Философия, политика, искусство, просвещение

3. «Борьба за нового человека»

Признавая теперь полностью обанкротившейся сработанную коммунистической идеологией теорию так называемого «нового человека», исправно семь десятилетий служившую утверждению господства тоталитарной власти, следует наконец открыто сказать, что Луначарский — нарком, публицист и литературный критик — был одним из активнейших творцов этого очередного большевистского блефа, нанесшего непоправимый урон отечественной культуре и искусству.

Еще в 1920 году в «Декларации по дошкольному воспитанию» нарком просвещения убежденно заверял, что «во всей полноте социализм проявится только тогда, когда он будет полон социалистами». Поэтому необходимо «с самого нежного возраста ставить детей в такие условия, которые ускоряют процесс коммунистической организации внутренней жизни и человеческого общества» [I, 260]. Окончательно «завоевать детей», считал Луначарский, можно прежде всего путем школьного воспитания, поскольку советская школа «единственная в мире, которая не калечит детей, которая воспитывает будущих бойцов за коммунистический строй» [II, 74, 96]. Причем, как настоятельно подчеркивал нарком в «год великого перелома», борьба пролетариата за культурную гегемонию имеет своей главной задачей «перевоспитывать в коммунистическом духе и детей других классов» [II, 419]. На этой питательной большевистской почве вскоре вырос легендарный пионер Павлик Морозов…

Вынужденный после октябрьского переворота признать реальным процесс «интенсивного разложения семьи» в новом обществе, Луначарский уже в середине 20–х годов обращает внимание на детские дома как «лучшую форму воспитания детей, воспитания подлинно социалистического, вырывающего ребят из семейной обстановки и мещанской среды» [I, 312; II, 85]. Трудно сразу определить, что тут настоящее — новый гуманизм пролетариата или равнодушное коммунистическое экспериментаторство ленинского наркома, между прочим, вполне серьезно считавшего детские дома «замечательной воспитательной лабораторией» [II, 229] для строящегося большевиками казарменного общества.

В одном, к сожалению, нарком Луначарский оказался безусловно прав, с чем сегодня нам, людям 90–х годов, необходимо серьезно считаться: новое послереволюционное поколение действительно оказалось «завоевано большевиками, и это будет трудно исправить» [I, 540].

В литературно–критических работах Луначарского термин «новый человек» стал широко употребляться с 1923 года, в ходе полемики его с поэтом А. Гастевым, тогдашним директором Центрального института труда. Однако интерес к данной проблеме обнаружился у Луначарского еще на заре его революционной деятельности, в начале 900–х годов, в пору особенно острого увлечения «энергетическими» идеями Ф. Ницше, в частности, ницшеанской теорией активной героической личности. Достаточно обратиться к его рецензии на книгу Г. Файгингера «Ницше как философ».1 Или вспомнить его яркие характеристики Ф. Ницше из капитального труда «Религия и социализм».

В статье той же поры «Отец» Стринберга как драма символическая» (1904) критик, вдохновленный родственным его революционному порыву учением Ф. Ницше, пишет: «Этот философ был безусловным поклонником силы. Сила эта для него не грубое физическое превосходство, нет: это смелость, ясный ум, гордая независимость, творческий размах, твердость духа. Сильным должен быть род человеческим потому, что сила красива, радостна, плодотворна, потому что сильный человек является оправданием всему миру; радость творя, величаво расправляя свои духовные крылья и свою широкую грудь, сильный человек стоит перед нами, как эллинский бог, как самодовлеющая красота».2

Вспомним, как в годы первой русской революции в споре с А. С. Волжским (Глинкой) о «дерзновенной гордыне ницшеанского сверхчеловека» неистово доказывал марксист Луначарский, что Ф. Ницше любил в человеке «полет, порыв, любил его, как мост, ведущий в эдем будущего, как стрелу, направленную на другой берег, он любил в нем еще незаконченного бога, который сам очищает себя, он любил его просветленным, каким он будет».

И настоящее спасение человека тогда уже виделось революционеру–марксисту Луначарскому в «перенесении центра тяжести с себя, с своего физического «я» на великое «мы» творческого, борющегося, прогрессивного человечества».3

И еще напомню, что в ранней, упоминавшейся уже статье своей «Сретение» в ноябре 1917 года нарком рассказывает о том, как И. Ясинский читал ему свои переделки афоризмов Ф. Ницше.

«Ницше — борец против жалости, апостол смелости, всеобщей переоценки, стремительного порыва вверх, к лучшему.

Ницше также империалист, аристократ, ненавистник «тарантулов», плебеев.

Однако старый поэт, сидящий против меня, подошел к нему умело: он взял у немецкого мудреца все юное, воинственное, орлиное, разрушительное и творческое, минуя то специальное злоупотребление, которое Ницше, невольно поддаваясь гипнозу наступившей эпохи империализма, делал из своего арсенала страстей и героизма». И не удивительно, считает нарком:

«Есть две силы — подлинные, решительные, сознательные и беспощадные: империалистическая крупная буржуазия и социалистический революционный пролетариат; та и другая идут не робея к определенной цели — диктатуре, пересозданию всего мира, согласно каждая своему принципу» [I, 49].

«Ницше, — продолжает Луначарский, — пел хвалу грозной и бурной творческой силе. Поэтому из него легко сделать орудие пролетариата. Под его звучные гордые марши можно побеждать. Почему начинающему побеждать пролетариату не конфисковать в свою пользу эту боевую музыку?

Старик говорит мне: Ницше думал, что Человек — существо переходное от животного к лучшему и высшему типу, что человек превращается в сверхчеловека. Основные черты этого сверхчеловека — огромная сила воли, прямота, душевная ясность, коренная веселость, отсутствие сентиментальности, широта цели и мужественность в отношении к себе, другим и миру. Сверхчеловек — великолепный воин, отважный разрушитель, дерзкий строитель, революционер до конца ногтей. Самый близкий к сверхчеловеку тип создается в России, это — большевик» [I, 49].

Так ведь и сам Луначарский видел в коммунисте прообраз человека будущего, нового героя жизни и пролетарского искусства. Читатель еще не знал ни Кожуха, ни Клычкова, ни Левинсона, а он говорил уже как о настоящем художественном открытии, отражавшем революционную новь, положительном образе комиссара–большевика. «С изумленным благоговением, — писал Луначарский–публицист в 1922 году, — остановится когда–нибудь историк перед типом революционного военного комиссара, созданным русской революцией… «Многочисленные поездки по фронтам гражданской войны давали ему основание с полным основанием, утверждать, что «были места на фронте, где стать комиссаром — значило умереть через несколько дней. Там обязанность комиссара заключалась именно в том, чтобы умереть, именно в том, чтобы идти впереди своих людей в безнадежной в данный момент, но стратегически необходимой атаке. Комиссары менялись по неделям, по дням, и всегда на место одного богатыря находился другой, бестрепетно шедший в огонь и несший свою молодую пролетарскую душу в жертву огромному общепролетарскому подвигу».4

Выступая в октябре 1918 года на открытии Курсов инструкторов по внешкольному образованию, нарком напомнил слушателям, что в деле просвещения народных масс должно быть сосредоточено «все к энергии, все к величайшему напряжению, — и мы создадим нового человека!»5

В том же году в выступлении перед слушателями сентябрьских педагогических курсов в Петрограде нарком Луначарский отмечал: «Основная черта некого человека, которого мы должны воспитать, должна заключаться в том, чтобы он чувствовал себя строителем, чтобы он помнил, что силы, которыми он располагает, должны быть развернуты до марксизма не для того, чтобы ему быть счастливым, чтобы господствовать, а для того, чтобы строить, чтобы вложить от себя какую–то ценность в то вечночеловеческое, что существовало до него и будет существовать после него, то вечночеловеческое, которое не может быть создано усилиями единицы, а создается усилиями масс». Это, считает Луначарский, и есть «основное коммунистическое». Коммунизм, разъясняет нарком, это «значит, что человек найдет, наконец, себя на лоне общества, что он не будет противопоставлять себя этому обществу, как посаженный в психическое одиночное заключение, но он себя воспримет как элемент целого человеческого моря» [I, 120].

В том–то и видит критик отличие коммуниста от индивидуалиста, что, «говоря «человек», он тем самым предполагает «человечество». И рассматривая себя именно так, «он должен считаться с общим, он должен свои силы гармонизировать, координировать с усилиями других, тут должен быть общий план». В такой среде всегда «имеется сознание, что «я» индивидуальное ничто, но «мы», пролетарское «мы», это есть огромная сила, коллективный Мессия, который должен изменить мир». И тогда, по Луначарскому, само собой разумеется, «зарождается целое море солидарных чувств, и это «мы» настолько начинает доминировать над «я», что судьба этого «мы» становится более интересной, чем собственная судьба» [I, 120].

Отсюда вытекало требование героического самопожертвования во имя коллектива. Важно только правильно воспитать «не ту мягкую, дряблую любовь, которая боится причинить боль себе и другим и к которой нас зовут люди, не понимающие, что мы находимся в периоде борьбы, что сейчас от нашего поведения зависит, быть может, на столетия количество жертв, которые будут принесены». Мы, утверждает Луначарский, воспитываем в человеке идею ответственности перед массами, сознание того, что «ему и его братьям дана возможность строить дальше, и всякая слабость с его стороны роковым образом скажется на дальнейшей постройке». В таком случае «многое придется строить вновь, если он ошибется и не выполнит всего своего долга, который он добросовестно берет на себя, как определённое звено великой цепи» [I, 120].

Так, Луначарским обосновывались прелести и преимущества «огромного пролетарского коллектива», для которого «новому человеку» вместо ненавистных цепей капиталистических уготованы были мощные оковы тоталитарной диктатуры.

Сегодня также трудно воздержаться от горькой иронии, читая примечание наркома к републикации текста его выступления в 1923 году. «Лекция, — писал он здесь, — была прочитана при далеко недружелюбно настроенной аудитории в 18–м году в Петрограде. Не уступая аудитории ничего в принципах, я старался выдвинуть на первый план тот присущий коммунистическому подлинному марксизму практический революционный идеализм, который, по моему мнению, легче всего может привлечь к нам симпатии лучших интеллигентов».6

Да, это был созданный революционным наркомом–«идеалистом» миф чистейшей воды! И вот на основе такого «практического идеализма» марксистских схем критик Луначарский стремился обосновать в сфере искусства «жизненность» типа «нового человека». Здесь–то он и столкнулся с А. К. Гастевым, прежним участником руководимого им в эмигрантские годы парижского кружка русских рабочих «Пролетарская культура» (1912), автора проникнутой «духом индустриализма» книги «Поэзия рабочего удара».

Дело усугублялось тем, что, успешно прошедший школу пролеткультовской выучки, Гастев после Октября начал всячески развивать весьма проблематичные коллективистические идеи своего учителя, надеясь таким образом превратить пролетариат в «невиданный социальный автомат», у которого «нет человеческого индивидуального лица, а есть ровные нормализованные шаги, есть лица без экспрессий, душа, лишенная лирики, эмоция, измеряемая не криком, не смехом, а манометром я таксометром».7

И как бы мы сегодня справедливо не признавали объективности свойственной Луначарскому широты взглядов и позиций. в данном случае следует скорее говорить не столько о действительном беспокойстве наркома относительно возможности подчинения человека нового общества машине, ограничения его всестороннего развития, сколько об узко политической цели коммуниста–большевика, хорошо сознающего угрозу ослабления или даже утраты контроля над идеологическим влиянием на массы тоталитарного режима. Ведь не случайно вся острота полемики с А. К. Гастевым приходится на годы нэпа, когда, несмотря на вынужденные уступки капитализму в экономике, нельзя ни шагу уступать в вопросах воспитания, всей идеологии пролетарской диктатуры. В 1921 году в статье «Народное просвещение в условиях нэпа» Луначарский прямо заявлял: «Как мы, считаясь с необходимостью дать известный простор буржуазной стихии в области промышленности и торговли, отнюдь не думаем вследствие этого сделать какой–либо политической уступки меньшевикам, кадетам и эсерам, так точно в области народного образования этим господам или всякого рода политически неразобравшимся обывателям не будет дано возможности строить свое мещанское просвещение рядом с нашим коммунистическим» [I, 373].

Таким образом, статья Луначарского «Новый русский человек» (1923), опубликованная затем в виде предисловия к брошюре А. К. Гастева «Снаряжение современной культуры», была по существу чрезвычайно оперативной реакцией критика–большевика, раньше многих других партийцев ощутившего опасность «своим иллюзиям по части коммунизма», грозившую со стороны так неожиданно разбуженного в народе стихией нэпа сознания необходимости деятельного практицизма той самой личности, которую столь последовательно упорно они вполне сознательно усиленно загоняли в коллективное стойло.

Луначарский не скрывал при этом всей опасности перспективы создания для молодежи «идеала крепкого и смышленного человека, умеющего «здорово» трудиться и хорошо жить на заработанные наличные и с улыбкой не менее «здорового» скептицизма слушать «бредни» о каких–то там общечеловеческих целях». За всей трезвостью такого подхода ему видится обычная «идеология кулака», американизированная на русский манер сменовеховцами и увлекающимися недальновидными большевиками типа А. Гастева. «Активному реалистическому идеализму» старого коммуниста–критика действительно оказываются более близкими бредни о «шири мировых горизонтов, огромном энтузиазме, зажигающемся от соприкосновения с великими целями социализма» [I, 460].

Заведомо неприемлемому для него «идеалу кулака» Луначарский противопоставил в искусстве эталонный тип качественно «нового человека», разумеется, пролетария, пусть и всегда работающего у станка, но, «как всякий честный, являющегося превосходным производственником и вместе с тем коммунистическим гражданином нашей страны и планеты» [II, 325].

Именно таким ему представляется в панферовских «Брусках» одержимый идеей коллективного начала в деревне Огнев. «Беззаветно мужественный, творчески одаренный, мужицки упрямый, смышлёный, терпеливый» герой этот в трактовке критика–большевика был «экземпляром тех драгоценных людей, которые составляют наш подлинный революционный актив» [II, 317].

В пьесе А. Глебова «Рост'' он горячо приветствует «коренное созвучие партии и масс», показанное автором «в целой галерее превосходных положительных типов», таких, как Родных, Пылаева, Юганцева и даже «великолепная старуха–работница, до дна гордая своим рабочим сознанием и необыкновенно легко находящая верную нить, если она даже временно выпала из рук»[II, 165]

Вместе с тем герои действительно «очень даровитых» рассказов А. С. Яковлева, изображенные автором «без тенденций» такой социальной фальши, представлялись Луначарскому не «нашими». Уж слишком критик опасался, что «унывающий обыватель, прочитав их, только громче заскулит над судорожной и жестокой жизнью нашей» [II, 29].

Не потому ли еще, при всей, естественно, свойственной ему мягкости натуры, критик Луначарский так осторожно относился к изображению современными писателями ужасов гражданской войны. Так, например, в августе 1921 года в письме к А. Кулову, автору «слишком военной и кровавой», но «из соответственного порядка агитационных… пожалуй, наилучшей» пьесы «Водоворот», открыто признавал себя «не особенным другом столь подчеркнутых и почти до кошмара доведенных сцен из военно–революционной жизни» [I, 364].

Почти одновременно ознакомившись с поэмой Г. А. Санникова «Дни», содержание которой ярко выразилось в стихах: «… Мы на каторге дней каторжане Под кандальный звон знамен», Луначарский в отзыве о ней пишет: «Это талантливо, но т. к. это печально, то при талантливости является рассадником уныния и ГРАЖДАНСКИ не по моменту» [I, 364].

Впрочем, бывали и исключения. Сказывалась противоречивая широта его позиций. Например, в октябре того же двадцать первого года в письме к В. А. Зазубрину по поводу его романа «Два мира» Луначарский отмечал: «Лично я считаю роман чрезвычайно удавшимся… Может быть, роман перегружен ужасами, но, с другой стороны, как не перегрузить его, когда он отражает столь полные ужаса события… Мы, конечно, имеем полное право говорить всю правду. Вы это и делаете. Для душ сильных, революционных или склоняющихся к революции роман будет крепким призывом» [I, 376].

И все же слепая большевистская вера в ужесточение классовой борьбы в ходе социалистического строительства, непрестанный поиск врага превращал в глазах критика в откровенную клевету стремление субъективно честных писателей показать теневые стороны «постройки новой морали, нового человека». Но если писатель, «чуждый советскому духу, рассматривающий жизнь через «черные очки», — почти клеветник, то «казенный оптимист», строящий художественное произведение по тезисам, — почти фальсификатор, — а истина, — как считал Луначарский, — находится посредине» [II, 217].

Подобный центризм скорее напоминал попытку критика незаметно сгладить, затушевать, по–своему «эластично» оправдать жестокости коммунистического правления.

Примечательно также, что, справедливо предостерегая писателей от официального оптимизма, Луначарский–критик искренне верил, будто в социалистическом обществе «казенный оптимизм» и «революционная бодрость» — явления прямо противоположные. Не зря в этом заблуждении своем он поломал так много копьев, самозабвенно борясь с оппонентами, справедливо считавшими благонамеренно ликующих поэтов А. А. Жарова, А. И. Безыменского и им подобных авторов «бряцателями советской славы и сочинителями разнокалиберных акафистов» [II, 163].

Оставаясь по–прежнему верным своим революционным убеждениям, Луначарский все последующие годы неутомимо доказывав необходимость для общества писателя, «пламенеющего новой нашей этикой», рассматривающего с точки зрения «становления нового человека все явления, для которого поэтому всякий кусок социальной жизни, им изученный, является картиной борьбы вчерашнего и завтрашнего дня» [III, 9].

Теперь, на одиннадцатом году советской власти, в речах и статьях наркома–критика былой безотчетный энтузиазм заметно уступает место более серьезному, взвешенному подходу. Да, говорит Луначарский, выступая по радио с речью о задачах печати, нам «нужен новый человек, нужна его кардинальная перестройка», но добиваться этого «приходится осторожно и с большим трудом, ведя сложную войну с бескультурьем» [II, 277]

И вот здесь–то, безотносительно к тому, как критически оцениваем мы сегодня саму идею создания «нового человека», нельзя не воздать должное энергичное наступление наркома «по фронту борьбы с невежеством». Казалась бы, такая мелкая частность в сложном, противоречивом процессе «культурной революции», как создание в Москве нового парка. А между тем, и в наше нелегкое время остается актуальной задумка Луначарского, всерьез считавшего, что научить человека «уметь отдыхать — так же важно, как и уметь работать», и что как раз «искусству отдыхать должен научить парк культуры и отдыха» [II, 334]. Не менее своевременной и насущной представляется мысль наркома о важности подобного рода работой «перемотать пьяный бюджет на бюджет культурного отдыха» [II, 445].

В последние годы пребывания Луначарского на посту наркома просвещения возникает довольно парадоксальная ситуация. Не ослабляя усилий в борьбе за «нового человека», коллективиста, беззаветно преданного коммунистическим идеалам, он тем не менее все отчетливее начинает сознавать, как опасна в условиях наступления сталинщины усиливающаяся среди хозяйственников тенденция воспитания узкоограниченного производственника, элементарной подготовки рабочего «человека, умеющего завинтить гайку» [II, 325]. «Тревожным фактом» назвал Луначарский участив А. К. Гастева в развернувшейся по инициативе

Наркомтруда и руководителей профсоюзов кампании.

«Тов. Гастева, — писал Луначарский, — многие принимают за экономиста, за специалиста по трудовой технике, за индустриального организатора. Да позволено мне будет сказать, что тов. Гастев прежде всего и больше всего поэт. В этом еще нет ничего плохого, но плохо, во–первых, то, что эти поэтические мечты, к нашему глубокому сожалению, становятся организующей силой тех «ультра–хозяйственных», а на самом деле глубоко нерасчетливых уклонов, с которыми нам приходится считаться»[II, 310].

Весьма характерно, что именно в таких условиях Луначарский, ни на секунду не сомневающийся в необходимости «воспитывать человека, который был бы коллективистом нашего времени, который жил бы общественной жизнью гораздо больше, чем личными интересами», счел очень важным сделать существенную оговорку: «… Мы не стремимся к стадности, к растворению личности, к стиранию оригинальности… Стадная личность легко подчиняется всякому бонапартизму, вождизму. Стадный человек не может критически относиться к тому, что представляет ему жизнь». Но вслед за столь многообещающей позитивной декларацией идет вполне марксистское, большевистское ее обоснование: «Мы должны развернуть особенности дарования, целесообразные навыки, которые человек себе выбрал и которые общество ему указало. Что мы должны делать? Воспитать человека, действительно соответствующего нашему великому переходному времени» [II, 320].

В 1929 году едва ли не самой популярной у наркома–оратора становится тема «Борьба за нового человека». 23 февраля, выступая с публичной лекцией в Ленинградской Капелле, он отметил, что «строительство новой жизни уперлось в проблему нового человека». И поэтому предстоит «длительная упорная работа «по грудь в болоте», чтобы дойти до человека, по психологии способного к социалистическому строительству, человека с новой моралью» [II, 408].

В докладе, прочитанном весной того же года в Самаре, нарком–импровизатор высказал также мнение, что «начинать борьбу за нового человека нужно, конечно, с наиболее молодых возрастов, которые легче поддаются воспитательному воздействию. но и взрослые слои трудящихся требуют систематической обработки» [II, 421].

О результатах такой «обработки», пожалуй, лучше всего можно судить по яркой статье Луначарского–публициста «В станице Сакмарской» (1929), посвященной поездке его по Среднему Поволжью.

«Из Оренбурга, рассказывает автор, — мы поехали в Самару, но по дороге мы еще остановились на станции Платовской. Я проезжал станцию Платовскую по дороге в Оренбург ранним утром и не мог выйти к собравшимся на перроне участникам близлежащей железнодорожной школы и части населения. Ученики прислали мне в Оренбург жалостное письмо, в котором говорили о постигшем их разочаровании, и просили сообщить им, в котором часу я буду проезжать через Платовскую обратно, для того, чтобы побеседовать со мною. По расписанию я должен был проехать через эту станцию в 8 часов вечера, поэтому я обещал им устроить небольшой митинг во время стоянки поезда. Однако поезд сильно опоздал, и мы оказались в Платовской после 12 часов ночи. Каково же было мое удивление, когда я увидел огромную толпу и услышал очень стройное пение «Интернационала» (пел, оказывается, школьный хор), а потом вдруг увидел, как вагон озаряется ярким трепещущим светом десятков факелов, которыми окружили то место, где поставлен был стол для митинга. Сцена была почти фантастическая…» [II, 428].

На самом деле, с таких упоительных фантасмагорий собственно и начиналось в нашем тоталитарном государстве зарождение разного калибра культов и культиков, с которыми до сих пор многим людям все еще очень трудно расстаться…

Впрочем, продолжим читать забытый очерк Луначарского, восторженно вспоминавшего: «Самым ярким пунктом этого недлинного, но чрезвычайно живого и живописного митинга было выступление молодой комсомолки, вероятно, лет 15–16, которая сильным, чисто ораторским голосом, чеканя каждое слово, в отличных выражениях высказала всю «неистовую» веру классово–сознательной молодежи в величие нашего дела, в необходимость подвижнического служения ему и неизбежности победы» [II, 428].

Так в души молодого поколения «новых людей» внедрялась новая мораль. При этом большевистский нарком всемерно поощрял усердное внедрение «новой морали» средствами массовой пропаганды прежде всего в открытые ребячьи сердца. В марте 1929 года по случаю пятилетия журнала «Пионер» он обратился с «горячими пожеланиями к одному из лучших детских журналов, воспитывающему в подлинно коммунистическом духе подрастающее поколение» [II, 427].

… Демонстративный уход Луначарского с двенадцать лет бессменно занимаемого им поста наркома просвещения так иезуитски хитро был обставлен сталинским Политбюро разного рода двусмысленностями, что большинством интеллигенции этот решительный импульсивный демарш его был воспринят всего лишь как очередное проявление незаслуженной опалы старого большевика.

Между тем этот «освобожденный Дон Кихот» продолжал с прежним упорством отстаивать и развивать свою сокровенную концепцию создания «нового человека». Летом 1931 года на заседании чрезвычайной сессии АН СССР председатель Учкома академик Луначарский еще раз напомнил, как важно обществоведам всех профилей сознавать и учитывать тот казавшийся ему совершенно бесспорным факт, что в стране «постепенно рождается новый человек, и нам необходимо проследить точный процесс этого рождения» [III, 103].

И так, можно сказать, до конца жизни стойкий ленинец оставался субъективно верным этому трагическому заблуждению. О чем бы ни говорил в своих многочисленных последних выступлениях большевик Луначарский, он всякий раз убежденно заявлял:

«Мы переживаем огромный подъем, у нас происходит зарождение нового человеческого общества. И первый этап этого общества дано строить нам» [III, 133].

Энергичные усилия Луначарского–критика всецело были направлены на превращение советской литературы в верную и удобную» сотрудницу» социалистического строительства, способную отражать сию минуту, «предугадывать будущее и… раскрывать тенденцию развития» [II, 476].

Такому социальному заказу «правительственной партии» призван был верно служить и теоретически старательно под него подгонялся новый вид реализма — «социальный», впервые обнаруженный Луначарским еще в 1925 году в произведениях революционной драматургии и противопоставленный им «бытовому» реализму русских классиков. Через два года критик уверенно констатировал окончательный поворот к социальному реализму «уже всей пролетарской литературы» [II, 34, 230].

К сожалению, подобно многим другим большевикам, Луначарский часто принимал несбыточно желаемые мечты за действительную реальность. Поэтому, например, 1931 год он считал поистине «историческим», так как на съезде «партия и рабочий класс победоносно заявили, что они вступили в социализм» [III, 75]. Не менее красноречив в данной связи и фрагмент письма Луначарского к Н. А. Луначарской–Розенель, где он сообщает о приезде в Гагры в сентябре 1929 года М. Горького, который, ему «много рассказывал о Соловках, произведших на него сильнейшее впечатление» [II, 462].

Дело в том, что большую часть последних лет своей жизни Луначарский провел за границей и о положении в стране знал главным образом из коммунистической печати, предельно искажавшей истину. О многом он, очевидно, просто не догадывался. Поэтому не удивительно, что, говоря, в частности, об очередных задачах современной литературы, критик не столько учитывал полнокровно–правдивое отражение ею реальной жизни, сколько декларировал важность для нее выражения отвлеченных категорий долженствования и провидения будущего. И, видимо, сам того не желая, объективно способствовал, говоря словами современного публициста А. Адамовича, созданию в умах миллионов людей своеобразной установки «на безвольное, полунищее, полурабское, зэковское существование, которое номенклатурные хитрецы именовали уверенностью в завтрашнем дне».8

Весьма ошибаются нынешние многочисленные оппоненты и защитники доклада Луначарского о социалистическом реализме (1933), когда пытаются отыскать здесь какие–то новые его теоретические откровения и открытия. Это в сущности было сконцентрированное повторение прежде им уже неоднократно сказанного о «социальном реализме», революционной романтике, разновидностях комического, применительно к так хорошо знакомой ему сфере современной драматургии. Здесь тот же, что и в специальной статье «диалектика в драматургии» (1931) резкий привкус социологизма в слабо по–прежнему аргументированных размышлениях докладчика о важности «метода диалектического материализма» для творческой работы писателя.

Только с честной оговоркой в притче о сороконожке, которую так озадачило коварство жабы, что она перестала вообще ходить. Тут повторяются не однажды уже звучавшие в последние годы сентенции критика о жизни коллективизированной деревни, не освободившейся еще «от чуждых кулацких элементов», которых, тем не менее, необходимо по–ленински решительно «добить» [II, 321, 443; III, 94].

Действительно новым в докладе Луначарского о социалистическом реализме оказалась так инородно неожиданно прозвучавшая в его заключении фраза о «знаменах побед» над писательским «отрядом борцов за социализм», на одном из которых «рукой т. Сталина начертано: «Борьба за науку и технику» [III, 181]. В данной связи небезынтересно вспомнить запись в «Рабочем дневнике» Луначарского, сделанную им в день выступления на II пленуме Оргкомитета Союза советских писателей 12 февраля 1933 года: «Раздражает меня, что все повторяют, будто Сталин со мной имел беседу. Между тем ее не было и, может быть, не будет…» [III, 180].

Было бы, однако, по меньшей мере недобросовестным представлять Луначарского — наркома и критика — только так. Он ведь был сложным, порой противоречивым, но и таким, о каком обычно честно, открыто не принято было говорить в долгую эпоху безвременья марксистско–ленинских схем и чудес классового подхода.

Рассматривая искусство как существенно важный «элемент жизни», способствующий общему делу социалистического строительства, критик–нарком прекрасно сознавал, что из всех средств воспитательного воздействия «художественное наиболее действенно» [II, 352, 454]. Но в отличие от многих своих оппонентов «левого фронта» в политике и искусстве его подлинное развитие усматривал лишь в «творческих актах», а не в «полицейских мерах» [I, 298]. При этом горячее отстаивание революционных идей критиком, драматургом и поэтом Луначарским неоднократно искренне декларировалось им как сугубо личное убеждение, «никому не навязываемое и никого из пишущих ни к чему не обязывающее» [I, 275]. Совершенно недопустимым считал он также, чтобы вкус одного наркома «оказался законодательным в стране» [I, 538] при естественном существовании разных мнений.

Как трудно было ему на деле в повседневной практике тоталитарно–коммунистического государства следовать таким благим намерениям, свидетельствует случайно оброненное в одном из писем Луначарского начала 20–х годов признание: «Две души живут у меня в груди…»9 Субъективно честные человеческие порывы Луначарского то и дело наталкивались и обычно разбивались о холодное бездушие большевистских канонов, глубоко въевшихся в его собственное сознание. Отсюда проистекают и тем объясняются драматические противоречия его откровения:

«Я никогда не простил бы себе, если бы кто–нибудь имел право упрекнуть меня, что я сознательно пересек путь к творчеству, на основании того, что оно мне не особенно нравилось» [I, 427]. И почти одновременно в письме к А. С. Бубнову — спокойная констатация факта утвердившейся общепартийной политики «круто обрывать всякие попытки оппозиции» среди интеллигенции [I, 430].

При всей безусловной заданности своих коммунистических убеждений Луначарский сумел тем не менее сохранить определенную терпимость и широту взглядов, чтобы занять твердую, единственно благоразумную в условиях времени позицию, на которой он стоял в вопросе о государственно–партийной политике в области литературы середины 20–х годов, с его главным тезисом: «Нельзя ставить вопрос о литературной политике, не считаясь с особыми законами художества» [I, 539].

Такой подход призван был отрезвить «комчванство» вапповцев, необоснованно переоценивающих собственные заслуги, и вселить надежду, помочь выживанию попутнической литературы, прежде всего «подлинных попутчиков»: «крупнейшего писателя современной России» Л. М. Леонова и Л. Н. Сейфуллиной. Именно творческие судьбы двух этих «самых ярких литературных дарований» привели Луначарского к выводу об ошибочности попыток пролетарских ортодоксов «замыкать круг литературы одними коммунистами или одними людьми, отвечающих в своих литературных произведениях всем ожиданиям партии и точной ее программности» [II, 3].

В ходе обсуждения резолюции «О политике партии в области литературы» критик высказав еще одно актуальное, звучавшее в то время довольно смело, возражение по поводу неправомерных попыток вапповцев отождествлять политическую линий Троцкого и тех деятелей литературы, кто не разделяет позицию ВАППа. «Стараться всякое разногласие ликвидировать путем квалификации взглядов противника как троцкистских — прием никуда не годный», — решительно заявлял Луначарский [II, 3].

Совершенно однозначно признавая необходимость партийногосударственного руководства развитием советского искусства, Луначарский — нарком и художник — в то же время неоднократно предостерегал своих коллег по партии от административно–командного диктата, некомпетентного вмешательства в специфический творческий процесс мастеров слова, сцены, музыки и кисти. Ему представлялось совершенно неприемлемым любое стремление действовать партийной «оглоблей», что неотвратимо превращало искусство в «ненавистное для всего населения» [II, 188].

В дискуссии с Ф. Ф. Раскольниковым об отношении к творчеству Л. Н. Толстого (1928) полемически пылкий Луначарский высказал прямо–таки «крамольный» для большевика тезис о праве любого коммуниста «на известные нюансы по отношению к главному руслу партийной мысли, отнюдь не обязательного соблюдения строгой необходимости держаться ее камертона» в вопросах литературы [II, 340]. Категоричность такого заявления не в последнюю очередь продиктована была досадной горечью драматурга Луначарского, осознавшего на собственном творческом опыте всю несообразность догм коммунистической критики, как он говорил, «красного сикофантства» П. М. Керженцева, А. С. Серафимовича и других партийцев.

Но если поэт и драматург Луначарский «в грехах своих упорно не каялся», достойно отстаивая право на независимость своего творчества, то Луначарский–критик и нарком невозмутимо рассуждал о задачах «умелого, гибкого государственного руководства жизнью искусства и смелого, свежего содействия росту марксистской художественно–критической мысли» [I, 293; II, 426]. Разумеется, ни о какой «силе, гибкости и свежести» критической мысли не могло быть и речи в условиях засилья «единственно верных», «необратимых» марксистско–ленинских догматов, энергично отстаиваемых Луначарским, доказательством тому служили предъявляемые им современным писателям уставной–казарменные требования «социального заказа», «честного служения великим идеям партии и пролетарской революции». К чему в итоге объективно приводило художников послушное следование столь тупиковым установкам, пожалуй, убедительнее всего свидетельствовала творческая драма поэта В. В. Маяковского.

Сквозь паутину социологических схем, проникающих даже в лучшие работы критика–марксиста, часто совершенно спонтанно пробивались живые лучи объективных оценок, запоминающиеся яркие характеристики писателей–современников, русских и зарубежных классиков. Нынешнему поколению молодых литературоведов еще предстоит выполнить сложную, трудную задачу — перевести всю многовековую историю русской и мировой литературы вплоть до наших, дней с зазубренных многими поколениями со времен Луначарского марксистско–классовой партийной фразеологии на всем доступный, понятный язык общечеловеческих художественных ценностей.


  1. «Образование», 1903, № 4, отд. 3. — С. 127–129.
  2. Там же. — С. 128.
  3. Луначарский А. В. Этюды. — М. — Пб. — 1922. — С. 310, 311.
  4. Луначарский А. В. Пять лет революции. — М. — 1923. — С. 6–7.
  5. Луначарский А. В. Что такое образование. Речь на открытии Курсов инструкторов по внешкольному образованию. — Пг. — 1918. — С. 12.
  6. Луначарский А. В. Проблемы народного образования. — М. — 1923. — С. 94.
  7. «Пролетарская культура», 1919, № 9–10. — С. 45.
  8. «Известия», 1992, 26 июля.
  9. «Новый мир», 1965, № 4. — С. 249.
от

Автор:


Поделиться статьёй с друзьями: