Философия, политика, искусство, просвещение

5. «На Западе»

А. В. Луначарский действительно был едва ли не первым критиком и переводчиком, еще в дореволюционную пору открывшим русскому читателю Р. Роллана как европейскую «звезду первой величины». В 1918 году по инициативе наркома просвещения Российский ЦИК включил имя французского писателя в список первых академиков Социалистической Академии, а позже по его, Н. И. Бухарина и Н. Я. Марра предложению Р. Роллан был избран почетным членом Академии наук СССР. Вместе с В. Я. Брюсовым–переводчиком Луначарский защитил и помог приблизить к русскому читателю изданную в 1922 году драматическую сатиру писателя «Лилюли», «полную желчи и до крови хлещущую буржуазию, ее религию, ее интеллигенцию» [II, 72].

И вместе с тем, когда этот «самый крупный представитель западной культуры» выступил с «либерально–пацифистской» драмой «Игра любви и смерти» (1924), где во имя любви к человечеству осуждался революционный террор, Луначарский с большевистски–сектантской непримиримостью выступил в яростную защиту обвиняемых автором якобинцев, назвав Р. Роллана либеральным угодником трусливых мещан, врагом подлинного раскрепощения масс, а самую его пьесу — однозначно «контрреволюционной» [II, 96].

К счастью, Луначарский не разделял взгляда М. Горького на интеллигенцию, выраженного в его пресловутом афоризме «кто не с нами, тот против нас». Открыто просталинскому характеру этой горьковской формулы тоталитарной политики критик предпочел «лозунг, кто не с буржуазией, тот не безнадежен» [II, 72]. Однако, как нередко затем случалось, в принципе честные, добрые намерения большевистского наркома обставлялись им же рядом мелких оговорок, способных по существу свести на нет все его изначально благие намерения.

Так, в 1923 году, говоря о безусловной жизнестойкости антибуржуазных тенденций среди прогрессивно настроенных интеллигентов, Луначарский считал необходимым заметить, что это отнюдь не означает, будто они «вместе с тем мыслят и чувствуют социалистически». «Товарищ Барбюс, — подчеркивал критик, — чрезвычайно обрадовался тому, что я написал в одной своей статье: кто против буржуазии. — тем самым наш союзник! Вот платформа для широкой работы среди нынешней интеллигенции, да, это правильно. Но это не значит, чтобы я этим самым признавал, чтобы они могли быть включены в наш интернационал, чтобы они действительно могли оказаться нашими прочными попутчиками в будущем» [I, 494].

Важным этапом на пути постепенного преодоления многих классовых предрассудков, упрощенных представлений, большевистских иллюзий и схем явилась для Луначарского открывшаяся лишь на восьмом году советской власти возможность впервые после 1917 года побывать за границей. Если прежде пылкому воображению коммуниста–ленинца, без малого десятилетие неотступно бурлившему в котле собственной большевистской пропаганды, довольно радужными представлялись «распад старого общества», «духовное обнищание Западной Европы» и как единственно реальный результат «перенесение духовной культуры мира в голодную и холодную Москву» [I, 273], то ставшие регулярными с ноября 1925 года заграничные поездки наркома просвещения заметно остудили былую его безудержную эйфорию, чрезмерную революционную гордыню, вообще, внесли немало корректив в коммунистические иллюзии Луначарского.

Это не значит, разумеется, будто он вдруг преобразился «из Павла в Савла». По–прежнему звучал его бодрый оптимизм в утверждениях о том, что «мы идем не в хвосте, а во главе Европы» и что «они — это прошлое, которое уходит, а мы — будущее, которое возникает» [II, 66, 249]. И теперь его искренне беспокоит «неуверенность в основных путях развития, особенно сильно наблюдающаяся в искусстве» Запада. Он серьезно задумывается также и над тем обстоятельством, что «капитализм поддерживает тонко задуманный порядок жизни, установленный буржуазией, создающей особое «колесо жизни», особый быт, которое притупляет сознание трудящихся» [II, 67, 327].

В «Письмах из Парижа» (1926) Луначарский, пожалуй, впервые после октябрьского переворота отдает должное «технической» оснащенности буржуазных литераторов, у которых в этом отношении пролетарским авторам «есть чему поучиться». «Когда идет война между сильными противниками, — напоминает нарком–публицист, — то всегда бывает чему поучиться у вооруженного врага» [II, 70]. Но не только врагов встречал Луначарский на Западе. Так, в Германии, более других капиталистических стран движущейся в политическом отношении, по его живым наблюдениям, «справа налево», он явственно различает «даже симпатии по отношению к нам»: «у одних потому, что они изверились, у других по политическим соображениям, потому что им нужна Россия» [II, 76]

Любопытно, что как раз в середине 20–х годов нарком неоднократно напоминал, что именно «России суждено всем ходом исторического развитий быть важным звеном между Западом и Востоком» [II, 29]. И у Запада следует учиться. «Мы должны поднять нашу культуру на высоту, равную западной, но совершенно иными путями», — убежденно заявляет нарком. Собственную культуру пролетариату следует строить «в большой зависимости от европейской: в ней есть хорошее и мы это хорошее будем переносить к себе». Только строительство собственной культуры, — убежден Луначарский, — следует вести, «идя по совершенно новому пути» [II, 411, 269]. Им, конечно, должен был стать «единственно верный путь — марксистский». Тут Луначарский оставался совершенно непреклонным в своих коммунистических убеждениях.

Но уже сам факт отказа от стереотипа «замкнутости» тоталитарной системы, выхода большевизма из круговой обороны, определенной его открытости был, безусловно, знаменательным.

Своеобразным проявлением данной его позиции стал цикл статей «Мы и старое искусство» (1931). «Буржуазное искусство, — писал он в одной из них, — играет в истории художества человеческого очень большую и сложную роль, без понимания которой нельзя добиться своего правильного художественного развития ни правильных взглядов на пути еще более молодого искусства рабочего класса, которому надлежит развернуться и превратиться в социалистическое искусство бесклассового человеческого общества» [III, 85].

Драматизм глубоко заблуждающегося, бескорыстно верного однажды избранному пути, искренне преданного революционному долгу коммуниста своеобразно дорисовывается его субъективно честным признанием, прозвучавшим, в частности, в выступлении Луначарского на юбилейной сессии ЦИК СССР в 1927 году:

«И когда возвращаешься из богатой заграницы в наш бедный Союз и погружаешься с головой в работу, где все изъязвлено, где всюду сочатся свежие, еще не зажившие раны, где всюду нужно заплаты класть, где на многое и многое необходимейшее не хватает средств, то испытываешь огромную радость и чувствуешь, что нельзя быть более обласканным судьбой, чем родиться, бороться и умереть за наше дело, в наши дни, в нашей стране» [II, 220].

Частые продолжительные поездки Луначарского за границу благотворно способствовали его сближению с передовыми деятелями мировой культуры, искусства и науки. В январе 1926 года, во время пребывания в Берлине, он впервые встречается и беседует с Р. Тагором. От имени советского правительства нарком передает Р. Тагору приглашение посетить Советский Союз. Летом 1930 года состоялась их вторая встреча в Германии. 15 июля Луначарский записывает в дневнике: «Очень приятный разговор и огромное эстетическое наслаждение. Рад был видеть красивого и молодого тов. Тагора» [III, 45]. На следующий день в письме из Берлина в Москву он сообщал И. А. Сацу: «… Из интересных знакомств особенно отмечу обстоятельный разговор с Рабиндранат Тагором» [III, 45].

«Одним из крупнейших людей нашего времени» называл Луначарский Ф. Нансена, хорошо знакомого ему со времен их общей борьбы с голодом в Поволжье [III, 34].

О состоявшихся в Париже своих беседах с физиками М. Кюри и П. Ланжевеном, историком А. Оларом рассказал Луначарский–публицист в одном из очерков цикла «Письма из Парижа» (1926). Довольно характерен при этом, в частности, полный глубокого смысла разговор его с Марией Складовской–Кюри. «Кто–то из присутствующих, — рассказывает здесь Луначарский, — мимоходом упомянул о пресловутой проблеме конца мира путем превращения всех форм энергии в равномерно распространенную теплоту. Я стоял рядом с мадам Кюри, одной из светил современной физики, и спросил ее, нет ли у нее своих мнений по этому поводу.

— Нет, — ответила она мне очень охотно… — Настоящее служение науке изо дня в день научает практичности и скромности. Не рождать никаких скороспелых систем, а изучать и измерять факты… и, как мне кажется, в области практики общественной — тоже не следует увлекаться всеобещающими планами и больше смотреть на непосредственные результаты наших действий» [II, 69].

Внимательное наблюдение жизни Западной Европы, беседы, встречи с выдающимися деятелями культуры и политики Германии, Франции и Англии все более утверждали Луначарского в мысли о том, что западноевропейская реакция экзамена на спасение своих стран не выдержала и что на мир неумолимо грядет «чуть ли не священная война, которая теперь уже станет не только войной угнетенных против угнетателей, но войной за спасение человека на земле» [II, 213].

Еще в 1923 году, в связи с нашумевшей «нотой Керзона», хорошо сознавая, как дорог его стране каждый отвоеванный общими усилиями мирный день созидания, Луначарский справедливо заявлял: «Мы предпочитаем худой мир доброй ссоре» [I, 473]. А в конце 20–х годов неутомимый нарком просвещения взваливает на свои плечи еще одну тяжкую обязанность. С осени 1927 года он энергично выполняет параллельно основной сложную и ответственную дипломатическую работу в качестве заместителя главы советской делегации в ходе женевской сессии Подготовительной комиссии к конференции по разоружению. Участвуя в этой и ряде последующих сессий в Женеве, Луначарский — дипломат и публицист — со всей очевидностью вскрывает, решительно разоблачает прямой саботаж разоружения, пацифистскую ложь и лицемерие международных «миротворцев», собравшихся во Дворце Лиги наций» [II, 434].

Между прочим, стойко отрицательное, непримиримое отношение Луначарского–критика к пацифистским позициям, суждениям Р. Роллана и других прогрессивных деятелей европейской культуры во многом объясняемся его личным дипломатическим опытом, собственными реальными наблюдениями того, как в ходе женевских сессий западные политики нередко спекулятивно использовали общедемократические пацифистские лозунги.

«Женевская комедия мнимого разоружения есть та дань, которую милитаризм платит пацифизму», — заявляет Луначарский в одном из докладов в декабре 1931 года. Вскоре он с еще большей убежденностью утверждает: «… Единственным назначением Женевской конференции является саботаж разоружения под сладким соусом пацифистских фраз» [III, 61, 151].

В январе 1929 года, выступая на открытии «Недели германской техники» в Москве, нарком Луначарский заявил о готовности строителей социалистической державы «признать себя учениками первой капиталистической страны в отношении научно–технической работы, где Россия уступает многим странам». И с присущей ему «классовой гордостью» счел необходимым тут же уточнить: «Но мы никому не уступаем не только в отношении уровня социальной культуры, но и в отношении стремления и уважения к культуре. Мы всячески стремимся вооружаться знаниями и воспринимать лучшие достижения во всех странах, чтобы быстрее двигаться вместе с массами к победе человека над стихией» [III, 386].

В начале 30–х годов голос серьезно обеспокоенного судьбами мира Луначарского — дипломата и публициста — начинает звучать все настойчивее и тревожнее. В феврале 1931 года в докладе о Женевской сессии по разоружению он говорит: «Европа боится войны. Она на всех порах мчится к новой войне»[III, 78].

Особые опасения вызывают у него события в Германии. В письме той поры к сыну Луначарский рассказывает, «как бурно развертывается политика, особенно в Германии», где все заметнее набирает силы «резко правая диктатура» [III, 149]. На собственном опыте он убедился в остро нетерпимом отношении «тирольских фашистов», сделавших все от них зависящее, чтобы не допустить выступление большевика Луначарского на гетевских торжествах в Веймаре весной 1932 года [III, 138].

А надо указать, Луначарский придавал большое политическое значение своему непосредственному активному участию в проходивших тогда на Западе многочисленных научных конференциях и конгрессах, считая это чрезвычайно важным и полезным. В одном из интервью перед подобного рода заграничной командировкой в 1930 году он подчеркивал: «Нам необходимо хорошенько знать, как перевооружается в области высших форм идеологии наш враг» [III, 55].

Но сам этот «вражеский стан», и тут следует отдать должное политическому чутью Луначарского, не был для него совершенно безликой массой. Он сразу же безошибочно выделил здесь наиболее опасные одиозные фигуры А. Гитлера, Геббельса и Б. Муссолини. Еще в октябре 1930 года, находясь в Берлине, под впечатлением увиденного им накануне профашистского фильма «Брест–Литовск» Анатолий Васильевич записывает в своем дневнике: «Гитлер — тройная каналья. Плачет по нему веревка» [III, 54]. Тогда же в беседе с Г. Гауптманом Луначарский не случайно вспоминает также и об «одном из демагогов национал–социалистического толка, некоем докторе Геббельсе» [III, 52].

Видя, как на фоне развивающегося европейского кризиса «развивающийся капитализм ищет спасения в фашистской диктатуре», и вместе с тем с беспокойством сознавая, как легковесно–пренебрежительно воспринимает гибельную угрозу всего этого Сталин и его окружение, Луначарский — дипломат и публицист — считал своей кровной «обязанностью показать трудящимся СССР и всего мира, что с часу на час может разгореться мировой пожар» и что «было бы преступлением, если бы мы этого не сделали» [III, 131, 143].

Одним из первых советских руководителей Луначарский начал сам и объективно помогать многим другим своими статьями и выступлениями о загранице психологически выходить из долголетнего противостояния, в которое ввергли большевики страну в октябре 17–го года, когда казалось, что кругом одни враги, только и думающие, как бы нас погубить. Многочисленные личные контакты Луначарского — наркома, дипломата, критика, публициста — с передовыми деятелями мировой культуры, науки, политики немало способствовали возвращению страны в семью цивилизованных народов.

Его знали, к голосу его внимательно прислушивались такие авторитетные величины мировой литературы, как Б. Шоу и Т. Гарди, Г. Гауптман и А. Франс, Э. Синклер и С. Цвейг, Р. Роллан и А. Жид…

26 июля 1931 года, выступая на вечере, устроенном в Колонном зале Дома Союзов в Москве, в честь его 75–летия, Бернард Шоу сказал:

«Возвращаясь в Англию, мы увозим с собой самые глубокие впечатления… Для меня было громадным удовольствием столкнуться лицом к лицу с некоторыми силами, которые были для меня поныне всего лишь именами. Неделю тому назад Луначарский был для меня очень известным именем. Но сейчас он для меня живой человек. И я нашел в нем не только партийца–коммуниста, но и нечто, что русские, и только русские, могут мне дать: я имею в виду умение понять и оценить мои собственные драматические произведения с такой глубиной и д. такой тонкостью, которую — я должен это признать — я никогда не встречал в Западной Европе» [III, 112]

И если Р. Роллан, А. Жид, тот же Б. Шоу, и другие художники Запада оказались по–своему загипнотизированными «успехами коммунистического строительства» в СССР, то в этом объективно повинны также в немалой мере личное обаяние Луначарского, его солидный авторитет в широких кругах мировой общественности, несмотря на обескураживающие их большевистские эскапады наркома–ленинца. Как ни парадоксально, но именно эти, выросшие на столь прискорбном заблуждении, искренние симпатии передовых деятелей западной культуры к России, ее талантливому народу помогли в конце 30–х годов многим из них верно оценить, смело осудить бездушную систему сталинского тоталитаризма.

Что же касается самого Луначарского, то следует признать: после октября 1917 года путь познания исторического момента у него разделен как бы на два этапа. Первый значительный отрезок его Луначарский прошел через совершение ошибок, вызванных условиями времени и обстоятельств, через трудные мучительные опыты и постепенное прозрение. Вторую, меньшую, оставшуюся часть пути заняло его несоучастие в сомнительных и тем более заведомо пакостных предприятий сталинщины, то есть некоторая политическая аскеза при широко открытых глазах.

Горькие откровения в письмах к сыну, скупые дневниковые записи, отдельные фрагменты критических работ Луначарского позволяют заключить, что в последние годы жизни его все неотступнее одолевали тяжелые раздумья, внутренние сомнения при виде стремительно набиравших силу тоталитарного произвола и злодеяний, отхода руководимой Сталиным партии от казавшегося ему единственно верным ленинского пути. Сознание собственной неспособности достаточно твердо, последовательно решительно противостоять всему этому, держало Луначарского от самого себя на дистанции.

«… Хотя в груди его бушевали сомнения, ему хотелось порой крикнуть правителям Афин, что они являются тиранами, которые сами раскаются в недостаточном внимании к пророческим предупреждениям оппозиции «провидцев» [II, 247]. Это написано Луначарским в 1927 году об Эсхиле. И о себе, «провидцу» трагической судьбы. Тогда же в работах критика возникает беспокоившая его проблема «двойничества», причем не только в творчестве, но и в личных судьбах таких писателей, как Ф. Гёльдерлин, Н. В. Гоголь, Ф. М. Достоевский, Ф. Ницше, Л. Н. Толстой и трагический современник его В. В. Маяковский.

Основным оружием неприятия сталинской системы, посильного сопротивления ей у Луначарского становится слово. В его поздних публицистических и особенно литературно–критических работах о классиках отечественной и мировой культуры внимательный читатель не мог не заметить неуклонно сознательно направленной авторской апелляции к фактам, наводящим на прямые сопоставления и параллели с реальной действительностью. Такие реминисценции характерно обнаруживаются, например, в статье его «О «многоголосности» Достоевского» (1929), служившей, помимо всего прочего, прекрасным назиданием потомкам, предупреждением современникам, что никакие злокозненные эксперименты тиранов человечество, общество не забыли и не простят. В России, от Новикова и Радищева, напоминает здесь критик, «эпоха, можно сказать, усеяна была трупами и полутрупами, из которых одни сопротивлялись и были сломлены, другие согнулись, остались в живых, но были искалечены, приобрели резко выраженные патологические черты» [II, 460].

Прозрачными намеками, недомолвками, иносказаниями автор статьи проводит прямую аналогию ужасного прошлого и настоящего. Так, говоря здесь о В. Г. Белинском, Луначарский пишет: «ему также присуща была вся полнота сознания ужаса своего положения. Он несколько раз говорил о том, как кошмарно проснуться в полноте сознания в стране замордованной, в стране, которой командуют глубоко некультурные и переполненные чванством фельдфебели, в стране, в которой нет сколько–нибудь серьезных элементов протеста, сколько–нибудь серьезной опоры для критики тех немногих, которые для подобной критики созрели» [II, 460].

И далее не менее драматично звучавшее признание Луначарского: «… Белинскому буквально посчастливилось умереть раньше того острого испытания, которое выпало на долю Чернышевскому, Достоевскому» [II, 460]. Тут словно предсказана его собственная судьба, революционера–большевика, именно так избежавшего трагической участи Н. И. Бухарина, А. И. Рыкова и других «ленинских маршалов».

Высоким трагизмом проникнуты горькие раздумья Луначарского о драматических судьбах писателей–классиков эпохи русского «безвременья». Немало здесь и личной тревожной скорби. К этим словам его необходимо очень внимательно прислушаться сегодня, попытаться проникнуть в их мудрый смысл:

«Подло было бы с нашей стороны смеяться над тем, что величайшие люди того поколения становились утопистами и принимали за возможное то, что на самом деле не было возможно.

Подло с нашей стороны было бы бранить их за то, что они не разбивали свои головы о прочную стену еще неколебимого зла.

Подло было бы с нашей стороны упрекать их в том, что во взволнованных и волнующих поисках выхода из этой трагедии, самой страшной социально–психологической трагедии, какая только возможна на земном шаре, они делали иногда ошибки» [III, 186].

Да, ярко колоритная, артистическая натура Луначарского явно трагична в своей несвоевременности, в удивительной несовместимости широты его интересов, глубины познания с убогой зашоренностью классовой идеологии партийно–государственной системы.

Даже этот беглый экскурс в секреты мастерского владения Луначарским эзоповской речью был бы слишком скудным, если бы мы не упомянули его поразительной способности по–настоящему фраппировать скрытого оппонента с помощью умело подобранных цитат. Так, в обширной работе «Барух Спиноза и буржуазия» (1933) автор лишь однажды приводит фрагмент из его философского трактата, сознательно стремясь тем самым накрепко запечатлеть в сознании читателя чрезвычайно важную для него, непреложно–однозначную истину: «Государство не имеет права, — цитирует Спинозу Луначарский, — превращать людей из разумных существ в животных или автоматов; наоборот, оно должно помогать невозбранному развитию их телесных и душевных сил, дабы они пользовались своим разумом и не боролись друг с другом гневом, ненавистью и лукавством, но ставили бы себе общие цели. Подлинная цель государства — свобода» [III, 165].

В последние годы жизни Луначарский–критик и публицист нередко использовал в своих работах реминисценции личного плана, имеющие, однако, общественный интерес. В пору отчетливо обнаружившейся, как казалось Луначарскому и многим коммунистам, «сталинизации ленинизма», незадолго до смерти он не случайно в одной из статей напомнил слова Гегеля, писавшего «об особых натурах, которые гибнут в силу своей трагической вины». «Трагическая вина этих натур, — разъяснял критик, — заключается в том, что они в такой мере верны своему первоначальному идеалу, что никак не могут пойти на компромисс с действительностью. Они не калечат, не засоряют своего основного принципа, но вследствие этого они оказываются неприемлемыми для многосложной действительности, и последняя разбивает их… Такие люди, по мнению Гегеля, естественно заслуживают какой–то своеобразной похвалы и славы именно за непреклонность своего культурного характера» [III, 169].

К их числу, очевидно, можно было бы отнести и самого Луначарского, если бы не трагическая в основе своей его стойко–фанатичная большевистская вера в тотальную и абсолютную утопию коммунизма, если бы не действенное соучастие в объективно иллюзорном созидании социализма оказавшегося в реальной исторической перспективе элементарной раздачей всем поровну в рамках общей материальной и духовной нищеты.

от

Автор:


Поделиться статьёй с друзьями: