Глава пятая. «Вечные вопросы» и «окончательные ответы»


В нашу задачу не входит специальное обсуждение непростой эволюции Луначарского–мыслителя и политика, теоретика искусства и художественного критика. Ранее я предпринял такую попытку, обращаю к ней любознательного читателя.1 Однако здесь оказалось невозможным совершенно обойти некоторые факты политической биографии Луначарского: даже беглое, пусть порой по необходимости почти назывное упоминание о них необходимо для уяснения внутреннего пафоса всей его жизни, истинного сюжета его творческой судьбы, сколь бы своенравным, а в итоге драматичным не было ее течение…

В одной из статей, написанной в 1897 году, Плеханов вспомнил стихотворение Гейне, посвященное некоторым «проклятым вечным вопросам» бытия. И написал так: «Современная общественная наука окончательно разрешила эти вопросы». Фраза характерна для Плеханова с его всегдашним стремлением, как мы уже имели случай заметить, разъяснить все «запутанности» жизни, поставить все вещи на их места, подытожить. Но такую фразу трудно представить в статье Луначарского. За чисто, казалось бы, стилистическим различием — многое.

Известный советский философ и искусствовед М. А. Лифшиц, имевший возможность соприкоснуться с Луначарским по работе, а затем — в некоей исторической ретроспективе — размышлявший над «феноменом Луначарского», заметил: «Бывают люди, сильные своими ответами на поставленные жизнью вопросы. Бывают другие люди — сильные тем, что они умеют спрашивать жизнь, не признавая ответов, закрывающих путь слишком пытливой мысли. Г. В. Плеханов принадлежал, скорее, к первому типу… А. В. Луначарский принадлежал к людям другого типа — сильным не столько своими ответами, сколько своей способностью чувствовать ограниченность приблизительно ясных, близко лежащих ответов… Люди этого типа действительно напоминают Фауста своей безграничной жаждой полноты научной и нравственной истины… В этом смысле можно сказать, что Луначарский был новым воплощением «революционного Фауста». Но, как заметил автор цитируемых строк, «притча жизни» Луначарского «еще недостаточно понята». И вот «один из примеров, которым можно подтвердить эту мысль. Кто не жалеет теперь о том, что первый нарком просвещения слишком рано покинул свой пост? Между тем в двадцатые годы многие относились к Луначарскому с явным предубеждением. Во время всей своей деятельности на этом посту (особенно после смерти Ленина) он подвергался постоянным нападкам самого критического свойства, большею частью несправедливым и неумным»2.

С тех пор, как это было написано Лифшицем, прошло более двадцати пяти лет. Нельзя сказать, что в ту пору «притча жизни» Луначарского была еще совсем темна, ведь было понятно, почему в конце концов (вскоре после смерти Ленина) этот блистательный культурно–политический деятель пришелся «не ко двору». Но конечно, урок этой «притчи» сейчас становится для нас все более поучителен. Он не ограничивается ее «концовкой».

Если вдуматься, то нетрудно будет понять, что речь у Лифшица, когда он сравнивает Луначарского с Плехановым, идет, собственно, не только и даже не столько о различии в характерах и натурах этих людей, но о том, что можно назвать различием в типологии отношения к жизни. Тут, понятно, нет места для чего–либо вроде «сравнительного жизнеописания» Луначарского и Плеханова, которое могло бы оказаться очень интересным само по себе, — я хочу подчеркнуть лишь то важное обстоятельство, что Луначарский представлял собой в сравнении с Плехановым деятеля существенно иного типа. И осознавал это, характерным образом очень часто сопоставляя Плеханова с Лениным, — он старался осмыслить опыт и идеи Плеханова в свете все более глубокого постижения ленинских взглядов на жизнь.

Тема «Ленин и Луначарский» требует сегодня освещения во многом с новых позиций. Соратничество Ленина и Луначарского в дооктябрьский период еще не вполне оценено. «Какая это была прекрасная комбинация, — вспоминал известный деятель партии «искровец» П. Н. Лепешинский, — когда тяжеловесные удары исторического меча несокрушимой ленинской мысли сочетались с изящными взмахами дамасской сабли воиновского (Воинов — один из псевдонимов Луначарского. — А. Л.) остроумия».3 Пришло время постараться понять социально–исторический смысл и того, что именно Луначарскому Ленин предложил пост наркома просвещения в пору, когда от успеха культурной революции зависела, как указывал Ленин, судьба социализма в России. В свете такой ситуации урок сотрудничества Ленина и Луначарского в послеоктябрьскую пору предстает в своем истинном масштабе. Но последние годы Луначарского, замечает Лифшиц, «не были тихой идиллией. Кто знает, как сложилась бы его судьба, проживи он еще несколько лет». Можно представить. Впрочем, «в духовном отношении эти последние годы были временем жатвы… всю свою жизнь Луначарский спрашивал больше, чем мог ответить. Впервые… он приходит к ответам».4 Пожалуй, все–таки жанр ответов так и не сделался для Луначарского вполне органичным. Возможно, потому Луначарский так любил в последний период отсылать читателя к авторитету тех, кого считал мудрее себя или, во всяком случае, более склонными к «ответам». Среди последних он числил и Плеханова.

И вот теперь надо сказать, что первым в нашей литературе с марксистских позиций выступил против целого ряда принципиальных положений плехановской эстетики именно Луначарский. Такой оборот дела был и примечателен, и весьма закономерен, но подробнее обо всем этом — ниже. Здесь же надо очень решительно подчеркнуть то обстоятельство, что, рассказывая об эстетических взглядах Луначарского в интересующем нас аспекте, нельзя не сказать об огромной роли, которую сыграл Ленин на определяющих этапах формирования того типамировосприятия, который лег в основу всей «притчи» жизни и творческой судьбы Луначарского, определив и эволюцию его отношения к эстетическому наследию Плеханова. Было бы большим упрощением сказать, что вообще Луначарский шел «от Плеханова к Ленину». Луначарский шел к все более глубокому постижению марксизма собственным путем, а не в силу внутренней зависимости от того или иного авторитета. И потому все большее сближение с Лениным не означало для Луначарского какого–то «разрыва» с плехановским наследием в философии и эстетике, а, напротив, означало во многом именно возврат к этому наследию с новых позиций.

Впрочем, первое знакомство Луначарского с марксистской философией не совпадает со временем его встречи с Плехановым. Еще в гимназии, по словам самого Луначарского, он пытался создать некую «эмульсию» из Маркса и Спенсера. Надо сказать, что эта попытка в известном смысле предвосхищает последующую противоречивость философских воззрений Луначарского.

Моментом, с которого начинается его постоянная работа в социал–демократической организации, Луначарский считал 1895 год. В 1897 году он вместе с А. И. Ульяновой–Елизаровой восстанавливает разгромленный полицией Московский комитет социал–демократической партии. Аресты, высылки, новые аресты… Этот период его деятельности заканчивается ссылкой в Вологодскую губернию (1901–1903), где он тесно сближается с группой А. А. Богданова. Ему кажется, что именно Богданов является в ту пору едва ли не единственным продолжателем Маркса в философии, сумевшим творчески соединить марксизм с осмыслением новейших достижений естественных наук в философии с позиций эмпириокритицизма Авенариуса и Маха. Я не буду здесь останавливаться на изложении той критики русских махистов и эмпириокритицистов, которая была развернута Лениным в его известных трудах в 1908 и 1909 годах. Знание этих выступлений Ленина является безусловно обязательным для всякого, кто считает себя знакомым с марксизмом, берется судить о его судьбах. Хочу подчеркнуть лишь следующее принципиальное обстоятельство. Непримиримо расходясь с теми товарищами по партии, которые впали в глубокое философское заблуждение, Ленин всеми силами старался вместе с тем сохранить политическое единство партии, верил в возможность возвращения этих товарищей к большевизму и в возобновление сотрудничества с ними. В условиях поражения революции 1905–1907 годов, когда все внутрипартийные противоречия и разногласия обострились до предела и привели к кризису партии, это оказалось неосуществимо. Но принципиальная верность и плодотворность ленинской позиции позже была вполне доказана примером деятельности того же Луначарского, а до известной степени даже и Богданова.

Между тем противоречивость философских и теоретико–эстетических взглядов молодого Луначарского очень ярко проявилась в первом же значительном выступлении его по вопросам теории — в работе «Основы позитивной эстетики». В работе был ряд почти текстуальных совпадений с диссертацией Чернышевского, а в целом выступление Луначарского оказалось в ощутимом диссонансе с материалистической традицией в эстетике. Главная идея Луначарского здесь заключалась в утверждении такой конструкции, согласно которой теория познания как бы выводится из эстетики, последняя же мыслится лишь в качестве одной из «отраслей» психологии. Если Чернышевский в известном смысле был склонен «идеологизировать» и даже «политизировать» эстетику, то Луначарский «биологизирует» ее. Был ли в такой постановке вопроса хоть какой–то резон? Надо сказать, что уже в послеоктябрьские годы Луначарский переиздает целый ряд своих старых работ, в частности и «Основы позитивной эстетики», и выражает солидарность с их содержанием. Более того, он считает необходимым сказать, что в эстетике в большой мере остается учеником Авенариуса… В прошлом все эти факты очень охотно приводились в немногочисленных работах о Луначарском в качестве неоспоримого свидетельства его идеологической «шаткости», методологической «неверности» и т. д. Но вот Ленин, однажды очень резко в соответствии с особой ситуацией, возникшей в партии в пору общественного упадка после революции 1905–1907 годов, оценивший «увлечение» Луначарского Авенариусом, в новых условиях не счел нужным попрекать возвратившегося к большевизму Луначарского его «старыми грехами», понимая, видимо, что и история духовного развития человека (и человечества) «не тротуар Невского проспекта». А как сложилась бы вся дальнейшая эволюция Луначарского в сфере политики и философии, если бы Ленин оттолкнулЛуначарского от партии и ее интересов, как это сделал Плеханов, заявивший в пору «разгула» махистских увлечений Луначарского, что тот — «типичный российский «интеллигент» из наиболее впечатлительных, наиболее поверхностных и потому наименее устойчивых»5. Впрочем, тут я несколько забегаю вперед, поскольку приведенная характеристика Плехановым Луначарского относится к тому времени, когда на почве махизма и эмпириокритицизма Луначарский «дошел» до таких еще вещей, как богостроительство. О чем хоть кратко, но будет еще сказано.

В 1904 году, отбыв ссылку, Луначарский по приглашению Ленина приезжает в Женеву, где в августе того же года на совещании «22 большевиков» знакомится с Лениным. Став одним из признанных лидеров большевизма, он входит в состав редакции газеты «Вперёд» (позднее — «Пролетарий»). На II съезде РСДРП Луначарский делает доклад о вооруженном восстании. В 1905 году ЦК партии посылает его на партийную работу в Россию, Луначарский участвует в революционных событиях в Петербурге. В 1906 году его арестовывают. Затем — новая эмиграция. В 1907 году Луначарский принимает участие в Штутгартском конгрессе II Интернационала.

Я привожу эти анкетные данные для того, чтобы было видно, насколько активным было участие Луначарского в практически–политической деятельности партии, чтобы было понятно, что жизнь партии была жизнью Луначарского, чтобы было ясно, что Луначарский пришел к руководству культурным строительством в стране после Октября не «со стороны», не был «привлечен» к этому руководству в качестве «специалиста» — он возглавил наркомат просвещения прежде всего в силу логики своей собственной политической биографии, задолго до Октября став соратником Ленина.

«В первый раз, — вспоминал Луначарский, — я услышал о Ленине после выхода книжки «Тулина» (речь идет о работе Ленина «Экономическое содержание народничества и критика его в книге г. Струве», опубликованной в 1895 году. — А. Л.) от Аксельрода… Аксельрод мне сказал: «Теперь можно утверждать, что в России есть настоящие социал–демократические мыслители…» В Женеве мы работали вместе с Лениным…».6 Затем Луначарский отмечает встречу с Лениным на Штутгартском конгрессе: «Здесь мы были с ним как–то особенно близки».7

Ссылка на отзыв П. Б. Аксельрода, начинавшего свою деятельность народником, а затем сподвижника Плеханова, члена группы «Освобождение труда», здесь очень характерна. Она как бы вписывает Луначарского, исходные этапы его последующего развития, его обращение к Ленину в общее русло традиции освободительного движения в стране.

В 1904–1907 годах Луначарский работает в условиях непосредственного сотрудничества с Лениным. К этому периоду относится ряд программных выступлений Луначарского по принципиальным вопросам искусства (например, «Диалог об искусстве»). В обстоятельной работе «Задачи социал–демократического художественного творчества» (1907), ряд положений которой некоторые советские исследователи находили даже созвучными известной ленинской статье «Партийная организация и партийная литература», у Луначарского вместе с тем возникает мотив мечты о появлении в будущем «истинного человека, божественного, прекрасного, мудрого, господина природы и себя самого».8 Нет, это не «просто красивые слова».

Да, конечно, можно поставить в определенную параллель возникновение народнических теорий «героев» и «толпы», «людей–мифов» в пору крушения надежд на крестьянское восстание после поражения революционного движения 60–х годов с обращением ряда левых социал–демократов после поражения революции 1905–1907 годов к идеям обожествления «высших потенций» человека и создания своего рода «религии освобождения». Но это не был простой повтор былых заблуждений, возврат к этим заблуждениям.

Тут у меня нет, естественно, возможности говорить о совершенно особой актуальности опыта борьбы Ленина с богостроительством в партии, прежде всего среди ее большевистской части, в свете тех драматических ситуаций, с которыми столкнулась в дальнейшем наша страна (и не только наша), подпадая под власть идеологии культа «сверхличности», наделявшейся статусом абсолютной непогрешимости. Представляется знаменательным то обстоятельство, что богостроительство в русской социал–демократии находило себе несомненное соответствие в волюнтаристских тенденциях богдановской группы, толковавшей марксизм как некую «философию борьбы», смысл которой заключается в идее насилия над «вялой» и «косной» историей. Вот почему русским богостроителям — и в их числе прежде всего Луначарскому — оказался в ту пору, о которой речь, столь близок «сверхчеловек» Ницше. Ибо, согласно Луначарскому, Ницше в человеке «любил полет, порыв, любил его, как мост, ведущий в эдем будущего, как стрелу, направленную на другой берег, он любил в нем еще не законченного бога».9 В 1908 году в пространном труде «Религия и социализм» Луначарский писал, выдвигая свое толкование марксизма как «последней религии», возвышающей «антропологию до степени теологии», что готов «вместе с Ницше» сказать: «Человек! твое дело не искать смысла мира, а дать миру смысл».10 «Религия — это энтузиазм» (помните Лаврова?), и, соответственно, «вождь, гений остается божеством». Вот и Маркс, продолжает Луначарский, «в известном смысле явился продолжателем дела пророков».11 Луначарский впадает в совершенно мелодраматическую патетику: «Перспективы грандиозны, размах борьбы все увеличивается, великая цель рождает тот энтузиазм, без которого ни одна великая цель не может быть достигнута… И куда ушел теперь вопрос о смерти? о неизлечимой болезни, которою болен каждый человек?.. Уже нельзя сказать, что некуда податься, — податься есть куда: вперед, на врага!.. Мир есть скверная мастерская, но силами своих страдальцев эта мастерская становится ареной величайшей мировой борьбы и превращается в храм. Да! превращается в храм, в котором богом будет сам человек!»12 Манера и жанр, в которых Луначарский обращается к своей аудитории, определяются стремлением экзальтировать читателя. Он словно бы старается овладеть какой–то «магией слова», приемами «внушения». Иными словами, стилистика Луначарского, когда он занимается приобщением аудитории к «богостроительству», оказывается выраженно–ритуальной.

Луначарский очень быстро прошел расстояние, отделявшее его от «человека–бога», воплощающего все человечество в его «высшей потенции», до теории «социального мифа», который, собственно, и есть, согласно Луначарскому, «новое религиозное пролетарское сознание», а потом дальше — до некоего «Верховного существа», в котором «высшие потенции» персонифицируются. И вот под пером Луначарского возникла некая утопическая картина будущего, которая не может ныне оставить нас равнодушными, хотя мы уже не в состоянии разделить восторгов Луначарского, а, напротив, воспринимаем эту картину как некое кошмарное провидение:

«На троне миров воссядет Некто, ликом подобный человеку, и благоустроенный мир устами живых и мертвых стихий, голосом красоты своей воскликнет: «Свят, свят, свят, полны небо и земля славы твоей».

И человек–бог оглянется и улыбнется, ибо вот все добро зело…».13

Нет, конечно, и в самом страшном сне Луначарский не мог вообразить, с каким чувством прочтут все это «последующие люди». Конечно, то, что мы теперь именуем «культом личности» (именуем с достаточной мерой условности и не вполне точно), отнюдь не было каким–то «вторым изданием» старого «богостроительства». Нет. Луначарский, Богданов, Базаров и их «единоверцы» не несут никакой персональной идейной вины за тот культ «Высшего существа», который оказался своего рода «принудительной религией» в нашей стране во времена правления И. В. Сталина. Речь о том, что идеи, как и книги, имеют свою, отличную от судеб их авторов, судьбу, определяющуюся не субъективными намерениями этих авторов, а объективными условиями конкретной социально–исторической коллизии. В известном смысле можно даже сказать, что в какой–то исторической перспективе «богостроители» конструировали свои «возвышенные» химеры на свою же голову… Но это ничего не меняет. Вынося своего «сверхчеловека», свою «сверхличность» за пределы сущего и рационально постижимого, «богостроители» создавали такую конструкцию, которая открывала своеобразную идейную нишу — «вакансию» для «примысливания» некоего «Высшего существа» вообще. И — «свято место пусто не бывает!» — такая «ниша» пригодилась, абстракция нашла вполне земное применение, «вакансия» закрылась.

Ленин писал, что «Плеханов в своих замечаниях против махизма не столько заботился об опровержении Маха, сколько о нанесении фракционного ущерба большевизму».14 То же самое можно, конечно, сказать и об отношении Плеханова к богостроительским утопиям членов большевистской фракции социал–демократической партии, к которой принадлежал и Луначарский. Логика узкофракционной неприязни словно бы «отвела глаза» Плеханову от серьезности самого феномена богостроительства, которое он лишь высмеял. Ленин, рассмотрев гносеологические корни богостроительства и отметив связь богостроительства с политической реакцией, предложил — в прямую противоположность Плеханову — отделить философские споры от фракционной борьбы в партии, сохранив ее единство перед лицом реакции.

Можно сказать, что для позднейших работ о Луначарском очень «трудным местом» в его идейно–политической биографии был тот факт, что и после той критики, которой подверг его Ленин за богостроительские «грехи» и махизм, Луначарский, как уже упоминалось, в советские годы вновь публиковал свои работы, отмеченные этими «грехами», настаивал «на своем», даже предрекал этим своим работам успех в будущем. Характерным образом среди объяснений такого рода факта не фигурировало простое предположение, что и для Луначарского, и для Ленина единство политической позиции в определенных условиях, единство в борьбе за общие цели не исключало еще само по себе возможности определенной меры разномыслия в теории, не подразумевало еще монопольного «права» на истину лишь за кем–то одним. И ведь такое «разномыслие» — дело вполне естественное вообще, если учесть, что разные люди не только всегда находятся на разных уровнях духовного развития, но что каждый из идущих к общей цели идет к ней своим путем и на свой лад. «Марксистские истины, — писал Луначарский, — тоже в большинстве случаев, как искры, порождаются из столкновения взглядов, и это ничуть не мешает тому, что идеология рабочего класса в корне своем едина и стремится быть единой в своем завершенном, в грядущем куполе своего всеобъемлющего, еще строящегося мировоззрения».15

Конечно, из всего этого отнюдь не следует, что грань между истиной и заблуждением может быть вообще стерта, но эта грань, как и все грани на свете, согласно Ленину, подвижна, а не установлена раз и навсегда на одном и том же месте.

В «Философских тетрадях» Ленин отмечал, что идеалистическая поповщина (а «богостроительство», согласно Ленину, подпадает под это понятие) есть только «чепуха» с точки зрения материализма грубого, метафизического.

С точки же зрения материализма диалектического, это не только «чепуха», ибо познание не прямая линия, а линия, бесконечно приближающаяся к ряду кругов, к спирали, и любой кусочек этой линии может быть превращен в некую целую и самостоятельную линию, которая и приведет при определенных условиях в болото поповщины, где ее закрепляет классовое своекорыстие. Ленин говорит, что вообще подход человека к определенной вещи не есть зеркально–мертвый акт — это акт зигзагообразный и включает в себя возможность незаметного для данного человека превращения абстрактного понятия или идеи в фантазию (в последнем счете — бога).16

Нельзя сказать, что под богостроительской «чепухой» и химериадой не было вообще никакой реальной почвы, что за ними вообще была «пустота», а не какая–то существенная «вещь». Как, естественно, нельзя сводить дело просто к тому, что «богостроители… прикрывали левыми фразами пропаганду религиозного дурмана», как привычно говорится во многих наших популярных изданиях, то есть, проще сказать, обманывали людей… В статье «Об отношении рабочей партии к религии» (1909) Ленин говорил, что было бы неверно при всех условиях осуждать членов социал–демократической партии за заявление: «социализм есть моя религия». Ибо одно дело, если член партии говорит так, чтобы изложить свои взгляды в терминах, наиболее обычных для неразвитой массы. Другое — если он начинает проповедовать богостроительство и богостроительский социализм. Конечно, тут есть опасность соскальзывания с одной позиции на другую. Но все–таки сама по себе формула «социализм есть религия», как замечает Ленин, для одних — форма перехода от религии к социализму, для других — от социализма к религии. Это чрезвычайно важное положение. «В «случае» с Луначарским оно многое разъясняет. В основе вполне химерической идеи соединения марксизма с религией у Луначарского, который лично никогда не переставал быть убежденным атеистом, лежала вполне реальная проблема соединения марксизма с массовым стихийным движением, остающимся еще во власти традиционных и косных религиозных верований, установлений и представлений. «Восставшие рабы, — писал Луначарский, — могут иметь своего бога… Трудно сомневаться, что клич «С нами бог!» был воодушевляющим».17 И далее: «Где самопожертвование во имя великой цели становится обычным явлением, там религиозный дух веет над головами людей»18

К этому следует добавить, что если Луначарский хотел обрести в богостроительстве способ приобщения масс к революционной идее, то для самого Луначарского богостроительство все более оказывалось формой религиозного переосмысления этой идеи, а в эстетике — формой отхода от традиции утверждения реализма в искусстве. Громкоголосый апофеоз «сверхгероического», «сверхоптимистического», «сверхжизнеутверждающего», «сверхпобедоносного» и т. п. искусства коренным образом расходился с традицией приоритетной ориентации на самый трезвый реализм. Кстати сказать, полемизируя с Луначарским на одном из диспутов как раз в пору его богостроительских «увлечений», Плеханов заметил, что если дело пойдет так и дальше, то Луначарский (вслед за Богдановым) сможет прийти к системе эстетических представлений, которая окажется прямо противостоящей марксизму. В пору, о которой тут речь, в эстетических воззрениях Луначарского начинает ощущаться какая–то «смятенность». Противоречивость его позиций становится буквально кричащей. Громкие проклятья декадентскому упадку соседствуют с панегириками «богу–народушке», который «израненными ногами калик перехожих» влачится за правдой–маткой по белу свету. «Современная нам литература русская, — пишет Луначарский, — находится в довольно хаотическом состоянии. Реализм, почти безраздельно царивший некоторое время у нас, видимо, отживает свое время».19 Искусство будущего — это «идеал–реализм» или какой–то «неоромантизм» социалистического типа….20 «Просто» реалистическое искусство представляется Луначарскому уже недостаточным, «старым», «бескрылым»…

Еще ко времени первого знакомства Луначарского с Лениным относится период повышенного интереса Луначарского к фигурам «великих людей», «вождей», к их психологии, их человеческому облику и внутреннему миру. Луначарский изучает биографии Дантона, Кромвеля. Луначарский жаждет утвердиться в своем идеале «сверхличности». «Мне, — вспоминает Луначарский, имея в виду свои представления о том, каким «должен быть» Ленин, — рисовался соответственный довольно–таки романтический образ…» Реальный облик Ленина не совпал с этим образом. «Мне, — говорит Луначарский, — он показался по наружности своей как будто чуть–чуть бесцветным». Луначарский, как он сам говорит, «прикладывал Ленина» к фигурам тех вождей, которых он хотел бы видеть согласно своим представлениям о героической личности, и у него ничего не получалось.

В 1924 году в одном из выступлений перед молодежью Луначарский говорил о Ленине: «Авторитет этого человека был большой. Ни единицам, ни массам он не потворствовал, но тем не менее «начальственности» в нем не было никакой. Какая уж там начальственность!.. Это был человек в поношенном пальто, который разговаривал с другим человеком без малейших гримас, без малейшего тона чванства…»21 В свое время, еще чуть не десяток лет назад, в эстетическом и литературно–критическом обиходе у нас широко использовался термин «дегероизация». С его помощью «клеймили» (если употребить этот, по щедринскому выражению, «неизъяснимый» термин) любые тенденции в искусстве, направленные против идеологии кумиропочитания и официального стиля ритуальной помпезности. Не случайно иные выступления Луначарского, с которыми он обратился к своей аудитории после смерти Ленина и посвященные памяти Ленина, его творческому наследию, производят такое впечатление, как будто они были сделаны под непосредственным воздействием чтения Луначарским ленинского «Завещания»… Все дальше отходя от богостроительства — кумиротворческого мифологизаторства, Луначарский прошел очень большой по своему идейно–политическому и теоретико–методологическому значению путь, не случайно, нашедший свое образно персонифицированное отражение в столь кардинальном переосмыслении им образа и облика героической личности, образа и облика великого исторического деятеля.

В докладе на торжественно–траурном заседании Московского комитета ВКП(б), сделанном 21 января 1929 года в связи с пятилетней годовщиной смерти Ленина, Луначарский с особой силой подчеркнул то обстоятельство, что в наиболее напряженный момент коренного революционного преобразования всей жизни общества российский пролетариат выдвинул такого именно вождя, «который был бы настоящим демократом, который понимал бы, что капризничать нельзя, что быть тираном, деспотом нельзя», который «не должен иметь никакого честолюбия».22 Полемическая направленность этого суждения очевидна сама по себе. Но Луначарский еще более обнажает ее, почти пересказывая дальше содержание известного всем нам ныне документа, в котором Ленин «необычайно сознательно, в предчувствии собственного конца», предупреждал против опасности внесения в партию чьей–либо индивидуальной линии, грозящей партии «распрей» и «разложением».23 Вот почему, говорит Луначарский, «очень жутко идти вперед без Ленина»…24 Стенограмму доклада — последнего в жизни Луначарского — удалось опубликовать лишь спустя почти шестьдесят лет после того, как доклад был сделан, в наши дни.

Перу Луначарского принадлежит лучшая из известных автору этой книги оригинальных по концепции обобщающих работ, посвященных эстетическим и литературным взглядам Ленина. Впрочем, такого рода работ, как это ни странно на первый взгляд, у нас вообще не так уж много. В основном мы знаем юбилейные по жанру и духу статьи и «разделы» в разного рода сборниках и коллективных монографиях. Ленин, его взгляды, его роль во всех сферах общественной жизни фокусирует самые острые вопросы развития нашего общества. Работа предстоит, как нетрудно понять, чрезвычайно ответственная, не от одного лишь человека зависящая по своим результатам, и не на краткое время. В этом смысле попытки осмысления и переосмысления национальных традиций становления материалистической эстетики можно, в случае их удачи, было бы рассматривать и как один из возможных подходов к теме «Ленин и искусство».

Статья Луначарского «Ленин и литературоведение», опубликованная за год до смерти ее автора, была помещена в первом издании «Литературной энциклопедии» (том 6), главным редактором которой был Луначарский. Нельзя сказать, что сейчас не видны некоторые недостатки статьи, часть которых, без сомнения, была известна и ее автору. В статье есть необязательные по смыслу «дежурные» ссылки на Сталина, есть элементы вынужденной фразеологии тех лет, следы расхожих в ту пору схем. Впрочем, Луначарский дает понять, что некоторые темы и идеи, касающиеся отношения Ленина к культуре и искусству, взглядов Ленина на просвещение вообще, он оставляет за строкой. Луначарский роняет: «…Пишущий эти строки позволяет себе сделать следующее замечание. Работая несколько лет в области культуры под непосредственным руководством Л[енина], он, разумеется, имел несколько широких и глубоких бесед с великим вождем по вопросам культуры в целом, по вопросам народного образования в частности, а также искусства и художественной литературы. Он не может разрешить себе излагать эти беседы. Авторитет Ленина неизмерим; было бы преступлением освятить этим авторитетом какой–нибудь субъективный взгляд, который прокрался бы в такое изложение, сделанное на основании воспоминаний без точных записей на расстоянии многих лет».27 И далее Луначарский отсылает читателя к известным воспоминаниям Клары Цеткин, в которых курсивом выделяет изложение ленинской мысли относительно того, что «важно не наше мнение об искусстве», а глубочайшая корневая связь искусства с толщей народных интересов. А предваряет изложение этой мысли Луначарский следующим свидетельством: «В конкретных вопросах искусства, в вопросах вкуса Л[енин] был до чрезвычайности скромен. Всякое свое суждение он обыкновенно сопровождал словами: «Я тут совсем не специалист» или «это мое личное мнение: легко может быть, что я ошибаюсь».25

Даже в рамках жанра «апробированных суждений» Луначарский в условиях развертывания системы административно–приказных методов ведения культурной политики умел подчеркнуть антисубъективистскую направленность ленинской позиции в делах культуры, органическое неприятие Лениным предписывания искусству «нашего мнения». При этом Луначарский прямо, по сути дела, сказал, что он мог бы, не ограничиваясь ссылками на третьих лиц, непосредственным образом изложить то, что известно ему из первых уст. Действительно, при иных обстоятельствах Луначарский в ту пору так именно и позволял себе поступать, что вызывало нарекания и протесты определенной части его аудитории и, без сомнения, становилось тут же известно «заинтересованным лицам» в новом руководстве партии. Бывало и так, что когда Луначарский, лишь собираясь развить какую–то мысль, произносил: «Ленин сказал…» — его прерывали выкриком: «Ленин этого не говорил!» Но такие «дискуссионные приемы» не могли, конечно, сбить Луначарского. «Вам не говорил, а мне говорил», — после короткой паузы парировал Луначарский и продолжал свое выступление.26

Понятно, что в новых условиях, после смерти Ленина, всякое вмешательство в идейную жизнь и культурно–политические дела человека, который имел возможность опереться в качестве весьма веского аргумента в споре на мнение Ленина, лично ему высказанное, было нетерпимо…

В том же томе «Литературной энциклопедии», где была помещена статья Луначарского о Ленине, есть и небольшая статья о самом Луначарском. В ней, в частности, сказано: «В основе философских исканий Луначарского лежит стремление философски осмыслить свою политическую практику».28 Конечно же, не только свою. В основе философских и вообще мировоззренческих исканий и эволюции взглядов Луначарского лежит стремление осмыслить опыт политической жизни страны вообще, особенно в таких ключевых и поворотных моментах этой жизни, как революция 1905–1907 годов, февраль и октябрь 1917 года, «военный коммунизм», ленинская новая экономическая политика и срыв нэпа после смерти Ленина.

Но дело тут не только, конечно, в осмыслении Луначарским опыта политической жизни страны. Не случайно, надо думать, Ленин в свое время считал возможным отделить Луначарского от махизма и богостроительства на эстетике. В русле развития материалистической традиции в русской эстетической мысли и философских исканий Луначарского удерживали и осознаваемые им интересы самого искусства.

В одной из своих лучших статей о музыке — «Путь Рихарда Вагнера» (1933) — Луначарский заметил: «Владимир Ильич сказал как–то, что люди разных социальных групп и прослоек идут к пролетарской революции разными путями… Вагнер шел не от революции к искусству, а от искусства к революции. И это, — добавляет Луначарский, — хорошо. Это значило, что он шел к революции из внутренних потребностей своего дарования…».29 Вот и сам Луначарский в очень многом шел к верному пониманию революции «из внутренних потребностей своего дарования». Все это, повторю, не значит, что до каких–то пор Луначарский, отходя от последовательного марксизма или оставаясь лишь на пути к нему, совершал одни только ошибки и писал произведения, не имеющие сейчас уже большой ценности. Творческий процесс всегда глубоко и плодотворно противоречив — иным быть он не может, механического разделения на «белое» и «черное» не терпит. «Можно, — справедливо подчеркивал Плеханов, — ошибаться на разные лады, точно так же, как можно на разные лады высказывать правильные мысли. Иной в своих заблуждениях обнаруживает большой ум, а иной и справедливые мысли повторяет на манер попугая».30 В параллель к этой совершенно справедливой идее можно сказать, к примеру, что тот же Луначарский и в иных своих заблуждениях оказывался порой более прав, нежели, скажем, Плеханов — при всей его «ортодоксии». Вообще спор Луначарского с Плехановым, начавшийся еще при жизни последнего, имеет принципиальное значение для уяснения важных черт эволюции отечественной материалистической эстетики.

Но прежде всего следует сказать, что в зрелый период своего творчества, активно участвуя в разработке культурной политики партии и государства, Луначарский опирается на Плеханова, которого, как помним, считает основателем марксистской критики.

Луначарский поддерживает разработанную Плехановым методологию социологического анализа искусства. «Плеханову, — пишет он, — принадлежит огромная заслуга определения объективной генетической критики, общих ее методов».31 Луначарский отчетливо видит и основную направленность эстетических концепций Плеханова, видит причины, обусловившие эту направленность. «В своей работе по подведению марксистского фундамента под литературную критику, — писал Луначарский в статье «Плеханов как искусствовед и литературный критик», — Плеханов прежде всего столкнулся с субъективистами, явившимися эпигонами великих просветителей и вульгаризировавшими основные принципы лучшей поры деятельности разночинной интеллигенции» .32 Важно подчеркнуть, что, обращаясь к плехановским взглядам на задачи марксистской критики явлений искусства, Луначарский опирается на их антисубъективистскую направленность в своей борьбе с разного рода вкусовыми тенденциями в тогдашней критике и эстетике.

«Поскольку, — писал Луначарский, — Плеханову приходилось противопоставлять объективный и научный марксистский метод критики старому субъективизму или эстетскому капризничанью и гурманству, постольку, конечно, он был не только прав, но и произвел огромную работу по установке истинных путей марксистской критики в будущем. Однако, — тут же спешит оговориться Луначарский, — никоим образом нельзя считать, что пролетариату свойственно только констатировать факты, разбираться в них. Марксизм есть также активная программа строительства. Это строительство немыслимо без активной ориентации в фактах. Если марксист не имеет чутья к объективной установке связи между явлениями, его окружающими, — он погиб как марксист. Но от подлинного, законченного марксиста мы требуем еще и определенного воздействия на эту среду. Критик–марксист — не литературный астроном, поясняющий неизбежные законы движения литературных светил от крупных до самых мельчайших. Он еще и боец, он еще и строитель».33

И далее Луначарский, разъясняя эту мысль применительно к конкретным задачам литературной критики и художественной политики, так объясняет свое отношение к плехановской позиции, к плехановской точке зрения на эти задачи.

Следует отметить, что это очень важный пункт во всей оценке Луначарским эстетической концепции Плеханова. И этот пункт не может быть оставлен без обсуждения, его нельзя ныне уже просто принять к сведению.

«Плехановская точка зрения, — говорит Луначарский, — должна была соответствовать тому периоду русской марксистской мысли, когда она еще не чувствовала себя властной, могущей изменить обстоятельства, когда она еще была больше наблюдающей и разъясняющей, когда она, выражаясь словами Маркса, «истолковывала» мир искусства и находила поэтому, что это — единственное законное ее занятие. Наша же точка зрения, — подчеркивает Луначарский, — соответствует тому периоду, когда марксистская мысль в нашей стране стала властвующей, когда она хочет переделывать мир, в том числе и мир искусства, в полном согласии с основной идеей Маркса о назначении философии, то есть в конце концов всякой творческой работы. И так как мы живем именно в нашу эпоху, а не в плехановскую, то нам нужно очистить взгляды Плеханова от того, что внесла в них слабость его эпохи».34

И тут сразу же возникает ряд вопросов, на которые Луначарский так и не дал «ответа» и, думается, не только потому, что жанр ответов был не его жанром. Прежде всего надо сказать, что «очищать» чьи бы то ни было взгляды от того, что внесла в них эпоха, означает модернизировать таким способом «очищаемые» взгляды. Согласно Луначарскому, Плеханов ограничивался лишь объяснением мира искусства, значит ли это, что Плеханов вообще вроде бы не был марксистом? Столь далеко в своей критике Плеханова Луначарский идти все–таки не желал.

Думается, что нельзя целиком отклонить предположение, согласно которому известная методологическая предрасположенность Луначарского к столь порой одностороннему истолкованию позиции Плеханова могла корениться в инерции тех симпатий Луначарского к субъективистскому волюнтаризму, которые были достаточно свойственны ему в ранний период его творчества и которые столь недвусмысленно успели проявиться в отходе Луначарского от большевизма к «левому коммунизму» и в увлечениях его «впередовскими» теориями революционного «активизма» и «борьбизма».

Но проследим далее мысль Луначарского.

«Если Плеханов, — говорит Луначарский, — воззрения которого на литературную критику в некоторых отношениях (прошу, — подчеркивает Луначарский, — заметить это: лишь в некоторых) были шагом назад по сравнению с Чернышевским, говорит о двух актах критики, утверждает, что сначала надо генетически исследовать социальные корни, а потом произнести о них эстетическое суждение, то ведь совершенно ясно, что он прав. Генетическое объяснение, так сказать, детерминированного появления того или иного произведения (объяснение по столь дорогому для Плеханова принципу «не плакать, не смеяться, а понимать») — еще не есть даже критика: это есть, собственно говоря, литературно–критическое исследование, это есть акт социологического определения причин появления данного произведения. Критика предполагает высказывание суждения о произведении. У Плеханова же, — как считает Луначарский, — часто получается так, что «настоящий» научный критик, «критик–марксист», не должен иметь суждения о произведении. Совершенно очевидно, — заключает Луначарский, — что это чудовищная односторонность; эта ошибка попала в систему Плеханова потому, что он, увлеченный полемикой, противопоставлял в то время такую огрубленную «объективность» действитель–но нелепым теориям социологов субъективной школы».35 Не то теперь, теперь ситуация в корне переменилась, поэтому должны, согласно Луначарскому, круто сместиться и те акценты в определении задач критики, которые в силу существовавших тогда обстоятельств несколько односторонне расставил Плеханов. Надо «перегнуть палку» в другую сторону.

«Критик, — читаем у Луначарского, — который в наше время произведения искусства наших дней, да хотя бы и прошлого, поскольку мы их «критически усваиваем», как рекомендовал нам Ленин, — перестал бы рассматривать с точки зрения критерия долженствования, то есть наибольшей их способности служить делу социалистического строительства, был бы крайне странным, и вряд ли кто–нибудь признал бы его марксистским критиком». И затем Луначарский добавляет: «…мы подчеркиваем, что с этой точки зрения стать на плехановскую позицию для нашего времени было бы просто чудовищным».36

В 1928 году в докладе на секции литературы и искусства Комакадемии (в дальнейшем этот доклад стал известен широкому читателю как статья «Этика и эстетика Чернышевского перед судом современности») Луначарский говорил: «Имеет ли право наша теперешняя критика говорить о литературе с точки зрения того, какой она должна быть?.. Имеем ли мы право требовать, чтобы писатель изображал типы положительные, которые могут показать, каким должен быть молодой гражданин нашей республики, чтобы писатель умел клеймить, умел сделать в наших глазах презренными те пороки и недостатки, которые вредят нашему строительству? Имеем ли мы право ставить литературе эти этические требования?.. И кто тогда прав — Плеханов ли, который утверждает, что величайший грех сказать: наша литература должна быть такой–то, или Чернышевский с его суждениями о нравственной деятельности писателя?» Вопрос этот представляется Луначарскому достаточно даже риторическим. «Пролетарский класс, — говорит Луначарский, — не может допустить, чтобы литература росла так, как грибы растут в лесу. Пролетариату, классу новому, поднимающемуся, свойственно садовническое, культивирующее отношение к жизни. Его политика — не только объяснение действительности перед лицом законов природы, а комбинация, техническая комбинация, которая изменяет ход явлений. Это есть активная часть марксизма».37

Стоит, думаю, отметить, что, утверждая таким образом и с таким темпераментом в данном случае «право» критики в новых условиях «ставить литературе», искусству вообще определенные «требования», Луначарский совершенно обходит вопрос о критерии объективной обоснованности постановки таких «требований». А это уже принципиальное упущение, открывающее самую прямую дорогу к тому, чтобы «требования», предъявляемые тем или иным деятелям к искусству от имени всего пролетариата, могли бы оказаться достаточно произвольными, субъективистски предвзятыми, чисто «волевыми», как потом они станут у нас именоваться.

«Научная эстетика, — писал Плеханов, словно бы предвосхищая возможность превратного истолкования его позиции, не дает искусству никаких предписаний из числа тех, каких немало давал ему Гегель. Она не говорит ему: «Ты должен держаться таких–то и таких–то приемов, можешь позволить себе то–то и то–то, а вот этого ты позволить себе не должен». Научная эстетика не предписывает искусству законов, а только скромно старается понять те, под действием которых совершается его историческое развитие. И вот эта–то критика, говорим мы, — заключает Плеханов, — оказывается публицистической именно постольку, поскольку она является истинно научной…».38

Я не вижу способа, честно говоря, при помощи которого можно было бы увидеть в этих плехановских положениях какой–то отход от марксизма в вопросе о соотношении научности и публицистичности, объективности и идейности. Ведь нельзя же, в самом деле, считать, что «публицистичность» или, скажем, «идейность» — это какое–то дополнение, что ли, к объективности и истинности нашего суждения, в частности, и об искусстве. Нельзя же, в самом деле, всерьез полагать, что «публицистичность» и «идейность» в оценке явлений искусства — некое «заострение» истины в «нужном» направлении. Ибо всякое такое «заострение» истины есть всего лишь манипулирование истиной, во всяком случае, попытка такого манипулирования. И все. Трудно представить, в самом деле, что Луначарский как–то запамятовал то, что столь выразительно сумели сказать об истине Маркс и Энгельс в своих «Заметках о новейшей прусской цензурной инструкции»: истина всеобща, она принадлежит всем, «она владеет мною, а не я ею» .39 Вообще приходится признать, что Луначарский был склонен к заметному упрощению плехановской позиции в целом ряде вопросов эстетической теории и литературно–критической «практики». Принципиально обеднило эстетическую мысль Луначарского и отсутствие у него, по сути дела, всякого внимания к столь занимавшей мировую эстетику, действительно во многом ключевой, проблеме соотношения индивидуального и общественного вкуса.

При всем том именно вслед за Плехановым, явившимся у нас, как уже отмечалось выше, первым и весьма обстоятельным пропагандистом эстетического и вообще литературного наследия революционно–демократических деятелей прошлого века, Луначарский, определяя те традиции, на которые прежде всего, по его мнению, «должно» было опереться и действительно могло опереться новое социалистическое искусство, обращается к наследию «шестидесятников» и Белинского. И в данном случае Луначарский выступил прямым и сознательным продолжателем плехановской эстетики.

В речи, произнесенной 13 декабря 1922 года, Луначарский так говорил о периоде деятельности «второго поколения» русских революционеров: «Да, то был расцвет работы русской демократической интеллигенции и наивысший гребень русского искусства. Мы, — замечает Луначарский, — разучились потом оценивать его правильно. Мы еще и теперь часто пренебрежительно фыркаем на передвижников, на народническую реалистическую литературу, на музыку «Кучки». Мы думаем, что переросли их…» А между тем, как считает Луначарский, «грядущее искусство будет гораздо более похожим на картины передвижников, на музыку Мусоргского, на беллетристику Щедрина и Успенского, чем на то, что сейчас выдает себя за последнюю страницу искусства» .40 Конечно, в этих словах явственно слышен некий полемический пафос; конечно, Луначарский едва ли не преднамеренно в этом случае «заужает» ту широкую реалистическую традицию русского классического искусства, ориентироваться на которую он постоянно призывал советских художников. Но тут следует прежде всего учесть, против какого рода явлений в искусстве выступает Луначарский, на борьбу с какими явлениями в области художественной политики того времени старается он мобилизовать традиции демократического искусства XIX века. Речь у Луначарского шла в данном случае о противодействии прежде всего такому явлению тех лет, как «левое искусство», и связанной с этим искусством идеологии. Это очень важное обстоятельство, и без учета этого обстоятельства невозможно хоть сколько–нибудь внятно представить себе ни собственных эстетических позиций Луначарского, ни тех идеологических и методологических побуждений, в силу которых он необходимо оказывался продолжателем традиций классической русской материалистической эстетики — эстетики Чернышевского и Плеханова прежде всего.

В нашей исследовательской литературе, после того как интерес к фигуре Луначарского вновь возродился, достаточно было сказано о борьбе Луначарского с футуризмом и о разного рода «непоследовательностях» Луначарского в этой борьбе. Но дело заключалось в этом случае не только и даже не столько в футуризме как таковом.

Идеологи «левого искусства» настойчиво и раздраженно требовали от наркома Луначарского всемерной поддержки и едва ли не формального объявления их выразителями официальной «линии» в искусстве и культуре вообще. Порой казалось даже, что Луначарский проявлял некую растерянность перед столь энергичным натиском «левых», несколько пасовал перед потоком обвинений в «мягкотелости», «недостаточной революционности», «либерализме» и «потакательстве» традиционализму и академизму в искусстве. Извечная проблема соотношения личного и общественного вкуса из сферы теоретико–эстетической проблематики перешла в сферу практически–политической постановки вопроса и выработки партийно–государственной «линии» в искусстве и культуре.

Еще в 1918 году Луначарский счел необходимым со всей возможной ясностью сказать: «Что касается вопросов формы, вкус народного комиссара и всех представителей власти не должен идти в расчет». Но, подчеркивал он, «было бы бедой, если бы художники–новаторы окончательно вообразили бы себя государственной художественной школой, деятелями официального, хотя бы и революционного, но сверху диктуемого искусства».41 (В 1959 году журнал «Коммунист» опубликовал письмо И. А. Луначарской, в котором сообщалось, что процитированные выше строки были написаны Луначарским в результате его разговора с Лениным.) Вместе с тем Луначарский, без сомнения, видел, что для некоторых одаренных художников лозунги «левого искусства» — своего рода «детская болезнь» и что было бы неправильно отталкивать таких многообещающих художников, как, к примеру, Маяковский, не рассмотрев за его исключительно воинственным футуризмом и «левой» бравадой действительного поэтического новаторства, стремления идти своим путем, иными словами, истинной творческой самобытности и искреннего революционного порыва. Спустя почти десять лет после выступления, выдержку из которого мы выше только что привели, Луначарский писал в заметке «Несколько слов о Справедливости (по поводу диспута о «Ревизоре»)»: «Когда Мейерхольд спрашивает: «Хорош ли мой спектакль «Ревизор»?», я отвечаю: «Очень хорош». Когда он делает вывод: «Я единственный революционный режиссер в СССР, мой театр — единственный театр, все остальное на театральном фронте крайне неблагополучно», я совершенно определенно заявляю, что это узость художника. Художнику можно, — добавляет Луначарский, — ее до известной степени простить, критику — никогда». И далее Луначарский так характеризовал тогдашнюю политику: «Она больше старается показать свою проницательность, остроумие и выдержанную коммунистичность (это делают даже беспартийные)… Она в большинстве понимает слово критика так, как оно понималось в екатерининские времена в известной фразе: «Здесь господин Z господина Y угостил столь звонкой пощечиной, что сею критикой и весь бал был окончен».42

«Позднее, — писал известный советский исследователь Ал. Дейч, — рапповцы всячески раздували легенду о «либерализме» Луначарского. Они договаривались до того, что, мол, получить похвалу Луначарского ничего не стоит. Однако широту взглядов Луначарского, его большую терпимость в области искусства нельзя назвать беспринципностью или эклектичностью. Как человек увлекающийся и асоциальный, Луначарский мог иногда поддержать какое–нибудь начинание «левого толка», где явно преобладали формалистические принципы. Но он был убежденным сторонником идейного реалистического искусства» .43 Автор только что приведенных строк произнес применительно к Луначарскому одно важное слово: «терпимость». Идейные оппоненты Луначарского, обвиняя его в «мягкотелости» и «оппортунизме», подразумевали, употребляя эти расхожие выражения тогдашнего политического жаргона, именно терпимость Луначарского, проявляя по отношению к нему всю возможную нетерпимость.

Уже в 1927 году Луначарский счел необходимым c возможной полнотой раскрыть «механизм» своего представления о своеобразии ведения художественной политики, диктуемой самим предметом этой политики, его особой природой. Это высказывание Луначарского имеет принципиальный характер, оно сравнительно поздно стало достоянием возможных исследований в области эстетической мысли Луначарского и заслуживает быть приведенным здесь с необходимой полнотой.

Начинает Луначарский, впрочем, не с искусства, а с политики как таковой. «В политике, — пишет он, — вопросы ставятся чрезвычайно остро. Маркс недаром говорил, что в политических вопросах приходится ходить по лезвию бритвы: оступился направо или налево — и погиб и других в беду ввел. Здесь терпимость и широта не допустимы ни в какой мере. Мнения политиков можно уважать, лишь пока идет дискуссия, да и то достаточно критикуя их со своей точки зрения. Раз установлена принципиальная линия, одобренная политическим целым (например, партией), нетерпимость становится долгом политика».

Так обстоит дело в сфере политической, границы терпимости здесь определены уставными нормами.

«Уже не так, — говорит Луначарский, — обстоит дело в области науки. Здесь всякие попытки, догадки, гипотезы в широчайшей мере необходимы. Фанатическая приверженность к определенной истине большею частью оказывается вредной для науки узостью. Истины возникают, а затем накапливающийся человеческий опыт постепенно подтачивает их, они кристаллизуются по–новому, так что гибкость ума, широта охвата работ различных направлений и терпимость в этом смысле являются в научной области обязательными. Конечно, — добавляет Луначарский, — это не значит, чтобы истинный ученый–экспериментатор, реалист и материалист, мог терпимо относиться к защите уже опрокинутых теорий и в особенности ложных методов, вливающих в дело научного исследования всякую фантастику, суеверие, остатком которых является и самый утонченнейший идеализм». Итак, при упомянутом Луначарским ограничении, терпимость в делах науки является обязательной. Тут судьи только время и практика в их необходимом единстве. Тут нет непреложных истин и обязательных установлений. Приемы и методы политической деятельности сюда переносить нельзя. И вот, наконец, искусство…

«В искусстве, — говорит Луначарский, — мы имеем еще более широкую сферу. Здесь те же цели служения данному классу и данному обществу могут преследоваться по самым разнообразным путям. Чем разнообразнее эти пути, чем многограннее искусство данной эпохи, чем богаче красками соревнование художников, тем лучше. И здесь, — замечает он, — конечно, ясно, что определенный класс ставит искусству определенные требования. Мы, например, считаем, что искусство нашего времени должно прежде всего помочь нам полностью осознать и нашу действительность, и наши цели, и наши силы. Мы прибавляем к этому, что искусство должно воспитывать нас в направлении роста наших сил для осуществления наших целей среди данной действительности. Искусство, которое не преследует таких целей, мы считаем в лучшем случае второстепенным. Искусство, явно борющееся против этих целей, мы считаем вредным. Но, — подчеркивает Луначарский, — надобно чрезвычайно опасаться узких суждений и связи этого социального заказа именно с данными формами, данными методами, данными направлениями и т. д. Повторяю, возможны самые разнообразные внешние художественные формы, одинаково целесообразные в конце концов для достижения указанных целей» .44 Вот с пониманием каких особенностей сферы искусства связана «терпимость» Луначарского, поскольку он выступает именно в этой сфере, и вот почему Луначарский столь последовательно, в общем, отказывался механически переносить на сферу искусства категории классовой борьбы и политики как таковой. Тут не было «непоследовательности», тут у Луначарского было стремление именно к последовательности, продиктованной пониманием предмета, его природы и особой сущности. И вот такого–то рода принципиальную терпимость в вопросах художественного творчества идейные оппоненты и противники Луначарского из леворадикальных кругов тогдашней интеллигенции принимали в штыки.

Вместе с тем известна и та, весьма резкая, критика, которой подверг Луначарского Ленин в связи с поддержкой Луначарским футуристического искусства. Из этого факта позже, спустя даже десятилетия, делались иными авторами «выводы» относительно того, что Луначарский чуть ли не «насаждал» футуризм и что чуть ли не он «заразил» футуризмом того же Маяковского. Это, конечно, пустяки. Но на стыке художественной политики с политикой как таковой у Луначарского были «сбои» и промахи, были ошибки и неточное нахождение точек соприкосновения этих двух близкородственных, но все–таки различных сфер. Известна и критика Лениным — настойчивая и достаточно резкая — Луначарского по вопросу о слишком терпимом, даже примирительном отношении к «автономистским» тенденциям и идеям «лабораторного» создания «особой» пролетарской культуры со стороны Пролеткульта. Тут следует, правда, отметить, что и взаимоотношения советского государственного аппарата и руководства партии с Пролеткультом складывались не вдруг, претерпевали отчетливую эволюцию. И речи не могло быть о том, чтобы просто «разогнать» или «запретить» Пролеткульт, надо было суметь вывести массу рядовых членов Пролеткульта, тянувшихся к свету знаний, к культуре, из–под идеологически «автономистских» по отношению к политике партии влияний руководства этой массовой организации, не отбив у ее рядовых членов тяги к знаниям и пробуждающегося вкуса к культуре.

Остается добавить, что идеологом и духовным вождем Пролеткульта был близко стоявший к Луначарскому еще по левой группе «Вперед» и «увлечениям» махизмом и богостроительством А. А. Богданов — человек, лично совершенно чуждый всякой реакционности. Опыты по созданию «особого» пролетарского искусства представлялись Ленину утопией, способной увести какую–то часть рядовых членов Пролеткульта к левосектантской узости.

Надо сказать, сам Луначарский, случалось, достаточно решительно противопоставлял своих оппонентов и противников слева партийной линии в культурной политике. Не только в целях необходимой идеологической и политической самообороны, но прежде всего по соображениям принципиального характера, хотя обороняться от оппонентов и противников слева Луначарскому следовало бы, возможно, и более последовательно. Так, судя по всему, думал Ленин, побуждая к тому Луначарского. Но возможно, слабые стороны Луначарского очень часто были продолжением его сильных сторон. И Ленин, судя по всему, это тоже видел.

«…Когда Луначарский не осуществил директиву Ленина, — вспоминает известный советский общественный деятель и литератор В. Шульгин, никогда не питавший к Луначарскому особых симпатий, — я сказал Владимиру Ильичу в виде упрека:

— А Вы его еще любите.

И Ленин тотчас же откликнулся, и отклик его был такой неожиданный, что я тотчас же записал его.

— И Вам советую любить его. Он весь тянется к будущему. Поэтому так много в нем радости и смеха. И их он готов дарить всем. Вот это, конечно, напрасно. И в сети к Богданову зря попадает. Но мы его оттуда вытащим».45 «Те, которые делают мне высокую честь и думают, что есть какая–то политика Луначарского, просто не знают, — замечал Луначарский, обращаясь к «левым» культурным деятелям, — наших условий государственной деятельности. Я, конечно, вел ту линию, которая проверялась и находила себе опору в наших центральных государственных и партийных учреждениях. Это все политика Советской власти. Иногда, — добавляет Луначарский, — некоторые впадают в заблуждение и начинают плясать каннибальский танец вокруг этой политики, заявляя, что это сплошные заблуждения и ошибки. Предоставим окончательный суд истории, но я хочу, чтобы все знали, что, занимая такую позицию, они находятся в оппозиции по отношению к партийной линии и к советской культурной политике».46 А ведь это было время, когда в вину Луначарскому вменяли и бережное отношение к культурной классике, и охрану исторических памятников…

В 1925 году в ответ на обвинение (высказанное в прессе одним из сотрудников Луначарского) в том, что в области «художественного строительства», за которое «отвечал» Луначарский, у Советской власти нет никакой определенной политики, Луначарский заявил: «Я категорически утверждаю, что у нас есть очень прочная, научно обоснованная художественная политика… Я еще никогда не чувствовал в такой мере полную поддержку партии и правительства в той линии, которую я веду». Это была, конечно, попытка продолжить линию опоры на ленинский авторитет в области культурной политики. Иное дело, говорит далее Луначарский, что в вопросах искусства «я являюсь решительным врагом такого рода твердой политики, которая явилась бы своего рода коммунистической аракчеевщиной… Вводить командование искусством… я не намерен и всегда буду против этого».47

Дело сейчас уже не в именах всех тех, кто тогда выступил против Луначарского, дело в их социально–психологической и исторической типологии. Если попытаться указать некоторые общие их черты, то надо будет прежде всего отметить бросающуюся в глаза приверженность к своеобразному «словесному» марксизму. Это был достаточно любопытный и характерный идеологический «кентавр», а не просто банальное лицемерие и спекуляция «марксистской» фразой в групповых и просто личных делах (хотя, понятно, было и это). Нельзя отрицать, что столь стойкая леворадикальная тенденция, пусть и в «марксистской» одежде, не могла бы осуществиться и стать столь активной, проявить такую наступательность, не имей она неких объективных корней в той мелкобуржуазной стихии, которую новая, послеоктябрьская Россия унаследовала от старого русского общества, не имей она определенных идеологических традиций, определенной идеологической родословной. Короче говоря, «кентавр», сочетавший в себе какие–то элементы марксизма с субъективно–социологическим мировосприятием и левоволюнтаристским радикализмом, был «промоделирован» еще в досоветское время в России в условиях кризисной эволюции позднего народничества. Надо прибавить, что подобное соображение до такой степени «напрашивается», что едва ли не по одной этой причине не исследовалось еще историками русской общественной мысли.

Ленин писал в 1905 году, что «вся история русской революционной мысли за последнюю четверть века есть история борьбы марксизма с мелкобуржуазным народническим социализмом».48

Утверждение научного социализма в русском освободительном движении было крайне, конечно, затруднено той нетерпимостью, которую социалисты–народники леворадикального толка демонстрировали по отношению к любому инакомыслию. Плеханов, сам вышедший из народничества, болезненно порывавший с идеологией и идеологами народничества, не мог без крайнего возмущения говорить об этой идейной нетерпимости своих былых единомышленников и соратников. «Если Спиноза, — писал он, — еще в XVII столетии говорил, что в свободном государстве каждому должно быть предоставлено право думать, что он хочет, и говорить, что он думает, то возможно ли, чтобы это право могло быть подвергнуто сомнению в конце XIX века, в среде социалистической партии хотя бы и самого отсталого государства Европы? Признавая право свободы речи в принципе, занося требование его в свои программы, русские социалисты не могут предоставить пользование этим правом лишь той фракции или «партии», которая претендует на гегемонию в данный период революционного движения… с каких это пор, — восклицает Плеханов, — обсуждение пути, по которому идет та или иная армия, и выражение уверенности в том, что существует другой путь, который вернее и скорее приведет к победе, стало считаться «расстраиванием организации этой армии»? Я думаю, что такое смешение понятий возможно только в диких полчищах азиатских деспотии…».49 Надо думать, что в конечном счете идейная нетерпимость народнического толка шла (пусть даже и неосознанно) от некоего комплекса социально–психологической неполноценности, коренившейся, в свою очередь, в межеумочности их общественно–исторического положения. Межеумочность была связана и с кризисом форм массового освободительного движения, как о том уже говорилось выше. Нетерпимость — род духовного недуга, она сродни фанатической одержимости. Для нетерпимости, порожденной «верой», «иноверец» — человек другого мировосприятия — всегда, как ни странно, приемлемее, нежели «еретик» в собственных рядах. Но в качестве определенного идейного «умонастроения» нетерпимость опасна еще тем, что заразна. И передается на значительное историческое расстояние.


Третье объяснение с читателем 

Этому объяснению пришло время, и его не надо откладывать только ради соображений внешней стройности изложения материала.

Так вот, может создаться впечатление, что изложение основной темы в книге слишком уж «ветвится», часто уходя в какие–то боковые «ответвления» и слишком часто вроде бы уводя читателя от главных сквозных проблем. Но «слишком» «ветвится» само, как говорят, «древо» развития русской общественной мысли. И «ответвления» эти весьма характерны и важны — ими соединяются «кроны» разных идейных образований, составляющих в своей совокупности общий массив духовной жизни страны. Можно даже сказать, что в известном смысле этот «шатер из крон» — своего рода «легкие», обеспечивающие жизнеспособность и жизнедеятельность данного общества в той среде его духовного обитания, которой является в конечном счете вся культурная атмосфера всего человечества. Далее. Дело обстоит так, что по мере своего роста «древо» духовной жизни человечества вообще все более и более «ветвится». Мир, как теперь становится все более ясно, идет к бесконечно расширяющемуся многообразию, а не к все ужесточающейся унификации форм и путей своего развития — такова главная закономерность последующих эпох и их главное условие. Иначе — ничего. Ибо победа над идеологическим противником ни для кого в представимом будущем не может уже быть «окончательной и бесповоротной» по той простой причине, что сам носитель чуждой идеологии может быть сокрушен лишь самоубийственным и для его противника способом. Неизбежность признания взаимообусловленности существования взаимовраждебных социальных сил переводит всю идеологическую перспективу из сферы решения вопроса «кто кого?» в сферу решения задачи сохранения самой среды духовного обитания человечества в единстве ее идеологических противоположностей. А эта совершенно новая, беспрецедентная идеологическая ситуация атомного времени, потребовавшая и вызвавшая к жизни, как известно, новое мышление, то есть новую систему мировосприятия, побуждает нас по–новому взглянуть и на всю «историю вопроса», очень важной частью которого является наш «русский опыт» развития общественной мысли. Ибо возникновение нового мышления отнюдь не знаменует наступления эры духовной идиллии, хотя при всем том непременно подразумевает взаимопонимание противоборствующих сил и переводит ситуацию идейной схватки в форму длящегося диалога, исключающего катастрофическую коллизию, при которой оружие критики могло бы «перерасти» в критику оружием. «Быть или не быть» отныне, как известно, можно лишь вместе. Возникает идеологическая ситуация, не имеющая аналогов в истории общественной мысли. И потому роль опыта прошлого оказывается теперь исключительно, небывало важной. По сути дела, речь идет о том идеологическом арсенале, с которым мы сможем прийти к новому миропониманию.

Нет, я тут совсем и не думаю «притягивать» идеи и темы книги к самым острым проблемам современности — их не приходится «притягивать» к этим проблемам, они в них упираются, к ним выводят. Но тут очень важно ясно видеть ту новую «точку отсчета» на шкале всех накопленных нами духовных ценностей, которая возникла в наше критическое, «предельное» время. И от этой «точки» вести счет всему, что было на том пути, которым мы шли к сегодняшнему дню. Трудно это или нет — совершенно неважно. Потому что только такой подход к делу ныне имеет смысл.

Можно, конечно, было срезать многие боковые линии нашего внутреннего идейного сюжета, стараясь вместо описания живого «древа» развития идей и духовных переживаний составить своего рода чертеж, по которому должны строиться наши представления о том, каким следует быть этому «древу». Такие чертежи существуют в учебниках по садоводству и нужны для того, чтобы было понятно начинающему садоводу, как следует правильно «формировать» крону того или иного дерева вообще. Но «дерево», о котором идет речь, росло так, а не иначе. Не потому, наверное, что иначе и расти не могло. Могло бы, вероятно, и иначе. Но росло так в силу сцепления ряда важных причин и многих важных случайностей. Сочинять его чертеж теперь имело бы смысл лишь в том случае, если бы мы задались целью показать, где и как оно удалялось от наших теперешних представлений о «нормальном», «правильном» росте. И потому выигрыш во внешней неукоснительности последовательного изложения материала с неизбежностью обернулся бы тут таким обеднением темы, при котором реальная традиция русской материалистической эстетики заведомо, согласно заранее принятой автором задаче, оказалась бы оставленной выситься «среди долины ровныя» в духовном одиночестве — вне тех идейных связей и общественных опосредовании, которые на самом деле окружали ее. Составляя ту среду взаимодействия с ней, вне которой она не могла бы вообще жить и расти…

А нетерпимость… Что ж, она существовала, существует и будет еще существовать в ряду таких понятий и явлений, как, скажем, «несгибаемость», «непреклонность», «непримиримость», «бескомпромиссность» и т. д., и охотно готова рекомендовать себя в качестве прямой противоположности таким понятиям и явлениям, как, скажем, «беспринципность», «оппортунизм», «цинизм», «равнодушие» и т. д. Хотя это противоположение весьма риторично. В наш «экстремальный век», когда столь опасны именно экстремальные решения, нетерпимость стала заметно терять нравственную несомненность. И это обстоятельство отбрасывает, конечно, некий обратный свет на отношение к такого рода понятию и явлению в историческом прошлом. Ведь все понятия и все явления не с неба, как говорится, упали, и следует знать, откуда они все явились к нам, из чего и во что выросли и что обещают или чем могут грозить, чем способны восхитить или ужаснуть в своем возможном развитии. В общем, тут остается еще многое уразуметь и сделать, многое, если не слишком многое, остается, в частности, и на вашу долю. Но думаю, не надо делать особенного усилия, чтобы понять, как тесно все, о чем сейчас идет речь, связано с теми «взаимоотношениями» между Венерой и «Принципами», между красотой и справедливостью, истиной и свободой — теми самыми «проклятыми вечными» вопросами, на которые эстетическая мысль призвана искать ответы, пусть совсем не окончательные, ибо ничего окончательного на свете вообще нет пока что. И потребуется еще огромный труд души и ума, чтобы научиться умерять ярость, все выше ставя великий человеческий дар любви и ненависти, человеческую способность восхищаться красотой и ужасаться безобразию в мире.

Теперь давайте продолжим нашу тему.


Глава пятая (продолжение)

Пришел черед отметить, что в силу своеобразного исторического парадокса и своеобразной исторической логики те же народники не только враждовали с марксизмом, не только всячески препятствовали его утверждению в российском освободительном движении, но в то же время были и первыми пропагандистами, первыми распространителями марксизма в России. В известном смысле можно, пожалуй, даже сказать, что российское освободительное движение получило марксизм из народнических рук. И эту сторону дела нельзя недоучитывать прежде всего потому, что важно знать, как они все это делали, как они распространяли марксизм и в каком виде он выходил подчас из их рук. Ведь идеи — не просто «печатное слово», а нечто живое, то есть постоянно находящееся в каком–то движении и изменении, в каком–то взаимодействии со своей средой и своими «носителями». Идею нельзя ни передать, ни усвоить, ни сохранить в «чистом виде» — в ней в это время и тем самым будет что–то совершаться, она тем временем будет продолжать жить. И потому вопрос о «носителях» и «распространителях» идей не механический и частный, а принципиальный — распространение идей есть форма их существования.

Восстановим обстоятельства. Искренне и серьезно стремился применить марксизм к русским условиям тот же Лавров. Огромную энергию проявил в этом деле ученик Чернышевского Н. И. Утин. Широко известны заслуги в ознакомлении передового русского общества с теорией Маркса Германа Лопатина. Его перевод «Капитала» Маркс считал образцовым. Из именно народнических деятелей составилась и Русская секция I Интернационала. Был даже период, когда «Капитал» сделался едва ли не настольной книгой правоверного народничества. Но только весь секрет заключался в том, что в пору, когда все это происходило, народники уверовали, что идеи Маркса могут послужить ценным подспорьем для подтверждения их собственных взглядов. Тут, конечно, сыграл свою роль эффект «общего врага»; таким «общим врагом» стал капитализм. То обстоятельство, что марксизм выступал против него с совершенно иных, нежели народники, просто «не признававших» капитализм, позиций, отступило на второй план или вообще не было принято во внимание. Вера Фигнер писала, что создалось положение, при котором прежние взгляды народников лежали в их новых концепциях основным пластом, а поверх них располагалось все, почерпнутое из Маркса. Эти два слоя не перемешивались. «Философско–историческая часть учения Маркса осталась для них непрочитанною главой любимой книги; они слишком верили во всемогущее влияние своей пропаганды, чтобы искать для нее опоры в объективных условиях жизни».50 К слову сказать, и сам Плеханов, когда он еще оставался народником, защищая народничество, пытался опереться на авторитет Маркса. Но не менее по–своему характерно и то, что, даже и осознав себя сторонником марксизма, осознав всю принципиальную несовместимость народнической доктрины с учением Маркса и Энгельса, Плеханов еще какое–то время надеялся построить социал–демократическую организацию в России на базе и наподобие существовавшей народнической организации.51

Можно сказать, что первоначальное распространение марксизма в России шло в форме его народнической ревизии и народническая ревизия марксизма стала формой его распространения и утверждения в России. Народнические деятели, крайне далекие, как правило, от понимания марксизма, выступали в ту пору в роли разносчиков марксизма в русском обществе. Даже искренне увлекаясь какими–то положениями марксизма, народники оставались народниками и словно бы еще более утверждались в своей «вере», находя в марксизме «соответстующие» подтверждения своей исторической «правоты» и «неправоты» наступающего капитала. Причудливый идеологический симбиоз, возникший из этой попытки соединить марксизм с субъективным социологизмом, в дальнейшем создавал идейные предпосылки для того, чтобы люди, проповедовавшие субъективно–социологическую доктрину, искренне считали себя при всем том марксистами, а люди, внутренне уже расходившиеся с народническими доктринами и обращавшиеся к марксистской теории, на какое–то время продолжали «чувствовать» себя народниками. Народнические лидеры, например Михайловский, выступали с публичной защитой марксизма, защищая вместе с тем на самом деле лишь то, что им казалось марксизмом. А Лавров, к примеру, вообще заявлял, что разница между социал–демократами и народниками во взглядах на общину, на судьбы капитализма в России и т. д. не имеет никакого принципиального значения.52

Наконец приспело время сказать и о той опосредованно позитивной роли, которую объективно деятели народнического толка сыграли–таки в развитии передовой русской эстетической мысли в период, отделяющий расцвет материалистической эстетики в 60–х годах от начала непосредственно марксистского этапа эстетической теории и художественной критики. Как это внешне ни странно, но высказанное выше утверждение относительно того, что эпигоны «шестидесятников» из числа народнических деятелей уронили общественный престиж материалистической традиции и сделали шаг назад в сравнении со своими великими предшественниками и учителями, — это утверждение вполне остается в силе. Его нельзя при всем желании поколебать, опираясь на реальные факты соответствующих теоретико–эстетических суждений и художественно–критических выступлений и оценок идеологов народничества. Традиция материалистической эстетики в России не пошла по прямой восходящей линии от 60–х годов XIX века к марксизму. Был тут после 60–х годов, что ни говори, некий зигзаг и срыв. Но иное дело (и этот момент было бы опрометчиво не отметить), что, оказавшись волею исторических судеб распространителями марксизма в России, народники тем самым уже содействовали в конечном счете, независимо от своих непосредственных общественно–политических побуждений и идейно–методологической ориентации, утверждению в сознании передовой части тогдашнего российского общества тех самых философских воззрений, которые позже, будучи в конце концов усвоенными в своем истинном виде, послужили необходимой теоретико–методологической предпосылкой и основой для становления и развития марксистской эстетической мысли в России. Таким образом, роняя и едва ли даже не разрывая линию преемственности в передовой русской эстетической мысли в одном случае, народники содействовали весьма существенным способом ее сохранению и развитию в другом.

Такова действительная природа двойственности той роли, которую сыграло народничество после 60–х годов в диалектически противоречивом и исполненном идейного драматизма процессе перехода передовой эстетической мысли в России от революционно–демократических принципов «шестидесятников» к марксизму. Упадок материалистической эстетики после 60–х годов не исчерпывает, стало быть, общей картины эволюции русской эстетической мысли в тот период. Так уж исторически «получилось», что период этого упадка в сфере собственно эстетики и художественной критики был одновременно и периодом заготовки необходимых духовных предпосылок для последующего развития материалистической эстетики и критики на принципиально новой методологической базе.

В дальнейшем, по мере того как в России все более развивалось пролетарское движение и марксизм обретал реальную классовую почву, мы встречаемся уже с феноменом постнароднической идеологии, сочетавшей в себе некоторые народнические традиции переосмысления марксизма с разного рода проявлениями «бунтаризма», то есть левоэкстремистскими тенденциями в тех же «марксистских» одеждах.

В этой связи уместно, думается, вспомнить, что как Плеханов приходил к марксизму, выдираясь из народничества с его субъективно–социологической доктриной и революционным волюнтаризмом, так позже Луначарский в процессе становления его марксистского мировосприятия вынужден был в достаточно трудной внутренней борьбе избавляться от некоторых левокоммунистических умонастроений и субъективизма, связанного с его увлечением махизмом. И так же, как впоследствии Плеханов, став уже марксистом, особенно ясно зачастую «узнавал» свои покинутые воззрения у других деятелей под одеждой «марксистской» терминологии, так же и Луначарский после Плеханова оказался вынужденным познакомиться с этим эффектом «узнавания», когда имел дело с левосубъективистскими выступлениями против линии, которую он отстаивал в сфере искусства и культуры после победы Октябрьской революции в нашей стране. Традиция борьбы с субъективно–волюнтаристскими воззрениями и «вкраплениями» в марксизме шла в сфере эстетической мысли, в частности, от Плеханова к Луначарскому не имманенто лишь — она была обусловлена объективными обстоятельствами развития общественной мысли в стране, она имела смысл и характер определенной социально–исторической необходимости. Как идейные противники и оппоненты Плеханова из «лагеря» субъективных социологов поздненароднического типа передали свою «эстафету» «переиначивания» марксизма противникам и оппонентам Луначарского из «лагеря» идеологов левого искусства и левой культуры, так и сам Луначарский был вынужден обратиться к эстетическому наследию Плеханова в своей борьбе с этими своими противниками и оппонентами. И через Плеханова Луначарский вполне закономерно возвращался в этом случае к Чернышевскому, поскольку и наследие Чернышевского давно уже оказалось ареной идейной борьбы между теми же народниками и марксистами. Только если народники старались интегрировать в своей доктрине идеи Маркса, то идеи Чернышевского, в общем–то на том же основании и со столь же утилитарно–политическими и идеологическими целями, пытались освоить и присвоить идеологи социально–революционного направления русской общественной мысли, «выстраивая» традицию, в которой бы идеология эсеровского типа подкреплялась бы такими именами, как Чернышевский, Герцен, а затем — Лавров и Михайловский.53

Надо сказать, что в дальнейшем в русском освободительном движении была найдена «дурная антитеза» субъективизму и революционному экстремизму — это было либеральное перерождение самого народничества, деятельность «легальных марксистов», экономистов и — в дальнейшем — меньшевиков. Ленин многократно указывал на то, что и революционный экстремизм, и экономизм растут, по сути дела, из одного корня — из преклонения перед разными полюсами стихийности в освободительном движении. Только одни их обожествляют, абсолютизируют значение «серой текущей работы», другие подобным же образом относятся к «порыву», неуправляемому «взрыву», эксцессу, «бунтаризму». Выход, согласно Ленину, заключается в решении проблемы внесения действительно передового, научного революционного сознания в стихийное движение, в соединении массового рабочего движения с марксизмом. И эту задачу Ленин не считал исчерпанной и до конца уже разрешенной самим фактом свершения Октябрьской революции.

Практическое решение вопроса об установлении в стране режима диктатуры пролетариата еще ни в коей мере механически не решало вопроса о создании духовной гегемонии той части общества, которая пришла отныне к власти. А режим «диктатуры без гегемонии» не мог быть исторически жизнеспособен.

В одной из статей 1929 года Луначарский писал: «Ленин говорил, что у нас должно быть товарищеское отношение к нашим работникам, что нельзя им ставить на каждом шагу преграды, что надо облегчить их труд чрезвычайной симпатией и вниманием и отличать каждый их шаг вперед. А мы видим чаще такое отношение:

«Ты сделал шаг вперед? Это потому, что ты боишься нас и перекрашиваешься. А вот теперь ты сделал полшага назад: это ясно показывает, что у тебя нутро буржуазное. Мы всегда знали, что ты сволочь!»

И Луначарский спрашивал: «Есть ли это классовая политика? Нет, я боюсь, что в таких рассуждениях чаще проглядывают интересы групп и лиц, а не класса… Здесь, — продолжает он, — под видом борьбы с усилившейся классовой опасностью могут быть совершены колоссальные ошибки».54

Нет. Луначарский был весьма далек от мысли, что с победой социалистической революции в России в сфере духовной культуры, в сфере искусства начинается царство какой–то безграничной и неорганизованной свободы в анархистском ее понимании. Не этот идеал противопоставлял он левому сектантству и прагматическому утилитаризму. Для Луначарского–политика, Луначарского–идеолога, когда он стал и осознал себя руководителем культурного «фронта» после победы Октября, оказалась как раз очень близка мысль Ленина, считавшего, как помним, что важно «не наше мнение об искусстве. Важно также не то, что дает искусство нескольким сотням, даже нескольким тысячам общего количества населения, исчисляемого миллионами. Искуство принадлежит народу. Оно должно объединять чувство, мысль и волю этих масс, подымать их».55 Необходимо подчеркнуть, что Луначарский никогда не был склонен усекать смысл этого ленинского тезиса, опуская ту его часть, где говорится о месте, которое должно занимать в отношении к искусству, в оценке его роли «наше мнение». Ибо именно такое вот представление об общенародном предназначении искусства и противопоставлял Луначарский всякому утилитарно–субъективистскому, политически–потребительскому отношению к духовному творчеству. Приведенную здесь мысль Ленина нельзя до конца верно понять, не поставив ее в связь с тем, что писал Ленин, разъясняя основные теоретические принципы деятельности партии: «…с точки зрения основных идей марксизма интересы общественного развития выше интересов пролетариата, — интересы всего рабочего движения в его целом выше интересов отдельного слоя рабочих или отдельных моментов движения».56 Эта шкала общественных интересов имеет, как легко понять, самое непосредственное отношение к марксистскому представлению и о шкале духовных ценностей, имеет непосредственное отношение к представлению о том объективном критерии, с которым марксист может и должен подходить к оценке любого художественного явления. И с этой точки зрения всякая мысль о каком–то «лабораторном» создании «чистой», особой «пролеткультуры», которая бы заведомо объявлялась высшим достижением всей человеческой цивилизации только на том основании, что она и есть «пролеткультура», — эта мысль была столь же чужда Луначарскому, как и Ленину. И столь же неприемлема, как и идея политического «нейтрализма» по отношению к сфере духовного творчества, в склонности к которой Луначарского столь часто обвиняли еще и при его жизни и позже. Дело тут было, конечно, ни в каком не «нейтрализме». Дело заключалось в том, как понимать и как применять принцип общественной заинтересованности в сфере искусства, откуда вести «отсчет» при определении общественных интересов в этой сфере.

Советское государство, говорил Луначарский на сессии Института философии Комакадемии в 1933 году, не может абстрагироваться от интересов различных социальных сил в обществе, оно не может заявить: «Я — солнце, которое смотрит, улыбаясь, и на добрых, и на злых; я — дождь, который проливает на худых и на хороших свои капли». Можно представить себе, продолжает Луначарский, человека, который, имея в виду дела искусства и вопрос об отношении к нему власти, скажет нам: «Это дело тонкое, и, если вы привлечете сюда цензуру, регулирование государственным аппаратом, наблюдение, пресечение или, еще хуже того, государственное поощрение и, боже сохрани, государственное планирование, конечно, выйдет по Щедрину: порядка будет много, но обилие пропадает». Да, отвечает этому своему предположительному оппоненту Луначарский, «что это вещь тонкая, — это верно. Что здесь можно многие нити порвать прикосновением грубой руки, — это несомненно».57

Иной писатель, замечает Луначарский в статье «Судьбы русской литературы», говорит: «То, что я хочу сказать, вы мне запрещаете, а то, что вы мне предлагаете, того я не хочу сказать». Совершенно верно. Почему? Потому, — отвечает Луначарский все тому же, похоже, своему оппоненту, — что мы живем в период острой классовой борьбы, и потому о такого рода свободе, которая бы сказала: «Стреляй в меня, сделай одолжение», — речи не может быть… На самом деле свобода дана. Она дана для революции».58 Но дело тут совсем не в том, чтобы «по партийной шпаргалке», как выражается Луначарский, создать такого героя, «какого мы желаем. Бывает, что когда беллетрист дает нам реальный портрет какого–нибудь реального жизненного типа, раздается возглас: нет, это не похоже! На что, — спрашивает Луначарский, — не похоже? А не похоже на заранее составленную говорящим схему. Такой подход к литературе, — заключает он свою мысль, — ничего, кроме вреда, ей не несет. Художник должен быть колоссально правдив и брать свои образы из подлинной жизни. Всякий писатель, который подменяет жизненный образ надуманным, является лжецом и предателем по отношению к партии».59 Короче говоря, всячески утверждая идею духовной гегемонии пролетариата, Луначарский вместе с тем достаточно последовательно выступал против всякого административного насилия в делах духовной культуры, искусства прежде всего. Это были два звена одной цепи, и увидеть здесь «непоследовательность», «половинчатость» и «оппортунизм» могли лишь деятели, не находившие в себе сил быть на высоте задачи утверждения гегемонии пролетариата, иными словами — деятели, духовно нищие или еще недоразвившиеся в культурном отношении. С точки же зрения объективной, настаивание на административно–насильственных, приказных методах в делах искусства, отстаивание приоритета этих методов в данной сфере подрывало идею гегемонии пролетариата, по мысли Луначарского.

Путь людей искусства к революции — путь их внутренней, осознанной или неосознанной, необходимости, а не путь внешнего привнесения революционно–политического начала в искусстве и «приневоливания» к революционной политике. Диктат не может заместить гегемонии. Вдохновение не является по приказу, его невозможно вынудить или «мобилизовать». Просто ничего не выйдет — это будет фиктивный акт. И в этом случае ответ на известный вопрос «С кем вы, мастера культуры?» является важным общественно–политическим и идейным индикатором, показателем. Взаимоотношения пролетарского государства и искусства Луначарский никогда не рассматривал как односторонние, решающиеся «в пользу» одной из сторон, естественно более политически сильной, обладающей возможностью принуждения. Если при этом у него и шла тут речь о «пользе», то непременно на основе обоюдности. Иначе просто ничего и нельзя было бы сделать. И это обстоятельство Луначарский — сам человек искусства — отлично понимал. «Для пролетарского государства, — писал он, — для Советской власти вопрос об отношении к искусству ставится так: может ли что–нибудь революция дать искусству и может ли искусство что–нибудь дать революции?»60 Так для Луначарского — «проводника» политической «линии» партии в области культуры — звучит, следовательно, сливаясь в некий двуединый процесс, извечная теоретико–эстетическая проблема «служения искусству» и «служения искусством» — служение искусству для служения искусством. И, если угодно, наоборот: служение искусством для служения искусству.

«Само собою разумеется, — говорил Луначарский, — государство не имеет намерения насильно навязывать революционные идеи и вкусы художникам. От такого насильственного навязывания, — подчеркивает он, — могут произойти только фальсификаты революционного искусства, ибо первое качество истинного искусства — искренность художника. Но, — тут же замечает Луначарский, — кроме насильственных форм, есть и другие: убеждение, поощрение, воспитание новых художников. Все эти меры и должны быть употреблены для работы по революционному вдохновению искусства».61

Я не буду здесь рассказывать о работе, совершавшейся в начальный период становления Советской власти по привлечению интеллигенции к строительству новой культуры. Есть исследования, специально посвященные этой теме. Достаточно, как мне кажется, подробно в связи с ролью в этом деле Луначарского изложено все и в моей книге о Луначарском. Приведу лишь отрывок из речи Луначарского на общем собрании АН СССР, посвященной памяти классика советского литературоведения П. Н. Сакулина. «Когда революция, — говорил Луначарский в этой речи в 1931 году, — переменила все в нашей стране, то вы знаете хорошо, что значительная часть интеллигенции почувствовала себя совершенно растерянной, не говоря уже о той ее части, которая определила свои позиции в отношений революции как резко враждебные — в то время были относительно редки случаи, когда представители интеллигенции предлагали свое сотрудничество нам и первыми входили в определенный контакт с Советской властью. Одним из таких визитов, которые оставили у меня глубокое воспоминание, было специальное посещение меня в Москве В. Я. Брюсовым и П. Н. Сакулиным. Они пришли вместе и сказали, что, по их мнению, никакого разрыва между интеллигенцией и ее традициями, как они это понимают, и совершившейся революцией нет, что затруднения, которые на этой почве возникли, представляют собой горькое историческое недоразумение и что они со своей стороны охотно взяли бы на себя вести переговоры о том, чтобы устранить дальнейшую отчужденность. А время, — добавляет Луначарский, — тогда было острое. В то время (весна 1918 года. — А. Л.) шла забастовка в Москве учителей, которые отказывались учить детей взявшего в свои руки власть пролетариата…»

Описанный тут Луначарским эпизод характерен: интеллигентов, которые с самого начала из внутренних побуждений и по собственному почину шли к новой власти и к ее идеям, можно было буквально пересчитать по пальцам. И память о каждом из них Луначарский сохранил надолго, если не навсегда. Знаменательно и то, что далее в этой же речи Луначарский сказал о Сакулине: «Вообще нужно сказать, что отношение Павла Никитича к марксизму было довольно своеобразным. Он настаивал, что он (в чем я не уверен) никогда не был чужд марксизму и в самом начале использования марксистских методов вводил их в качестве доминирующего начала в свою историко–литературную работу. А затем он жил, сопротивлялся, спорил, причем спорил более широко, чем это предполагалось его утверждениями; его мысли, — оговаривается Луначарский, — правда, определялись марксистским мировоззрением, но нужно сказать, что до полного слияния с марксизмом он не дошел.

И если теперь, — заключает Луначарский, — мы чрезвычайно высоко ставим тех ученых, сложившихся еще до революции, которые благополучно, спокойно пришли к марксизму (в числе академиков мы имеем таких лиц), то, с другой стороны, мы также высоко ставим людей, подобных П. Н. Сакулину, которые приходят к марксизму с большими внутренними трениями и большим взволнованным процессом внутри себя. Мы, — говорит Луначарский, — ставим таких людей выше, чем тех, которые со стремительностью приходят к новым убеждениям, и это дает возможность предполагать о недостаточной твердости этих убеждений».62

Характерно и то, что те из художников–интеллигентов, которые в какую–то важную, может быть даже переломную, пору своей деятельности имели случай встретиться с Луначарским, не забывали уже потом об этой встрече никогда. И не забывали не потому, что Луначарский произвел на них какое–либо «громовое» впечатление, что он их как–то «вздернул» и «перевернул», что под его натиском они сдали свои какие–то внутренние позиции. Нет, они в существе своем остались прежними. Вот в чем дело. Но, оставшись прежними, они ощутили возможность нового для них пути.

«В голосе Анатолия Васильевича, — вспоминает К. И. Чуковский, — никогда не слышалось повелительных нот. Они были ему не нужны, так как его авторитет коренился не столько в занимаемом им высоком посту, сколько в обаянии его образованности, в пылком увлечении искусством, в его искреннем, ненапускном уважении к людям ума и таланта. Нельзя было не восхищаться его изощренной способностью разговаривать и с Бенуа, и с Добужинским, и с Блоком даже тогда, когда он бурно полемизировал с ними, ополчаясь против самых первооснов их эстетики. И хотя он был идейным врагом символизма, для него это вовсе не означало, что он должен ненавидеть самих символистов, называть их «вырожденцами», «подонками», чуть не мошенниками и огулом отвергать те чуждые ему произведения, которые были созданы ими… Но, — замечает Чуковский, — сильно ошибся бы тот, кто из–за благодушных, деликатных и учтивых манер забыл бы, что основную черту его духовного склада составляет воинственность, воля к борьбе».63 Надо сказать, что такого рода ошибки иногда происходили, и люди, враждебно настроенные к новому обществу, «наслушавшись» Луначарского, превратно понявшие широту его взглядов на искусство, искушали себя напрасной надеждой обрести в нем какую–то поддержку для деятельности, направленной в сторону от партийной линии в вопросах культуры и искусства.

В творчестве Луначарского марксизм, по сути дела, впервые так широко и цельно характеризовал самые разные явления художественного творчества, осознав себя наконец как достаточно завершенную в общих чертах эстетическую систему. Этот акт не был, конечно, каким–то мгновенным, импульсивным, единовременным, наступившим в порядке некоего «озарения» или личного «прозрения» Луначарского. Это был, скорее, некий процесс. Но этот процесс, не лишенный внутренних противоречий и ощутимых, видимых затруднений, знаменательно совпал с утверждениями марксизма в качестве идеологии господствующего класса, почувствовавшего после того, как власть перешла в его руки, необходимость духовной гегемонии в политически подвластном уже отныне ему обществе. Это происходило по мере того, как после насильственного свержения старого общества, насильственного слома всей старой государственной машины, экспроприации экспроприаторов и военного отражения военной угрозы извне и периода режима «военного коммунизма» на первый план, как о том говорил Ленин на X съезде РКП(б), все более решительно стала выступать задача убеждения всего общества в истинности новых путей исторического развития. На X съезде РКП(б), определившем, как всем известно, исключительно резкий поворот к новой экономической политике и решительный отказ от принципов и методов режима «военного коммунизма», поворот, всколыхнувший и переиначивший не только всю экономическую и политическую, но и всю культурную жизнь страны, Ленин говорил: «Нам пришлось в состоянии гражданской войны переходить к мерам военного времени. Но было бы величайшей ошибкой, если бы мы сделали отсюда тот вывод, что только такого рода меры и отношения возможны. Это означало бы наверняка крах Советской власти и диктатуры пролетариата».64 И именно потому, что с помощью «военных мер» можно справиться, говорил Ленин, с Колчаком и Деникиным, можно победить Антанту, но нельзя привлечь союзника.

Каждый человек, который ныне, хотя бы в общих даже чертах, знаком с тогдашним положением дел в нашей стране, знает, конечно, что отказ от принципов и методов режима «военного коммунизма» и переход к нэпу не проходил в нашей стране гладко, безболезненно, без достаточно острого драматизма, что тут происходила и острая борьба разных тенденций, были разные точки зрения, противоборство различных сил в партии и вне ее и что Ленину пришлось иметь дело с известным сопротивлением, когда X съезд партии отменил «военный коммунизм», необходимо было добиться немедленного объявления о введении нэпа. Без учета этой резкой смены курса партии, без учета всей меры противоположности между атмосферой и порядками, общественными нормами и своеобразным пафосом «военного коммунизма» и нэпа нельзя, без всякого сомнения, даже приблизительно понять своеобразия «линии» Луначарского в вопросах художественной политики и эволюции его собственно теоретико–эстетических взглядов.

Вопрос о переходе от режима «военного коммунизма» к новой экономической политике освещался в нашей специальной исследовательской литературе.65 Но суть дела и некоторые существенные для нашей темы аспекты этого перехода нам надо здесь все–таки затронуть. Нас, естественно, при этом будут интересовать в первую очередь те стороны указанного перехода, которые имели достаточно непосредственное отношение к идеологической коллизии, в условиях которой суждено было развиваться деятельности и взглядам Луначарского.

Прежде всего следует подчеркнуть то немаловажное обстоятельство, что теоретико–идеологическое обоснование последующего политического решения об отказе от норм, принципов и методов режима «военного коммунизма», возникшее у руководства партии, у Ленина, предшествовало самому акту этого отказа и формировалось еще в условиях «военного коммунизма». Я имею в виду известную работу Ленина «Детская болезнь «левизны» в коммунизме», написанную им в апреле — мае 1920 года и в том же году увидевшую свет. Появление этой работы было исключительно важным событием в духовной жизни партии и всего общества, хотя появление такой именно работы, посвященной, как известно, очень острой критике «левизны» в коммунизме и содержащей решительное утверждение «права» на компромисс, не находилось вроде бы ни в каком соответствии с той конкретной исторической ситуацией и тем «духом времени», которые охватили тогда страну. Это была бескомпромиссная эпоха «военного коммунизма» — время ожесточенной гражданской войны (правда, к весне 1920 года основные хлебные и топливные районы страны были уже отбиты от белогвардейцев и интервентов), время прямого и открытого столкновения молодого Советского государства с зарубежным капиталистическим миром (работа Ленина была написана в период между вторым и третьим походами Антанты).

Временами ситуация в стране представала просто отчаянной. Приблизительно на этот же период число индустриальных рабочих в стране сократилось в два с лишним раза. В 1920 году страна произвела лишь половину того количества зерна, которое давало сельское хозяйство до первой мировой войны.66 Около двух миллионов человек в результате гражданской войны бежали за границу 67 — это был весьма деятельный резерв внутренней контрреволюции.

В стране свирепствовал голод. Крестьяне все более приходили в состояние крайнего ожесточения. Недовольство продразверсткой нарастало. Активно выступавшее против помещиков крестьянство, получив наконец землю, желало, естественно, воспользоваться плодами этой победы. Но система продразверстки побуждала власти отбирать у крестьян не только излишки, но и самое необходимое для жизни, никак не компенсируя экономически этих поборов. Сложившийся в ходе гражданской войны и борьбы с интервентами военно–политический союз пролетариата с крестьянством — в перспективе приближающегося перехода к мирному развитию — все более стал обнаруживать свою экономическую недостаточность.

В этих условиях в 1920 году конференция партии эсеров приняла резолюцию, в которой говорилось о том, что конференция «предвидит неизбежность в будущем возобновления вооруженной борьбы с большевистской властью». X съезд партии эсеров принял постановление о том, что «вопрос о низвержении диктатуры коммунистической партии со всей железной необходимостью ставится в порядок дня».68

И вот в такой, воистину «крайней», ситуации Ленин счел необходимым и своевременным выступить с обстоятельным трудом, посвященным острейшей идейно–теоретической и практически–политической критике именно «крайних» форм и методов борьбы в мировом коммунистическом движении, посвященным пропаганде и обоснованию теоретической приемлемости и практически–политической наизбежности разного рода «промежуточных», компромиссных форм и методов коммунистического движения и борьбы за социалистическое преобразование общества…

По поводу работы Ленина «Детская болезнь «левизны» в коммунизме» имеется обширная пропагандистская литература. При этом указанная ленинская работа преимущественно, если почти не целиком, рассматривается именно в связи с тогдашним положением в международном коммунистическом и рабочем движении и той ролью, которую объективно сыграл «левый коммунизм» в утрате перспектив на скорую пролетарскую революцию в ряде развитых капиталистических стран. Этот аспект рассмотрения ленинского труда безусловно обоснован. Но я затрудняюсь назвать работы, в которых бы указанный труд Ленина рассматривался прежде всего в контексте того социально–экономического и идейно–политического положения, в котором к тому времени оказалась страна, и всей той общественной атмосферы, в которой этот труд и возник. Укажу на свою работу, в которой делается такая попытка…69 Как бы намеренно заостряя вопрос в пору культа всякого рода «бескомпромиссности», «несгибаемости», «непримиримости», в пору людей «в кожаных куртках» — «железных людей», не останавливающихся во имя торжества «мировой революции» «ни перед чем», ни перед какими жертвами, готовыми «идти до конца» и презирающих всякое там «лавирование» и «соглашательство». Ленин прямо сказал в своей работе о том, что вообще–то «вся история большевизма, и до и после Октябрьской революции, полна случаями лавирования, соглашательства, компромиссов с другими, и в том числе с буржуазными, — подчеркивает Ленин, — партиями!».70 И затем Ленин привел длинный перечень примеров такого рода «лавирования» и «соглашательств». Подобного рода нагнетание примеров компромиссных «блоков», «соглашательств» и «лавирования» Ленин подчиняет разъяснению одной, центральной мысли, проходящей через всю работу: на всех этапах своего развития большевизм утверждался как в борьбе с правым оппортунизмом, так — в отнюдь не меньшей степени — и в борьбе с левой мелкобуржуазной революционностью.

В пору «военного коммунизма», как о том прямо говорится в постановлении X съезда РКП(б) по вопросам партийного строительства, непосредственной, основной, ударной задачей была задача военно–боевого действия. Перед этой задачей должны были отступить все остальные, и в том числе воспитательная задача партии. Вся республика превратилась в вооруженный лагерь, и партия пролетариата должна была приспособиться к этой основной задаче, чтобы быть в состоянии ее решить… Методы партийной работы тяготели к системе боевых, как было подчеркнуто в постановлении съезда, приказов, которые давались руководящими партийными учреждениями и которые беспрекословно выполнялись без обсуждения рядовыми членами партии.

В «Детской болезни…» Ленин писал: «История вообще, история революций в частности, всегда богаче содержанием, разнообразнее, разностороннее, живее, «хитрее», чем воображают самые лучшие партии (выделено мной. — А. Л.), самые сознательные авангарды наиболее передовых классов».71 Представляется, что в этих словах содержится некое признание, отзвук определенного опыта ошибок. И то, что Ленин в 1920 году не говорит прямо еще об этих ошибках, понятно. Дело, очевидно, не в том, отчасти формальном, моменте, что он был «связан» решениями IX съезда, которые сам же призовет признать на X съезде ошибочными в известной их части.

В 1921 году Ленин прямо скажет о том, что в основе некоторых решений партии в недалеком прошлом лежало превратное представление о том, как пойдет развитие революции.72

Нам тут важно подчеркнуть, что общая линия развития руководящих принципов и методов партии в рассматриваемый нами исторический период, в основном совпадающий с деятельностью Луначарского–наркома и с его активной работой в области теории культуры и искусства, шла от преобладания (почти исключительного) принуждения и насилия к убеждению и руководству. Это факт, факт генеральный, прекрасно раскрывающийся в работах Ленина, в его принципиально–теоретических программных выступлениях, в решениях съездов партии и в самой практике социалистического строительства в нашей стране. И именно такое направление в жизни нашего общества на том этапе его развития Ленин считал верным, здоровым, нормальным. Иную линию, представляющую собой уклон влево, культивирующую приемы, принципы и методы режима «военного коммунизма» как оптимальные, как «истинно большевистские», «истинно партийные», Ленин считал опасной для общества и указывал на то, что сторонники этой «твердой» и «бескомпромиссной» линии, будь они даже субъективно и самыми чистыми людьми, не раз ставили Советскую власть на грань катастрофы, толкая партию к самоизоляции, лишая ее союзников, омертвляя и бюрократически засушивая все живое дело строительства новой жизни. Он считал такого рода деятелей людьми трафаретного мышления, предвзятого, стало быть, отношения к окружающей их жизни и людям, недоучками или людьми, захваченными старыми левацкими идеями, коренящимися в мелкобуржуазной стихии и анархистских традициях.

Преемственность, идущая от субъективно–волюнтаристских воззрений народников–террористов к «левому» коммунизму в его крайних формах, с его культом военизации общества, с его «болтовней о революционной войне» с мировым империализмом, несомненна. Можно представить, что должна была бы означать с позиций «левого» коммунизма, скажем, военизация в делах культуры и искусства, тенденции к которой, пусть иногда и в наивной форме, были, вынуждая Луначарского, к примеру, отстаивать само существование академических театров (как «буржуазных» и «помещичьих») и протестовать против слишком уж «раскомиссарившихся» отдельных деятелей при искусстве. Да представьте все–таки на минуту героиню «Гадюки» Алексея Толстого в роли руководителя в сфере «изящных искусств», и вам сразу же многое станет ясным, в частности, и те трудности, с которыми сразу же столкнулся Луначарский.

Как известно, преувеличение в пору «военного коммунизма» сферы средств насилия и прямого административного воздействия привело, в частности, к бюрократизации советского аппарата, о чем прямо говорил опять–таки Ленин на X съезде РКП(б). Военизированная централизация всей системы власти привела, естественно, в ту пору к существенному ущемлению демократизма в стране. И Луначарский не для красного словца, не «просто так» должен был напоминать: «Административными методами в искусстве, как и в науке, Октябрьскую революцию не сделаешь». Этим, добавлял он, «я хочу сказать, что и наука и искусство развиваются творческими актами, а не полицейскими мерами».73 Луначарский — сам человек искусства — отлично понимал, что искусство не может возникнуть по принуждению, что принудить можно лишь к отказу от искусства, к ликвидации художественного творчества. А из этой истины вытекало, что в делах искусства руководство лишь принудительное, приказное, административное, а не убеждающее, есть руководство фиктивное. Оно в чем–то сродни внеэкономическим формам принуждения к труду. Принуждение в делах искусства идет всегда в обход таланта, и потому руководство принуждением здесь обязательно должно доказать, что совсем не талант — главное в искусстве. Луначарский прекрасно понимал, что в сфере искусства критику оружием прежде всего надо заменить на оружие критики — вот в чем вся трудность. А для того, чтобы была такая критика, нужно очень и очень многое, нужна, не в последнюю очередь, и теория искусства, эстетика…

Известно, что на X съезде РКП(б) Ленин выдвинул идею перехода к такому типу «экономических отношений, который вверху имеет вид блока с иностранным капитализмом» и «даст возможность для пролетарской государственной власти свободного оборота с крестьянством внизу».74

Такая модель могла, естественно, озадачить в ту пору многих. Мемуарные источники свидетельствуют о широкой волне депрессии среди партийных функционеров, воспитавшихся на навыках и принципах «военного коммунизма» и, по ленинскому выражению, «красногвардейских атак на капитал». Были факты политических самоубийств на почве разочарования в ходе истории. Были настроения «за что боролись?». Открывались новые пути. Обществу, которое раньше развивалось по законам бескомпромиссной классовой схватки не на жизнь, а на смерть, теперь предстояло мирное «уживание», и вопрос «кто кого?» уже нельзя было, уже категорически запрещалось решать с помощью насилия и крови. Нэп не представлялось возможным «переждать», а потом опять «приняться за свое». Широко известны были слова Ленина о том, что нэп в нашей стране вводился всерьез и надолго. Слова о «десятилетиях» Ленин в этом смысле употреблял тогда неоднократно.

Продналог, в котором и заключалась в конце концов самая суть нэпа, в общем, себя безусловно оправдал. Уже в 1922 году страна наконец рассталась с голодом. В 1921–1922 годах стал налаживаться выпуск промышленных продуктов широкого потребления. Начала оживать тяжелая промышленность. Начал осуществляться план ГОЭЛРО. Процесс деклассирования пролетариата и пауперизации населения был приостановлен.

Признание неправомерности «перескакивания» (иллюзорного, естественно) через целые социально–исторические эпохи, уточнение представлений о перспективах достижения общественного идеала и формах и методах достижения этого идеала или продвижения к нему — все это, понятно, не могло не отразиться на всей идеологической атмосфере страны. В частности, все более и более решительно стали отвергаться идеи «штурмового» овладения культурой, идеи отбрасывания всей культуры прошлого, как некоего балласта, и т. д. Стали наконец уточняться и критерии оценки явлений духовной культуры и искусства. Среди многих людей, причастных к делам культуры и искусства, стало возникать и утверждаться понимание того, что прямое перенесение на сферу духовной жизни общества категорий политической целесообразности, классовой «полезности» и невозможно, и идеологически неверно.

В нашей исследовательской литературе уже высказывалась аргументированная мысль относительно того большого ущерба, который на отдельных этапах истории был нанесен рабочему и коммунистическому движению коллизиями, возникавшими вследствие смешения понятий (и, естественно, соответствующей этим понятиям практики) «диктатура» и «гегемония» пролетариата, вследствие чего диктатура (то есть насилие прежде всего) применялась не только к врагам пролетариата, но и к его союзникам.75 О том, к чему такое смешение понятий приводило во времена режима «военного коммунизма», мы уже отчасти имели случай сказать в связи с обращением к отдельным сторонам деятельности Луначарского. Теперь к сказанному надо еще добавить и то, что отмеченное смешение понятий впрямую сказывалось и в совершавшихся попытках вообще весь культурный мир разделить на два лагеря — на «наш» культурный мир и «не наш». Понятно, что к «не нашему», «чуждому» культурному миру приходилось при таком подходе к делу отнести весь «непролетарский» мир культурных ценностей, то есть почти всю мировую культуру. Помимо изоляции страны от духовной жизни всего остального человечества, такой подход был чреват решительным прерывом культурной традиции…

К настоящему времени накопилось уже некоторое количество работ, в которых достаточно подробно рассказывается о той роли, которую Луначарский — критик искусства сыграл в свое время, постоянно знакомя советское общество с лушими достижениями современного ему зарубежного искусства. Известны усилия, прилагавшиеся Луначарским к приобщению «старой» интеллигенции, художественной в том числе, к социалистическому культурному строительству. Известны и решительные выступления Луначарского против всякого рода попыток третирования тех или иных художников по формально–классовому признаку, проявившемуся, может быть, наиболее ярко и даже несколько гротескно в знаменитой «махаевщине», выступавшей под лозунгом полного изгнания интеллигенции из сферы новой культуры. Но «махаевщина», — эта, как писал Луначарский, «анархистская сектантская группа, созданная в Сибири Махайским и делавшая попытки выбросить из рабочего движения всех социалистически, партийно мыслящих и действующих интеллигентов», — была лишь ярким эпизодом и симптомом некоего более значительного и широкого явления. И дело тут даже не в том, что, как опять–таки писал Луначарский, «это изничтожение интеллигентов получило некоторое распространение среди рабочих по всей России. Забавно, — добавляет Луначарский, — что сам Махайский был типичным интеллигентом и что его теории отмечены даже своего рода схоластической интеллигентщиной».76 Между тем в вопросе о том, «победит нэпман или мы, — вспоминал Луначарский слова Ленина, — все зависит от того, создаст ли рабочий класс свою интеллигенцию».77 Иное дело, как можно добавить сейчас, что совсем не «нэпман» все–таки оказался внутренним «врагом № 1» для общества того типа, к которому в ту пору стремились Ленин и его единомышленники. Но уже и в ту пору самоочевидно возникали две реальные опасности в деле создания и «воссоздания» интеллигенции в стране. Первая из них заключалась в том, что новая интеллигенция могла начать создаваться в «военно–коммунистических» традициях «красногвардейских атак» на культуру. Вторая — в том, что у новой интеллигенции могла возникнуть тенденция цинического отношения ко «всяким там» идеалам вообще, тенденция прагматического приспособления к «злобе дня». Как показал дальнейший ход событий, обе эти тенденции могли очень хорошо уживаться, составляя вкупе «две стороны одной медали»: когда «военно–коммунистические» приемы воздействия на культуру и общество в целом были реанимированы в системе карательного руководства, прагматическое приспособленчество предложило свои услуги по части послушного энтузиазма и восторгов натренированной самоэкзальтации. Надо ли говорить, что в подобного рода перспективе поиски Луначарского, его позиция в выработке объективных критериев оценки духовных ценностей становились вопросом исключительной мировоззренческой остроты и актуальности. Его идеи и прогнозы, его вроде бы глубоко академические умозаключения и творческие мечты представляют значительную идейно–методологическую ценность для нас и играли в ту пору важную роль в отстаивании определенного пути и определенных методов всего дальнейшего развития страны — речь шла ни много ни мало, как о формировании существеннейших элементов всей ценностной ориентации нового общества. Этим обстоятельством, которое все более прояснялось для Луначарского и все явственнее обретало для него драматическую окраску, объяснялась та страстность, то внутреннее напряжение, которые проступают сквозь все его теоретико–литературоведческие рассуждения и эстетические конструкции. Никак нельзя сказать, что Луначарский отступал в теоретико–эстетические сферы под нарастающим натиском «ярости» враждебных ему сил окружающего мира. Нет. Но можно сказать, что теоретико–эстетические воззрения все более превращались для Луначарского в поле для арьергардных сражений за «будущую красоту» того мироустройства, в конечное торжество которого он до конца своих дней не переставал свято верить. Луначарский шел в эти сражения не с закрытыми глазами, не безоглядно. Он стремился не терять из виду ориентиры в будущем и опору в прошлом — «связь времен». Он в этом отношении старался, наконец, быть осмотрительным — идейно и методологически осмотрительным…


1 Лебедев А. А. Эстетические взгляды А. В. Луначарского. — М., 1970.

2 См.: Луначарский А. В. Собрание сочинений: В 8 т. — М., 1967. — Т. 7. — С. 587–588.

3 Лепешинский [П. Н.] На повороте//Литературная энциклопедия. — М., 1932. — Т. 6. — С. 626.

4 См.: Луначарский А. В. Собрание сочинений: В 8 т. — М., 1967. — Т. 7. — С. 611–612.

5 Плеханов Г. В. Избранные философские произведения. — М, 1958. — Т. 3. — С. 386–387.

6 Луначарский А. В. Силуэты. — М., 1965. — С. 17.

7 Там же. — С. 28.

8 Луначарский А. В. Критические этюды: Русская литература. — М.. 1925. — С. 99.

9 Луначарский А. В. Этюды. — М. — Пг., 1922. — С. 310.

10 Луначарский А. В. Религия и социализм. — Спб., 1908. — С. 31, 46.

11 Там же. — С. 146.

12 Луначарский А. В. Этюды. — М. — Пг., 1922. — С. 341–342.

13 См.: Очерки по философии марксизма. — Спб., 1908. — С. 159.

14 Ленин В. И. Полн. собр. соч. — Т. 18. — С. 377.

15 Луначарский А. В. Мещанство и индивидуализм. — М. — Пг., 1923. — С. 139.

16 Ленин В. И. Полн. собр. соч. — Т. 20. — С. 127.

17 Луначарский А. В. Религия и социализм. — Спб., 1908. — С. 64.

18 Там же. — С. 73.

19 Луначарский А. В. Мещанство и индивидуализм. — М. — Пг., 1923. — С. 44.

20 Там же. — С. 52.

21 Луначарский А. В. Ленин и молодежь//Прометей. — М., 1966. — Т. 1. — С. 28.

22 См.: Луначарский о Ленине//3намя. — 1987. — № 11. — С. 8.

23 Там же. — С. 10.

24 Там же. — С. 13.

25 Луначарский А. В. Ленин и литературоведение//Литературная энциклопедия. — М., 1932. — Т. 6. — С. 252.

26 См.: Луначарский о Ленине//3намя. — 1987. — № 11. — С. 5.

27 Луначарский А. В. Ленин и литературоведение//Литературная энциклопедия. — М., 1932. — Т. 6. — С. 251–252. (После перерыва в несколько десятилетий статья эта неоднократно перепечатывалась; здесь ссылка на прижизненное издание.)

28 См.: Литературная энциклопедия. — М., 1932. — Т. 6. — С. 627.

29 Луначарский А. В. В мире музыки: Статьи и речи. — М., 1958. — С. 421.

30 Плеханов Г. В. Литература и эстетика. — М., 1958. — Т. 1. — С. 565.

31 Луначарский А. В. Собрание сочинений: В 8 т. — М., 1967. — Т. 8. — С. 341.

32 Луначарский А. В. Критика и критики. — М., 1938. — С. 229.

33 Луначарский А. В. Статьи о советской литературе. — М., 1971. — С. 104–105.

34 Луначарский А. В. Критика и критики. — М., 1938. — С. 256, 257.

35 Луначарский А. В. Русская литература. — М., 1947. — С. 31.

36 Луначарский А. В. Критика и критики. — М., 1938. — С. 247.

37 Луначарский А. В. Собрание сочинений: В 8 т. — М., 1967. — Т. 7. — С. 571–572.

38 См.: Литературное наследие: Г. В. Плеханов — М., 1936. — Т. 3. — С. 66.

39 К. Маркс. Ф. Энгельс об искусстве: В 2 т. — М., 1957. — Т. 2. — С. 453.

40 Луначарский А. В. В мире музыки. — М., 1958. — С. 137–138.

41 Луначарский А. В. Собрание сочинений: В 8 т. — М., 1967. — Т. 2. — С. 467.

42 См.: Литературное наследие: А. В. Луначарский. — М., 1970, — Т. 82, — С. 417–418.

43 А. В. Луначарский о театре и драматургии. — М., 1958. — Т. 1. — С. 22.

44 Луначарский А. В. Несколько слов о справедливости//Литературное наследие: А. В. Луначарский. — М., 1970. — Т. 82. — С. 415.

45 Шульгин В. Г. Памятные встречи. — М.. 1958. — С. 77–78.

46 Луначарский А. В. Собрание сочинений: В 8 т. — М., 1967. — Т. 1, — С. 551.

47 См.: Литературное наследие: А. В. Луначарский. — М., 1970. — Т. 82. — С. 407–409.

48 Ленин В. И. Полн. собр. соч. — Т. 12. — С. 40.

49 Плеханов Г. В. Избранные философские произведения. — М., 1958. — Т. 1. — С. 118–119.

50 Плеханов Г. В. Сочинения. — М., 1924. — Т. 11. — С. 39.

51 Об этом подробнее см.: Полевой Ю. 3. Зарождение марксизма в России: 1883–1894 гг. — М., 1959. — С. 165–166.

52 Об этом подробнее см.: В. И. Ленин и русская общественно–политическая мысль XIX — начала XX в. — Л., 1969. — С. 187–188.

53 Об этом см.: Хессин Н. В. Н. Г. Чернышевский в борьбе за социалистическое будущее России. — М., 1982. — С. 188–189.

54 Луначарский А. В. Статьи о советской литературе — 1958. — С. 152.

55 См.: Цеткин К. Воспоминания о Ленине. — М., 1955. — С. 14

56 Ленин В. И. Полн. собр. соч. — Т. 4. — С. 220.

57 Луначарский А. В. Статьи о советской литературе. — 1958._С. 127–128.

58 Там же. — С. 85.

59 Там же. — С. 111–112.

60 Луначарский А. В. Статьи об искусстве. — М. — Л., 1941. — С. 492.

61 Там же.

62 См.: Литературное наследие: А. В. Луначарский. — М. 1970. — Т. 82. — С. 105, 109.

63 Чуковский К. И. Книги и люди. — М., 1960. — С. 566.

64 Ленин В. И. Полн. собр. соч. — Т. 43. — С. 30.

65 См., например: Гусев К. В. Партия эсеров: от мелкобуржуазного революционаризма к контрреволюции. — М., 1975; Гимпельсон Е. Г. Военный коммунизм: Политика, практика, идеология. — М., 1973; Гимпельсон Е. Г. Советский рабочий класс 1918–1920 гг. Социально–политические изменения. — М., 1974; Юрефьева Е. В. Ленинское учение о госкапитализме в переходный период к социализму. — М., 1969; Генкина Э. Б. Переход Советского государства к новой экономической политике: (1921–1922). — М., 1967; Поляков Ю. А., Дмитренко В. П., Щербань Н. В. Новая экономическая политика: Разработки и осуществления. — М., 1982; и др.

66 См.: История СССР: Эпоха социализма. — М., 1957. — С. 249.

67 См.: История КПСС — М., 1960. — С. 321.

68 Гусев К. В. Партия эсеров: От мелкобуржуазного революционаризма к контрреволюции. — М., 1975 — С. 336.

69 Лебедев А. А. Проблема политических компромиссов// Ленин как политический мыслитель. — М., 1981. — С. 180–199.

70 Ленин В. И. Полн. собр. соч. — Т. 41. — С. 54.

71 Там же. — С. 80.

72 Там же. — Т. 43. — С. 65.

73 Луначарский А. В. Собрание сочинений: В 8 т. — М., 1967. — Т. 2. — С. 227.

74 Ленин В. И. Полн. собр. соч. — Т. 43. — С. 68.

75 См.: Галкин А. А. О классовых союзах пролетариата//Проблемы рабочего движения. — М., 1968. — С. 317.

76 См.: Литературное наследие: А. В. Луначарский. — М., 1970. — Т. 82. — С. 230.

77 Луначарский А. В. Ленин и молодежь//Прометей. — М., 1966. — Т. 1. — С. 26.

Comments