европе, который по самому существу направлен к тому, чтобы увековечить те корни, от которых получаются эти самые твои страдания, у нас весь общественный строй, вся государственная деятельность направлены к тому, чтобы эти корни уничтожить. Поэтому надо развить, воспитать в себе стойкость, терпение и стремление во что бы то ни стало научиться подойти с какой–то стороны к нашему строительству. Мы тебе протянем руку, поможем, насколько сумеем». — Надо только помнить, что одних раз'яснений, конечно, не достаточно. Часто они бессильны. Понятно, что в человеке, который находится в безвыходном положении, которому очень тошно, раз'яснение, что, по существу говоря, мы, в целом, движемся вперед, часто вызывает только новый глухой протест: вот вы движетесь вперед, а меня это движение не коснулось. Это все равно, что человеку, которому трамвай перерезал обе ноги, сказать, что статистика показывает, что такие случаи становятся все реже и реже. В этом смысле, товарищи, нельзя, конечно, считать что такого рода убеждения могут иметь волшебное действие. Но известное значение они все же имеют. Я об этом скажу после, когда перейду к известной программе, намеченной Совнаркомом в разрезе государственном и общественном.
Но раньше я хочу остановиться на есенинщиие, о которой меня просили специально поговорить. Действительно, разобраться в этом симптоме упадочных настроений, уделив ему минут 15, довольно любопытно.
Обыкновенно, когда подходят к Есенину, к его поэзии, прежде всего стараются установить, что он сам хулиган, сам пессимист, сам упадочник. Это до некоторой степени верно, но только до некоторой степени. Это односторонняя и для нас мало выгодная позиция. Мы этим замалчиваем кое–что из того, что нам нужно для борьбы с есенинщиной, ибо, по–моему, одним из самых крупных борцов против есенинщины должен явиться сам Есенин. Это тот человек, который совершил акт большого мужества в борьбе с хулиганством. Вот эту сторону мне и хочется раскрыть; попутно я хотел бы сказать несколько слов и о Есенине вообще.
Не нужно Есенина и есенинщину отождествлять абсолютно. Конечно, мы при этом ни недооценивать, ни переоценивать Есенина не будем.
Есенин был человеком с очень нежной душой, чрезвычайно подвижной, очень легко откликающейся на всякие прикосновения внешней среды, и, как это у художника и должно быть, кроме этой необыкновенной нежности и впечатлительности душевной, он имел талант чрезвычайно точно и свежо, по–своему, эти свои, столь быстро возникавшие и изменявшиеся настроения передавать. Не подлежит никакому сомнению, что обе стороны того, что делает поэта поэтом, у него были: большая, исключительная впечатлительность и дар поэтической речи — и притом не простой, а именно речи, насыщенной эмоциями, речи, при помощи которой можно передать переживания, возникающие при различных столкновениях с внешней средой. И как такой чувствительный манометр того, что происходит вокруг, он был достаточно замечателен, хотя сфера влиявших на него явлений была сравнительно узка. Как мастер слова, он уже, несомненно, представлял собою выдающееся явление.
Но вместе с этим мы должны оказать, что с самого начала Есенин по существу не представлял собою той первоклассной обще–социальной величины, того, так сказать, сокровища общественного, каким его пытались сделать. Явился он из деревни. Неточна версия, что он чистый деревенский самородок; он окончил учительский семинарий. Это был мужицкий интеллигент, полукулацкого происхождения. Он сам говорит, что больше других на него, на деревенской почве, влияние имел религиозный, кулаковатый дед. Он пришел в город с песней о деревне в то время, когда было не совсем здоровое, с оттенком распутинщины, пожалуй, увлечение деревней. Это был акт такого народничества наизнанку, с обратного конца, братания городских и деревенских верхов. А тут свежий человек, которого еще одели в шелковую рубаху, бархатную безрукавку, а ля распутинский мужичок, и человек этот сладко поет, говорит свои стихи, и ничего в нем нет такого, чтобы могло шокировать кого–нибудь, кроме нашего брата–революционера. Деревня, в красоте ее пейзажа, которую Есенин умел передать прекрасно, деревня, в которой опоэтизированы убожество и покорность, которые ей присущи так же, как и природа, полная грусти, — эту, вечно веющую над деревней, печальную песню уловил Есенин, и ее прекрасными звуками, очаровательными складками узорного плата народного, он одевал все свои деревенские впечатления.
А, кроме того, все это сильно пахло ладаном. Купола в значительной степени закрывали весь пейзаж. Почерпнутые из духовных книг сравнения, церковщина, во всем своем многообразии, глядели из всех углов. Эти поповские представления и сравнения пронизывают во всех направлениях поэзии Есенина первого периода. И они создали ему очень широкий успех. Такое было время, что и у мужичка готовы были «искать правды», и мистицизмом увлекались, и за новинками гонялись. Понятно, что на Есенина обратили внимание: «Вы слышали Есенина? Вы, душечка, еще не слышали Есенина? Послушайте, очень интересно». В меценатствующих на полкопейки кругах Есенин вошел в моду в качестве пейзажа, пейзанского поэта: поет приятно, сладко — прямо, как тульский пряник! — и притом несомненный мастер. Я не придаю большого значения тому, что в дооктябрьский и послеоктябрьский период у Есенина были порывы революционного чувства. Правда, оно говорит: «я большевик». Но на самом деле это для него самого было довольно неясно. Он с восторгом говорил: «Пляшет перед взором буйственная Русь». Элементы разинщины и пугачевщины имелись в нашей революции, и эти элементы доступны пониманию крестьянства, в том числе и Есенина. Пойти богу помолиться, а если лишняя чарка выпита, так и ножичком чиркнуть, — ведь это лежит в крови «русского человека», особенно того круга, из которого Есенин вышел и которому остался верен. Но нужно было выйти из этого узкого поэтического круга, погрязшей в прошлом деревни (мы знаем, конечно, и другую нашу деревню), перебросить мост к городу, к революционному городу; а это Есенину ни в какой степени не удалось. Осознать внутреннюю сущность пролетарской революции он мог только путем чрезвычайно усиленной работы над собой и над всем общественным материалом, его окружающим.
Вначале он не только этого не сделал, но даже и не стремился к этому, тем более, что город его захлестнул мутной кабацкой волной. «Ты поэт — и мы поэты, ты должен быть среди нас, ты будешь одним из первых, а, может быть, и первым» — так заманивала его городская «кабацкая Русь». Нарядили его в цилиндр. Он даже в деревню писал: я теперь высокий поэт, и даже в цилиндре хожу. Его стали пропитывать всеми отвратительнейшими пороками, отвратительнейшим ядом городских отбросов. Есенин, сделавшись городским, обласканный городом, стремился доказать, что «мы тоже не в лапоть сморкаемся, мы всем вам, шершеневичам, покажем, что значит смышленый крестьянский поэт». И Есенин, как широкая натура, пошел во всю. Кабацкие людишки гибнут неизбежно, но иногда они умеют рассчитывать свою дозу кокаинчика на долгий срок, на очень долгий срок жизни. А этот не рассчитывал никак. Всех перепить, всех перестихотворить, всех перехулиганить! И т. к. он был талантлив, то штуки свои показывал очень мастерски, делал всякие кульбиты и сальтомортале ради того, чтобы всех перепить и перепеть.
В этом было много не только бессодержательного, но порой и просто оскорбительного. Есенин, взапуски с другими, стал замазывать нечистотами лицо своей музы. Я так именно и писал в моем открытом письме к имажинистам, заявляя, что отказываюсь от всякого отношения к ним: вы воображаете, что, нарумянив вашу музу нечистотами, делаете подвиг, а я думаю, что вы устраиваете надругательство над собственной своей душой.
Развал внешний, нетопленная, неосвещенная Москва, вышибли всех из колеи ровного быта; казалось, повисла над всеми чуть ли не неминучая гибель. Голодное существование толкало на пир «во время чумы» тех, кто не дрался, кто не строил, тех, кто не участвовал в самом процессе революционного разрушения и революционного строительства. Это создало Есенина второго периода.
Товарищи, теперь перехожу к третьему периоду жизни и творчества Есенина. Есенин стал ощущать, что у него не только трясутся руки, болит голова, не только чувствовал, что он стареет и что не только все ему надоело, перестало доставлять радость, но что меркнет и его талант, меркнет, как потухающая лампа, в которой нет керосина. И тогда он испугался и — взмолился к окружающим. Он бывал у многих наших товарищей, он был и у меня. Он просил, чтобы его выручили, потому что он, как герой знаменитой английской повести, сначала по собственной своей воле, вполне свободно пустил в себя эту обезьяну гульни и разврата, а потом оказался в ее лапах. Как сейчас вижу перед собой Есенина с его прекрасным лицом, с испуганными синими глазами, которое как будто говорит: вот сейчас возьмет меня опять, уже сосет под ложечкой, совершается то преображение, которое описывается в английской повести, как нашествие духа, которого сначала призывали нарочно, но который потом стал приходить сам, приходить и искажать это прекрасное лицо в морду гориллы, искривлять все тело; и дух этот гонит к тому, чтобы опять как–то спастись от неверия в себя там же, откуда ушел, где губил себя в эти годы, которые уже разложили сердце и из'ели мозг.
В это время Есенин выкидывал разные хулиганские поступки. Незадолго до своей смерти он пришел ко мне, рассказал, как он обругал в пьяном виде курьера Наркоминдела и говорил: «что поделаешь, знаю, что он милый человек. Я считаю, что я сам не плохой человек, но когда я пьян, я ничего не понимаю, я не помню, что говорил. А уже был судебный процесс, ославили меня на всю Россию антисемитом. Теперь опять в суд зовут. А я просто не могу еще оторваться от этой, подлой водки». И лицо у него было искаженное, бледное и бесконечно искреннее. Человек спастись от этого не может, но он хотел спастись. Он был искренен, когда говорил, что «хотел бы я, задрав штаны, бежать за комсомолом». Он и за Марксом сидел, зубрил, стараясь что–то понять. Но вещь эта была для него трудная: другое направление ума. А тут еще постоянное напоминание всех развратных привычек: иди к нам, ты наш, для тебя спасения нет. Наступил глубокий упадок; этим пользовались контр–революционные круги и говорили: ничего теперь Есенин не пишет; как взялся за советские мотивы, гораздо меньшим талантом стал.
Второй и третий периоды Есенина поэтически самые сильные. Это был взрыв тоски, отчаяния, самоосуждения. Уже во второй период его жизни ужас этот сквозил в обращении к людям, которые его топят в водке, уже тогда появилась снова тоска по деревне, выступает сознание, что может быть он уже ненужен, вообще, не нужен людям, которые строят будущее. Это выступает все время в напечатанных и в особенности в ненапечатанных в то время (напр., «Черный человек») стихах. Он видел свою гибель, его нежную, чуткую душу все сильнее угнетало это безвыходное, беспросветное крушение, в котором он винил прежде всею себя самого. Но он был прежде всего поэтом, и настроение это стало источником чудесных песен скорби. Когда Есенин себя убил, он убил в себе хулигана, пьяницу, убил в себе пессимиста. Он решил: пороки сильнее меня, они убивают во мне поэта, хотят превратить меня в обывателя, который коптит небо, или в окончательного кабацкого пьянчужку, который когда–нибудь, потеряв все, будет стоять на углу и просить гривенничек на выпивку. Нет. Я их убью, потому что во мне еще жив, еще силен поэт.
Есенин хотел жить, как настоящий человек, или не жить вовсе.
Вот почему я говорю, что портрет Есенина делает его борцом против есенинщины. И когда говорят (среди вузовцев это, кажется, особенно часто бывает), что Есенин погиб не потому, что он был ниже нашей действительности, а потому, что он выше ее, то в этом просто сказывается нездоровость мыслящих так. Оттого–то он и тосковал и пьянствовал, что у него советская поэзия не шла из уст. Есенин до хрипоты, умирающим голосом кричал: я себя осуждаю, я лишний, я хочу здоровья, но у меня его больше нет. А часть публики вообразила, будто именно нездоровье это хорошо, и в его смерти увидела не тот своеобразный подвиг, который сводился к тому, чтобы разделаться с собой за то, что стал негоден, а какой–то род протеста. Против кого? Конечно, антисоветские, контр–революционные элементы поняли смерть Есенина, как протест против советского строя, который будто бы никого не устроил. А на это поддались и такие элементы, которые оказываются в скорбном положении, не понимая, что те вершины, которыми надо овладеть, могут быть захвачены борьбой другого порядка, чем военные позиции.
Вот такова природа и история Есенина и есенинщины. Требуется более пристальное и внимательное рассмотрение этой по–своему замечательной души, чтобы увидеть, где посредственный деревенский ситчик, где хулиган, напяливший на себя цилиндр, а где настоящий поэт. который против всего этого где–то внутри протестует и который со своим протестом подоспел слишком поздно. Мы не помогли ему достаточно. Это верно. Я думаю, что настоящая среда, организованная литературная среда могла бы все–таки помочь Есенину, не в самое последнее время, тогда он был почти безнадежен, но раньше. Его надо было втянуть в здоровую общественность. А вместо этого Есенин постоянно валялся в луже имажинистско–штукарской поэзии, в богемских кабаках, вроде «Стойла Пегаса», которые ему кроме зла ничего, конечно, не давали.
Теперь, товарищи, позвольте перейти к заключению. Что же мы можем сделать для того, чтобы эту болезнь, которая сказалась особенно ярко и тяжело в Есенине, в его больной стороне, изжить во всех ее проявлениях?
На первый план я поставлю культурно–политическую пропаганду. Надо, чтобы каждый наш гражданин понимал пути революции, понимал, за что мы взялись, что мы делаем и что нам осталось сделать, как мы осуществляем наши идеалы, каким темпом мы идем вперед. Это совершенно необходимо.
Во–вторых, надо поднять общий культурный уровень наших масс, который сейчас довольно низок. Мы очень бедны, и почти праздно говорить о том, что надо немедленно шире открыть двери учебы, ниже спустить лестницу учебы, сделать школу лучше и доступней. К этому требованию приходится прибавить: в той мере, как позволят средства. Значит, основным является увеличение этих средств, а стало быть, и наша индустриализация. Одно с другим неразрывно связано. Индустриализация без роста учебной работы споткнется о недостаток работников. А без развития индустриализации учебная работа всегда будет хилой. Только заботясь о развитии и того и другого, мы пойдем вперед.
Необходимо отметить, что надо приблизить к нашей молодежи, в частности к комсомолу, художественную жизнь, сделать жизнь молодежи более оплодотворяемой искусством. Мы сейчас уже настолько выросли, что имеем и в области музыки, и в области театра и кино замечательные достижения, которые дают нам совершенно исключительное место в мировой культуре. Но они во многих случаях являются совершенно закрытыми для молодежи. И мы не знаем еще способов выделить то, что имеет художественно воспитательное значение, и давать это молодежи, как необходимейшее лекарство против упадочнических настроений. В форме ли особого комсомольского театра, в форме ли известных ассигнований на рациональное посещение театра молодежью Москвы, мы будем делать все, что тут только возможно. Мы сейчас приняли ряд мер для приближения кино к нашему зрителю. Прежде это было почти смешно: зачем приближать его, когда он дает вещи нездоровые? Но теперь, когда мы развиваем интересную, все растущую продукцию, мы имеем право об этом говорить.
Очень часто указывают на необходимость широкого развития физкультуры. И я на этом настаиваю. Физкультуру надо использовать широко, и не только в форме гигиенической гимнастики и спорта, но и в форме организации экспедиций, хотя бы и трудных даже, рискованных, с ничтожными денежными средствами, направленных с какой–то целевой установкой, организации пионерства в нашей, еще далеко не исследованной, гигантской стране. На это нужно направить те бурлящие силы, которые на ходят себе выход в нелепом ухарстве.
И, наконец, — система клубов, которая все эти элементы может совмещать. Надо уменьшить количество и улучшить качество клубов.
Это все, конечно, меры, которые требуют значительных затрат. Но пока мы будем только говорить об этом, пока Советы на местах и в центре не обратят на это должного внимания и не отразят это в своих бюджетах, до тех пор мы плохо двинемся с места. И вот почему я считаю вредным замалчивать, что упадочничество, хотя оно и не охватывает всю молодежь, имеется налицо. Надо от дать себе в этом отчет, потому что лекарство нужно давать сейчас же. Может быть важнее всего братская взаимопомощь самой молодежи.
Когда–то немецкий социолог и педагог Наторп, который впоследствии стал с.–д., рассматривая вопросы о преступности, болезнях, ранней смерти, самоубийствах, проституции среди берлинской молодежи, установил тот факт (теперь всем известный), что большой город вообще является губителем и соблазнителем молодежи и что молодежь сгорает на его огнях, как мотыльки. Спрашивая себя, что может уменьшить процент гибели молодежи, Наторп, тогда еще беспартийный, приходит к выводу, что лучше всего спасают массовые организации с.–д. Среди с.–д. организованных подростков, юношей, мы имеем не только наименьший процент всех этих отрицательных явлений, но резкое, радикальное снижение, — говорит Наторп, — и вот причины: во–первых, у этой молодежи есть высокие идеалы; во–вторых, их союз дает организованное времяпровождение; в–третьих, прекрасная среда, которая создает «foi d'honneur» известное представление о каком–то престиже, чести данной организации, взаимную поддержку в этом отношении, стремление не ударить лицом в грязь, не скомпрометировать с.–д. и не дать другому этого сделать. Эти причины и были той благотворной силой, которая сказывалась в оздоровлении организованного с.–д. юношества.
Но что такое представляли собой эти с.–д. юношеские организации в то время, в 1909 г., когда писал Наторп?
Это были организации, которые сводились в конце концов к каким–то ферейнам, очередным собраниям, развлечения сводились к езде на велосипеде, к организации хоровых обществ и т. д. Настоящим организованным трудом, серьезным, большим размахом и настоящим, почти на завтра осуществимым идеалом работа эта не поддерживалась, не освещалась.
А наш Комсомол — творческий коллектив, величайший образец того, что нами в смысле революционного воспитания сделано. Я по своей работе в Наркомпросе знаю, что фабзавуч наполовину создан комсомолом, а крестьянские школы молодежи — целиком. А между тем эти школы, в особенности школы крестьянской молодежи, это самая образцовая находка, которую мы в области социальной педагогики обрели без гроша денег, почти что на чистом энтузиазме. С плохими знаниями, сама учась, богатырская молодежь, которую мы кинули туда в качестве преподавателей, преобразовала почти все эти школы крестьянской молодежи в настоящие культурные центры. Комсомольцы–педагоги не только сумели привлечь крестьянскую молодежь, не только замечательно учатся сами — у них лучшие программы из всех, выработанных Наркомпросом, и эти прекрасные программы комсомольцы составляли сами. Мы очень мало помогали им, но и мешали мало. (Смех). Кроме того, товарищи, эти школы превратились в настоящие очаги культуры. Есть целая литература, посвященная этому вопросу, с большим количеством непосредственных живых корреспонденций. С ней надо познакомиться. Ведь крестьянский парнишка, научившись чему–нибудь, норовит нести это к отцу, сейчас же применить свои знания практически. И, после короткого периода скептицизма, начинается всеобщее увлечение ШКМ, потому что так называемый консервативный, реакционный мужик, видя, что при таких приемах он получает лишний руль, забывает всякий консерватизм. Ему важно, чтобы ему не рассказали о преимуществах образования, а доказали их на деле. А там это доказывают. Какое–нибудь травосеяние, новые семена, или что–нибудь в этом роде начинает распространяться с быстротой молнии, потому что у того–то и у того–то это вышло удачно. Самую преданную службу этому делу агрикультуры мы имеем в школах крестьянской молодежи. Коснусь хотя бы такого, свидетельствующего о глубокой сознательности, явления, проникшего теперь в мозг каждого школяра; он знает, что должен заботиться не только о том, чтобы поднять дом своего отца, превращать свои знания в рычаг для поднимания своего благосостояния. Он боится этого, такой ученик школы крестьянской молодежи, ему хочется быть общественником. Он говорит: надо работать кооперативно, сообща. Мы сюда пришли учиться не для того, чтобы богател какой–нибудь Пахом Сидорович, или Сидор Пахомыч. Мы хотим итти по кооперативному пути роста хозяйства.
Таких примеров множество. Куда ни посмотришь, — всюду молодые общественные силы. Мы эти силы черпаем из Комсомола. Здесь есть возможности, есть перспективы. Настоящим подручным стоит комсомол при величайшем мастере, творце человеческой истории, какого когда–либо видел мир, — при нашей Всесоюзной Коммунистической Партии.
Комсомол выполняет ответственнейшую работу при неимоверно тяжелых условиях. Понятно, как необходима взаимокритика, взаимное внимание. А между тем мы встречаем, — это говорю не я, это говорит сама жизнь, и «Комсомольская Правда» это подтверждает. — что бывает так: какой–нибудь юноша захандрил, напали всякие напасти — экзамен не сдал, или какая–нибудь Машенька или Дашенька не так улыбнулась, — и он думает, что солнце померкло, революция не удались, и все что угодно. И часто вместо того, чтобы в таком узком месте, когда эта молодая хандра страшно опасна, вместо того, чтобы такого человека приласкать, подтянуть, оказать, что это ничего, — экзамен? сдашь через полгода; Машенька? ничего, за Сашенькой приударим, — вместо этого начинают говорить: «ага, разлагаться начинает, отчуждаться».
Точно так же обстоит и с хулиганскими выходками. Вы знаете, товарищи, что в училище и дома дети шалят; нас часто хотят заставить прийти к выходу, что это тоже хулиганство. Есть такие умные учителя, которых и революция из футляра не вынула. Они говорят: «В прошлый четверг они мне на пиджак нацепили чортиков. Исключить — нельзя, в карцер — нельзя. А ведь это хулиганы, их надо бы примерно наказать». Но ведь есть же расстояние до какой–нибудь чубаровщины от этой детской шалости!
Молодому человеку свойственно поозорничать, и даже если он выпьет лишнее, это тоже небольшая беда. Но есть такие мудрые секретари, которые говорят: «уже начинает загнивать малый: тогда–то у него заметили такие–то вы ходки». И вместо того, чтобы обратить особое внимание, выправить, так, как в случаях неверного политического уклона, — отсекают от товарищеской среды, вплоть до исключения из Союза.
По части борьбы с политическими уклонами — чистейшая беда. Беспрестанно такие истории: какая–то скверная радость: «Пашка с уклоном, теперь пусть держит ухо востро, чуть еще одно замечание, — я ему покажу, какой я партийный!» Это же безобразие! Можно спрашивать как угодно строго за политические уклоны, но как можно проявлять такую сухость, бюрократическую в полном смысле слова?
Необходимо, чтобы внутри комсомола, внутри студенческих организаций была внутренняя спайка, чтобы каждый понял, какая драгоценность молодые люди в СССР и как нужно их оберечь пуще ока. Нужна взаимная нежность участвующих в одном и том же строительстве социализма. Другой, ведь, может быть, и уйдет, если мы сами не сумеем во–время обратить на него внимание. Поскольку, по сравнению со студенческими организациями, комсомол есть организация высшего типа, он должен, конечно, воздействовать в том же направлении на ту среду, которая стоит за ним.
Товарищи, я совсем не говорю, что все эти меры достаточны для того, чтобы изжить него, что волну, но тот некоторый уклон к упадочничеству, который мы теперь от случая к случаю, как некоторую сыпь, не очень густую, но заметную, на нашем лице наблюдаем. Но из того, что эти меры не вполне радикальны, не следует, что можно ими пренебречь, ибо все–таки они кое–что дают и не только содействуют изживанию этих явлений, но конкретно спасают какие–то десятки, сотни, а может быть и тысячи людей. А это огромное дело.
В общем упадочничества бояться нечего. И даже если эти принимаемые нами меры в значительной степени себя не оправдают, то есть другая могучая сила: громадное здание всего нашего революционного организма. Мы такой силой втягиваем молодежь из городов и деревень, с такой силой идет этот смерчеподобный под'ем их на высоту сознательного политического творчества, с такой сочностью развертывается и наше хозяйство, и наша культура, для всякого, кто не предубежденно омотрит на явления, что когда мы говорим: мы должны изжить и перемолоть эти явления, — то мы должны еще сказать твердо: и изживем, и перемелем. (Продолжительные аплодисменты).