Рюрик Ивнев "Вместе с Луначарским"

Публикуется по сборнику «У подножия Мтацминды» 1981 г.

Об авторе

Ивнев Рюрик (настоящие имя и фамилия Михаил Александрович Ковалёв) (1891, Тифлис — 1981, Москва), русский поэт, прозаик, переводчик. Родился в дворянской семье, отец — офицер. Учился в Тифлисском кадетском корпусе (1901—1908), где познакомился с будущим героем гражданской войны Павлом Андреевичем Павловым. В 1912 окончил юридический факультет Московского университета. В 1915—17, работая в Петрограде, регулярно печатался в футуристических и других изданиях Москвы, где выпустил также поэтические сборники «Пламя пышет» (1913), «Золото смерти» (1916; после выхода этого сборника один из критиков назвал Ивнева «поэтом города, его неумолимых законов, его ужаса и грязи»), «Самосожжение» (листы 1—3, 1913—16). С 1915 дружил с С.А. Есениным; совместно с ним, А.Б. Мариенгофом и В.Г. Шершеневичем в 1919 создал в Москве литературную школу имажинистов и издательство «Имажинисты», где в 1921 вышел стихотворный сборник Ивнева «Солнце во гробе». В начале 1918 Ивнев, с энтузиазмом принявший Октябрьскую революцию, активно печатался как публицист в газете «Известия». Сразу после революции был секретарем Луначарского. В 1920-х гг. был председателем Всероссийского союза поэтов, часто выступал в открывшемся в 1920 клубе Союза на Тверской улице (д. 18), в литературно-артистическом кафе футуристов (Настасьинский переулок, 1/52) и имажинистов («Стойло Пегаса»; Тверская улица, 37), во Дворце искусств (Поварская улица, 52), в Большой аудитории Политехнического музея. В 1930—70-х гг. Ивнев опубликовал в Москве многочисленные сборники стихов, прозаическую трилогию «Любовь без любви», сборник воспоминаний о М. Горьком, А.А. Блоке, В.В. Маяковском, Есенине и др. («У подножия Мтацминды»), беллетризованные и не всегда достоверные мемуары о встречах с Н.Н. Асеевым, М.А. Кузминым, В.Я. Брюсовым, Н.А. Клюевым, В. Хлебниковым, О.Э. Мандельштамом, Б.Л. Пастернаком; «повести из литературной жизни 20-х годов» «Первопутье» (опубликована в 1986, полное издание — 1988, под названием «Богема»). В течение многих лет в его квартире на Сретенке (дом не сохранился) собирались московские писатели и поэты. Похоронен на Ваганьковском кладбище. Н.М. Молева, В.И. Масловский.


Для меня это не только страницы мемуаров, не просто повествование о бурных событиях, разгоревшихся в 1917 году на берегах воспетой Пушкиным Невы, а годы юности, часть моей жизни.

В знаменитом в ту пору цирке «Модерн»1 я познакомился с крупными деятелями Октября А. В. Луначарским и А. М. Коллонтай. Если хрупкая и изящная Александра Михайловна поражала аудиторию своим голосом, звучавшим как набат, доходившим до самых отдаленных скамеек так называемой галерки, то А. В. Луначарский восхищал необыкновенной простотой изложения мыслей. Он был прирожденным оратором–пропагандистом, так ясно и просто излагал политику партии, что она становилась не только понятна, но и близка и дорога сердцу слушателей.

1 Деревянное здание цирка находилось на Кронверкском проспекте; позднее оно было снесено.

После одного из выступлений Луначарского в цирке «Модерн» я подошел к нему, хоть не был знаком, и пожал ему руку. Он улыбнулся и спросил, кто я и чем занимаюсь. Я назвал свою фамилию.

— Вы печатались в «Звезде»?

— Да, — ответил я, — в тысяча девятьсот двенадцатом году, но всего два раза, так как газета была закрыта правительством.

Я объяснил, что сочувствую большевикам, но в политическом отношении считаю себя младенцем, так как по–настоящему не занимался политической деятельностью, а в литературе меня увлекло футуристическое движение. Правда то, что я ненавидел царский режим.

В 1905 году четырнадцатилетним кадетиком тщетно искал связи с революционерами, чтобы убить в Тифлисе черносотенного генерала Грязнова, но это я не мог даже в душе считать своей заслугой.

Луначарский рассмеялся и пригласил меня зайти к нему домой.

Сначала я чувствовал себя в его присутствии так, как робкий племянник при встрече с добрым и умным дядей, но, когда узнал его больше, я понял, что нахожусь в положении подмастерья у талантливого и опытного мастера, у которого есть чему поучиться.

Через несколько дней после падения Временного правительства я пришел к Анатолию Васильевичу утром. Он только что кончил пить чай. На столе еще стояли стаканы, среди которых высилась вазочка с остатками карамели. Сахар в ту пору был не у всех. Анна Александровна — жена Луначарского — была занята своим четырехлетним сыном Толей, который забавно лепетал то по–французски, то по–русски, причем французский он знал гораздо лучше русского, так как Луначарские привезли его в Россию только после Февральской революции.

В комнате находилось еще несколько человек, которых я раньше здесь не встречал. Сам Луначарский одновременно и давал указания, и отвечал на вопросы, и разбирал бумаги и письма. Его старый знакомый по эмиграции Дмитрий Ильич Лещенко, примостившийся около чайного стола, тоже был занят разбором бумаг. Вскоре он вышел, а Луначарского вызвали не то в Смольный, не то в Зимний, точно не помню.

Уезжая, Анатолий Васильевич обратился ко мне:

— Товарищ Ивнев, выручайте. Займитесь пока этими письмами. Ведь на них надо ответить сегодня же.

После его отъезда я принялся за разбор довольно обильной корреспонденции, прихватив и кучку писем, которую не успел разобрать Д. И. Лещенко. К приезду Луначарского у меня все было готово.

— Большое вам спасибо, — сказал Луначарский. — Знаете что, товарищ Ивнев, приходите ко мне и завтра, ведь вы живете почти рядом со мной.

На другой день я пришел с утра, и с этих пор началась моя совместная, возникшая совершенно неожиданно, работа с Анатолием Васильевичем в качестве его секретаря. Работа эта не имела ничего общего со службой в теперешнем значении этого слова. Не было ни строго очерченных обязанностей, ни определенных часов. Эту работу можно было сравнить скорее с наведением хотя бы относительного порядка в здании, где все перевернуто вверх дном.

Нельзя забывать, что и после установления Советской власти сопротивление буржуазных деятелей продолжалось. Оно выражалось в массовом саботаже, парализовавшем работу учреждений. Дело дошло до того, что здание Наркомпроса (бывшего министерства народного просвещения) оставалось фактически в руках прежнего руководства. Швейцары и сторожа, подкупленные прежним начальством, закрыли на ключи и засовы здание в расчете на то, что Советская власть не пойдет на взлом дверей и будет терпеливо ждать, пока конфликт сам собой уладится.

И действительно, главе наркомата Луначарскому потребовалось написать специальное воззвание, начинавшееся словами: «Товарищи швейцары и сторожа, вы, сыны трудового народа, должны приветствовать Советскую власть, а не сопротивляться ей».

Работали мы с Луначарским то в его квартире, то в Зимнем дворце, и только после того, когда швейцары и сторожа сдали нам «ключи от крепости», — в здании Наркомпроса.

Чем глубже я узнавал Анатолия Васильевича, тем больше изумлялся его работоспособности, эрудиции, остроумию и необыкновенной доброжелательности при строгой принципиальности.

Кроме того, он обладал двумя качествами, которые присущи многим выдающимся людям, — это прирожденная доброта и простота в обращении.

Анатолий Васильевич обладал не только даром красноречия, но и умением слушать собеседника. В нем не было и тени самодовольства и самолюбования, которыми отличались многие ораторы того времени.

Когда я давал ему на подпись заготовленные мною бумаги, будь то обращение к военному ведомству с просьбой освободить помещение школы, занятое военной частью, или рекомендация наркома тому или иному лицу, Анатолий Васильевич подписывал их, бегло просматривая текст.

Однажды я сказал ему:

— Анатолий Васильевич, но вы все же хорошо ознакомились с текстом?

Луначарский посмотрел на меня так, как смотрят на человека, сказавшего какую–нибудь глупость. В его глазах я прочел даже укор, который легко было понять: неужели вы могли подумать, что я недостаточно внимателен?

Такое безграничное доверие не могло не вызывать во мне обостренную осторожность при составлении бумаг. Особенно трудно приходилось, когда Анатолий Васильевич просил, меня составлять бумаги в адрес Госбанка с просьбой выдать тому или иному лицу что–либо из конфискованных драгоценностей. Те, кто не был свидетелем тогдашних событий, читая эти строки, невольно удивятся. Спешу объяснить, в чем здесь дело.

Декретом Советского правительства были национализированы все крупные вклады в банк, а также и все содержимое сейфов. Имелось в виду, конечно, имущество, приобретенное нетрудовым путем. Что касается сумм, составившихся из трудового заработка, то для них делалось исключение. Чтобы получить их обратно, требовалась лишь подпись Луначарского, так как практически все это касалось лишь людей «свободных профессий» (артистов, писателей, художников). Этой лазейкой начали пользоваться многие ловкие люди, никакого отношения к искусству не имеющие.

К Луначарскому стали обращаться не только артисты, размеры заработков которых не вызывали сомнений, но иной раз и авантюристы. От авантюристов легко было отделываться. Значительно труднее было, отказать какой–нибудь знаменитой актрисе, которая хлопотала не за себя, а за других лиц, трудовой заработок которых она подтверждала «честным словом».

Не мог же Анатолий Васильевич ответить ей: «Вашему честному слову я не верю». Поэтому под тем или иным предлогом я «замораживал» все эти просьбы тем, что не давал их на подпись Анатолию Васильевичу даже в том случае, если он напоминал мне о них. Он понимал меня без слов и не корил за «неисполнение указаний».

Дни летели, работы становилось все больше — интересной, волнующей. Обычно в Зимнем дворце Анатолий Васильевич принимал посетителей по делам, имеющим отношение к искусству, а в Наркомпросе — по делам народного просвещения. Впрочем, и вопросы искусства в ту пору входили в ведение Наркомпроса.

Все, что я наблюдал в период, предшествовавший падению империи и во время последующих событий, начиная с Февральской революции и кончая Октябрем, навело меня на мысль отразить это бурное время в пьесе, хотя ни одной пьесы до этого я не написал, за исключением инсценировки романа Тургенева «Рудин» в 1910 году, когда был еще студентом.

Узнав об этом, Анатолий Васильевич захотел ознакомиться с моей пьесой, которую я назвал. «Большая Медведица».

И вот как–то после вечернего чая у Луначарского тут же, за чайным столом, я прочел ему мою пьесу.

Анатолий Васильевич прослушал ее внимательно, но не задал ни одного вопроса. Мне это показалось странным: обычно оживленный и разговорчивый, он не сказал ни слова.

Закончил я чтение еще неувереннее, чем начал.

Луначарский молчал. Я нерешительно пояснил: «Конец пятого акта». И добавил совсем уже растерянно: «И пьесы».

Анатолий Васильевич продолжал хранить молчание. Все стало ясно. Я понял, что это был провал.

Наконец Луначарский заговорил, но… не о моей пьесе, а о чем–то другом.

В ту минуту я ни о чем не думал, кроме своей пьесы, но впоследствии оценил деликатность Анатолия Васильевича. Он органически не мог ни лгать, ни фальшивить.

Во время подавления восстания московских юнкеров, в конце октября 1917 года (по старому стилю), в Петрограде распространились слухи, что от перестрелки пострадали многие архитектурные шедевры Москвы. Луначарский, как знаток и ценитель древнего русского искусства, был так возмущен этим, что сгоряча, не проверив слухов, подал на имя председателя Совнаркома В. И. Ленина официальное заявление о своей отставке.

Ленин, хорошо знавший Луначарского, конечно, не принял отставку. Но во всех газетах в этот день было напечатано крупным шрифтом об отставке Луначарского.

Буржуазные газеты перепечатали это сообщение с соответствующими комментариями, вроде таких: «Луначарский протестует против варварского разрушения храма Василия Блаженного и колокольни Ивана Великого».

К вечеру все выяснилось. Никаких разрушений памятников старины не было. Утку об этом пустили буржуазные газеты, но так как заявление Луначарского об отставке было опубликовано и в советских газетах, то слухам, поверили.

На другой день стало уже официально известно, что Луначарский взял свое заявление об отставке обратно.

В Анатолии Васильевиче была какая–то особенная душевная теплота. Мне кажется, что он как никто понимал все человеческие достоинства и все человеческие слабости. Схематизм был чужд ему. Этим объясняется его огромный успех на всех выступлениях — и перед народом, и перед «избранной публикой». Безграничная любовь к человеку и уверенность в победе идей Ленина были так ярко выражены в его речах, что всегда встречали самые шумные и искренние выражения одобрения.

Нельзя не упомянуть и о его тонком остроумии и об умении парировать даже самые неожиданные возражения оппонентов.

Сейчас, вспоминая первые дни и месяцы работы с Луначарским, отказываешься понимать, как он успевал решать одновременно столько срочных дел, возникавших иной раз совершенно неожиданно.

Я часто беседовал с Луначарским о мерах, которые нам надо было предпринять, чтобы отколоть от огромной массы интеллигенции наибольшее количество людей для сотрудничества с новой властью. В то время у меня никакого политического опыта не было, и я руководствовался только эмоциональными порывами.

Меня искренне удивляло, как это мог Мережковский, который в своих статьях призывал бури и молнии на царскую власть, вдруг теперь, когда народ взял власть в свои руки, бешено нападать на советский строй и вместе с Зинаидой Гиппиус и Философовым обливать его грязью.

Луначарский улыбался, не коря меня за наивность, и терпеливо поучал, что от этой части интеллигенции, революционной на словах, большевики никогда не ожидали ничего, кроме враждебных действий. Но когда я предложил организовать митинг под лозунгом «Интеллигенция и Советская власть», он горячо поддержал мое начинание.

Желание скорей осуществить свою идею было настолько сильным, что я воспользовался предложением какого–то администратора, который и взялся устроить этот вечер–митинг в Доме Армии и Флота, на Литейном проспекте.

Луначарский сказал мне, что этот митинг может принести большую пользу, если наряду с ораторами–большевиками будут выступать и представители лучшей части интеллигенции. Я принял это к сведению и тут же начал подготовку к вечеру.

Согласие выступить на этом митинге дали: Коллонтай, Спиридонова, художник Петров–Водкин, поэты Александр Блок и Сергей Есенин и режиссер Всеволод Мейерхольд.

Вскоре огромные афиши появились на всех заборах и стенах домов Петрограда. Это было в конце декабря 1917 года.

В день митинга поднялась невероятная вьюга. Кроме того, по каким–то причинам как раз в этот день не работали трамваи. Администратор позаботился только о помещении и афишах, а свое обещание прислать машины не выполнил.

Я тщетно прождал транспорта до девяти часов вечера и решил идти пешком от Лахтинской улицы, где я жил, до Литейного проспекта. Расстояние немалое, да еще вьюга. Пришел в Дом Армии и Флота в половине одиннадцатого, как раз в тот момент, когда Луначарский закончил свое выступление. После его доклада слово было предоставлено мне.

Я напомнил аудитории, что совсем недавно было семилетие со дня смерти Льва Толстого. И когда поделился мыслью, что если бы Толстой дожил до великих дней Октября, то остался бы с нами, а не с врагами революции, — зал загремел. Большая часть аудитории начала бурно аплодировать, меньшая — бешено свистеть. Председателем был рабочий. Он долго не мог успокоить людей, пока снова не выступил Луначарский. В короткой речи он высказал взгляд на расслоение интеллигенции, лучшая часть которой по логике вещей не может не стать на сторону Советской власти.

Чем больше интеллигенции переходило на сторону новой власти, тем больше, бесновалась буржуазная пресса. Не было дня, чтобы она не пускала каких–нибудь диких слухов о «большевистском варварстве», «большевистской жестокости» и т. п. Нас эти нападки только смешили.

Однажды Анатолий Васильевич показал мне со смехом журнал «Сатирикон», в котором были изображены две дамы в модных платьях. Под рисунком стихи:

Как не тужить, все изменилось ныне.

Попробуй–ка, читатель, угадай,

Которая из них великая княгиня,

Которая — товарищ Коллонтай.

— Далось же им изящество Александры Михайловны! Они думают, что если она большевичка, то должна непременно быть в потрепанном костюме и в очках.

После падения правительства Керенского многие молодые офицеры и юнкера были арестованы и находились в заключении в Кронштадте до разбора их дела. И вот в буржуазных газетах появились статьи и заметки о том, что большевики плохо обращаются с «пленными», приводились всякие страшные подробности. Анатолий Васильевич был крайне возмущен, он не мог выносить, когда газеты извращали факты и чернили Советскую власть. Прочтя какой–то особенно возмутивший его фельетон, он сказал мне:

— Товарищ Ивнев, как вы отнесетесь к тому, чтобы поехать в Кронштадт?

Я согласился. У меня хранится до сих пор любопытный документ, по которому я мог приехать в Кронштадт и ознакомиться лично с положением заключенных.

На другой день, узнав, что я собираюсь ехать в Кронштадт, ко мне обратился представитель партии христианских социалистов Миронов. Я подумал, что это будет даже лучше, чем ехать одному, и, согласовав вопрос с Луначарским, предложил Миронову ехать со мной.

Мы получили общий пропуск и выехали на катере в Кронштадт, где и ознакомились с положением заключенных, большей частью молодых офицеров и юнкеров, — из тех, в которых Временное правительство пыталось найти для себя опору. Оказалось, что никто их не мучил, не терзал, как об этом вопила буржуазная печать.

Утром следующего дня, вернувшись в Петроград, я проинформировал Луначарского о результатах поездки.

— Я так и знал, — сказал Анатолий Васильевич, — что все эти обвинения окажутся гнусной клеветой. Теперь вам надо вовсю использовать эту поездку, выступать на митингах, писать, чтобы рассеять отвратительный туман, который напускают кадеты и меньшевики.

* * *

Начало нового, 1918 года было таким же напряженным, как и предыдущий год.

Хотя враги Советов не успокаивались и не ослабляли своей пропаганды, а, наоборот, все больше и больше ее развивали, они уже чувствовали, что Советскую власть не сокрушить газетными воплями, тем более что популярность Советского правительства росла все больше и больше. Луначарский внимательно следил за прессой и настроениями интеллигенции. Он хорошо понимал, какое громадное значение для Советской власти имеет сближение её с интеллигенцией.

Я с восхищением наблюдал, как он живо и страстно реагировал на любое проявление прямого и искреннего сочувствия Советской власти со стороны видных деятелей науки и искусства. Его по–настоящему радовала позиция Блока, не побоявшегося порвать со своими еще недавними соратниками — Федором Сологубом, Зинаидой Гиппиус, Дмитрием Мережковским и многими другими; Анатолий Васильевич бывал доволен пополнением армии сочувствующих хотя бы одним новым «солдатом».

Вскоре после митинга «Интеллигенция и Советская власть» в печати появилось (6 февраля 1918 года) письмо известного ученого, профессора К. Тимирязева студентам рабфака имени Карла Маркса.

Первый вопрос, который мне задал Луначарский, когда я приехал к нему утром, был: — Вы читали письмо профессора Тимирязева?

Я ответил, что письмо видел, но не успел его прочесть.

— А мне еще недавно говорили некоторые меньшевики–интернационалисты, что к нам примыкает безусая молодежь, не разбирающаяся в политике. А вот что говорит восьмидесятилетний ученый. — И он прочел подчеркнутые им строки из письма:

— «Наука получит прочную, верную опору, когда ее судьба будет в руках самих просвещенных народов, а не царей и пресмыкающихся перед ними холопов, хотя бы они величали себя министрами просвещения, академиками, профессорами».

— Воображаю, какой вой поднимет «День» или «Воля народа», — сказал я.

Анатолий Васильевич улыбнулся:

— А помните, у Некрасова:

Мы слышим звуки одобренья

Не в сладком ропоте хвалы,

А в диких криках озлобленья…

Вскоре после этого Луначарский обратил мое внимание на заметку в газете «Правда» от 21(8) февраля 1918 года и сказал:

— Я бы назвал это ушатом холодной воды на головы нашим клеветникам и недоброжелателям.

Привожу выдержку из этой заметки. В заметке шла речь о том, что, «согласно декрету о государственном издательстве, принятому ЦИК Совета Рабочих, Солдатских и Крестьянских депутатов 29 декабря 1917 года, государственная комиссия по народному просвещению постановила монополизировать на 5 лет и издать сочинения следующих русских беллетристов…». Среди них были А. И. Герцен, Д. В. Григорович, А. С. Грибоедов, И. А. Гончаров, Н. В. Гоголь, Ф. М. Достоевский, Л. Н. Толстой, И. С. Тургенев и многие другие.

Не найдя в этом списке Лескова, я спросил Луначарского:

— Это случайный пропуск или умышленный?

Луначарский ответил:

— Конечно, Лесков — первоклассный писатель, но в данный момент мы хотим дать народу в первую очередь классиков, которые созвучны нам в том или ином отношении. А с Лесковым русская передовая мысль все время была «на ножах».1

1 Игра слов. А. В. имел в виду антиреволюционный роман Лескова «На ножах».

— Но ведь и «Бесы» Достоевского тоже многие считали антиреволюционным произведением!

Анатолий Васильевич улыбнулся и сказал:

— Все это сложнее, чем кажется вам. Однако вернемся к этому разговору позже. А сейчас займемся нашими делами.

20(7) февраля 1918 года, почти через три месяца после того, как Луначарский молча выслушал мою пьесу «Большая Медведица», не сказав о ней ни единого слова, я узнал наконец его мнение.

Едва я успел с ним поздороваться, как он радостно воскликнул:

— Прочел вашу статью. Вот это настоящее. Это не то что ваша пьеса. Она безжизненна, несмотря на то, что в ней описаны бурные дни нашей жизни, а в статье жизнь кипит и клокочет.

Я понял, что Анатолий Васильевич говорил о моей статье «Великий грех или великое кощунство», опубликованной в этот день в «Известиях» в ответ на «анафему», которой предал тогдашний патриарх Тихон Советскую власть. Я был смущен неожиданной для меня похвалой и, как всегда в таких случаях, не знал, что ответить, но все же в конце концов произнес какие–то неуклюжие слова. Он почувствовал мое смущение и сказал, улыбаясь:

— Вы нашли настоящие горячие слова, а не сухие доводы. Сейчас это более чем необходимо. Продолжайте писать в этом же духе, с таким же накалом.

…Так сменялись дни за днями, и в каждом дне было и большое и малое, крупное и мелкое, трагически–волнующее и смешное.

С каждым днем я все более и более привязывался к Анатолию Васильевичу и не уставал им восхищаться. Я видел его в самых различных обстоятельствах, видел озабоченным, видел спокойным, видел вдохновенно говорящим с трибуны, видел остроумным, смеющимся, улыбающимся, видел чуть–чуть грустным, но никогда не видел раздраженным или сердитым. Я видел его гневным, но это было только тогда, когда он обрушивался во время митингов на врагов революции.

…23 января Мариинский оперный театр был переполнен, как говорится, до отказа.

В этот день бывший императорский театр официально был объявлен народным.

Многочисленные афиши, красовавшиеся на традиционных местах — на заборах и стенах домов, — возвещали о первом народном «музыкальном зрелище» — «Руслан и Людмила».

Во время премьеры в партере сидели уже не гвардейские офицеры и не «джентльмены» во фраках, как два–три года назад, а рабочие в косоворотках и солдаты в потертых гимнастерках. В ложах вместо надменных матрон и кокетливых аристократок, увешанных бриллиантами, — работницы в красных платочках.

Конечно, попадались отдельные «представители» старого мира, еще не успевшие на финских вейках пересечь границу ставшего для них неузнаваемым государства. Но все эти чуждые лица тонули в море молодой советской публики.

Перед началом представления вступительное слово произнес Луначарский. Упомянув о том, что в прежнее время плодами искусства пользовались только богатые, он — привожу дословно — воскликнул:

— Да, Пушкин и Глинка были представителями помещичьих кругов, но все, что в них было «помещичье», пусть берут себе помещики, а то, что в них было народное, мы возьмем себе.

Далее он сказал, что подлинное искусство живет лишь тогда, когда оно соприкасается с живыми сердцами, и что все гении мира будут в плену, пока плодами их гения будут пользоваться только привилегированные классы. И потому теперь, когда театр стал достоянием народа, «души Пушкина и Глинки, прилетевшие к нам сквозь узорный потолок этого театра, будут радоваться вместе с нами».

Луначарский закончил свою речь под горячие аплодисменты всего зала.

* * *

Февраль 1918 года был тяжелым месяцем для молодой Советской республики.

Положение на фронтах было катастрофическим. Город лихорадило. Контрреволюция вновь подняла голову. На улицах уже без всякого стеснения и опасения штатские молодчики, в которых чувствовалась военная выправка, злорадно предсказывали, что скоро придут немцы и повесят большевиков и их подголосков. Мои соседи по дому смотрели на меня с насмешливым сожалением.

Обычно я делился с Анатолием Васильевичем впечатлениями о всяких встречах, вызывавших у меня смех или негодование, но в эти тревожные дни я сознательно обходил молчанием скрытые и явные угрозы тех, чьи надежды на падение Советской власти возродились благодаря наступлению немцев.

5 декабря 1917 года было подписано соглашение о временном прекращении военных действий, переговоры продолжались, но 10 февраля (28 января) 1918 года они были прерваны по вине Троцкого, заявившего, что Советская Россия войну прекращает, но договора о мире не подпишет.

Я высказал свое мнение о Брестском мире в статье «Победители и побежденные», опубликованной в газете «Известия».1

1 «Известия ВЦИК», 1918, 26 (13) февраля, № 34 (298).

«Тяжелый мир приняла Россия, ибо другого выхода не было; но это далеко не означает, что она отказалась от своих принципов — справедливого и демократического мира для всех народов».

Анатолий Васильевич обычно так или иначе откликался на мои статьи. На этот раз, когда я пришел к нему утром, он встретил меня по–прежнему приветливо, но о моей статье не сказал ни одного слова. Сначала я подумал, что он еще не успел прочесть газету, но вскоре убедился, что это не так. Позже я узнал, что Луначарский некоторое время колебался и только при поименном голосовании присоединился к резолюции ЦК, одобрившей заключение Брестского мира.

Отличительной чертой его характера было то, что он никому и никогда не навязывал своих мнений. Его глубокая принципиальность была живой, деятельной, но никогда не переходила в область сухой догмы.

В марте 1918 года Совет Народных Комиссаров вынес решение о переезде правительства в Москву, которая была объявлена столицей Советского государства. Петроград и Петроградская область были выделены в особую административную единицу под названием Северной Коммуны.

А. В. Луначарский по–прежнему оставался наркомом по просвещению, но не покидал Петрограда. Для связи с наркоматом Анатолий Васильевич назначил меня своим секретарем–корреспондентом в Москве. Заместителем Луначарского в то время была Надежда Константиновна Крупская.

Луначарский выдал мне особый мандат на право пользования кремлевским телефоном. Мы договорились, что я буду информировать его о всех наиболее важных вопросах. У него было очень сложное положение: руководить из Петрограда наркоматом, переехавшим в Москву. Но в те дни мы не задумывались, легко или трудно осуществлять то, что было крайне необходимо исполнить.

Я так привык к ежедневным встречам с Анатолием Васильевичем, что, уезжая в очередном пассажирском поезде в Москву, сжатый чужими спинами и чемоданами, чувствовал себя очень одиноким и в душе жалел, что согласился принять новую должность. Но я утешал себя тем что получил от «Известий» ответственное поручение — быть корреспондентом, а это прежде всего позволяло присутствовать на историческом заседании IV Чрезвычайного съезда Советов, где в повестке дня стоял доклад Ленина о Брестском мире.

В Москве начался второй период моей работы с Луначарским. Анатолий Васильевич, к моей радости, довольно часто приезжал из Ленинграда. В его отсутствие я бывал ежедневно в Наркомпросе, помещавшемся тогда в бывшем лицее Каткова, на углу Садовой улицы, близ старого Крымского моста. Больше всего мне приходилось иметь дело с Надеждой Константиновной Крупской, заместителем наркома Луначарского, и с секретарем парторганизации Штернбергом, который одновременно занимал должность секретаря коллегии наркомата. Начальником канцелярии в ту пору был К. А. Федин.

Когда возникали вопросы, которые необходимо было согласовать с Луначарским, я сносился с ним по прямому проводу из Кремля.

Во время приездов Анатолия Васильевича в Москву я продолжал работать в качестве его секретаря, заведуя приемом посетителей. Количество добивавшихся личного свидания с Луначарским значительно возросло. О большом такте и душевной доброте Анатолия Васильевича, конечно, в скором времени разузнали все, и поэтому к нему начали обращаться решительно по всем вопросам. Я старался оберегать Анатолия Васильевича от посетителей, не имевших никакого отношения ни к народному образованию, ни к искусству.

Некоторые из наиболее назойливых, пользуясь доступностью Луначарского, ловили его у входа в наркомат, поднимались с ним по лестнице и без всякого приглашения входили вместе с ним в его кабинет.

Однажды я заметил, как Луначарский, сопровождаемый посетителем, тяжело вздохнул, и решил помочь ему. Войдя почти тут же в кабинет наркома, я сказал:

— Анатолий Васильевич, вас вызывают из Кремля.

Он поднял трубку.

— Нет, не по этому телефону, — сказал я и увел его в другую комнату. Там я объяснил ему мою хитрость и добавил: — Этот назойливый посетитель сломал весь мой список.

Анатолий Васильевич рассмеялся:

— Ну что делать? Не мог же я сказать: «Уходите из кабинета».

— Ну так я буду за вас говорить «уходите». Луначарский поежился:

— Это неудобно.

— Еще неудобнее, когда вашим временем не дорожат.

Помню, как–то утром ко мне подошел секретарь партбюро Штернберг и сказал: «Товарищ Ивнев, мы наметили вас на пост замнаркома».

Я призадумался. Мне казалось, что одного сочувствия большевикам мало, надо прежде всего быть готовым к тому, чтобы достойно нести эту честь. А я в то время был еще, по сути, «политическим младенцем».

И потом, мне казалось, если я всецело отдам себя партийной работе, то мне придется расстаться с поэзией, а отойти от поэзии я никак не мог.

Удивленный моим долгим молчанием, Штернберг спросил:

— Ну, вы согласны?

— Разрешите мне подумать. Завтра я дам вам ответ.

— Как хотите, — сухо проговорил он и отошел от меня.

На другой день, взвесив все «за» и «против», я сказал ему, что не чувствую себя подготовленным к столь высокому посту.

Многие из друзей были крайне удивлены моим отказом. Вадим Шершеневич сказал:

— Раз ты сочувствуешь большевикам, ты должен стать большевиком. Половинчатость всегда нетерпима. А Сергей Есенин засмеялся:

— Правильно сделал. Какой ты замнарком? Чепуха получилась бы страшная. И ты сбежал бы с этого поста, если бы тебя не выгнали раньше.

Анатолий Васильевич был иного мнения.

— Очень жаль, что вы отказались. Нам нужны такие люди, как вы. Но… — добавил он после паузы, — я вас понимаю.

…6 июля 1918 года я проходил по Денежному переулку, торопясь на заседание коллегии, на котором должен был председательствовать Луначарский. Огромная толпа народа преградила мне путь. Из расспросов прохожих я узнал, что час тому назад левый эсер Блюмкин бросил бомбу в германского посла графа Мирбаха.

Читателям, которым все это известно лишь из учебников истории Советского государства, трудно себе даже представить, какое потрясающее впечатление произвело такое событие.

Вырвавшись из толпы, продолжавшей тесниться у особняка, в котором был убит граф Мирбах, я помчался в Наркомпрос, чтобы сообщить об этом Луначарскому. Заседание коллегии уже началось. Я написал записку: «Левый эсер Блюмкин час тому назад убил графа Мирбаха» — и положил ее перед ним. Со своего места я наблюдал, как Анатолий Васильевич читает мою записку. Вот он сложил записку и положил в карманчик жилета. Никто из членов коллегии ничего не заметил, но от меня все же не укрылось, что Анатолий Васильевич побледнел. Мне казалось, что он прервет заседание, но он довел его до конца, сейчас же подошел ко мне и пригласил в свой кабинет. В первый раз за все время нашей работы закрыл дверь на ключ, поднял трубку телефона и соединился с Кремлем.

— Да, — сказал он. — К сожалению, это правда. Эсеры еще на съезде, ратифицировавшем Брестский мир, говорили, что они не признают этого решения и будут действовать по–своему. Страшно подумать, что может произойти. — Нарком положил трубку на рычаг и повернулся ко мне: — Товарищ Ивнев, я сейчас поеду в Кремль. Прием, конечно, отменяется. Вы извинитесь за меня перед посетителями.

Провожая Анатолия Васильевича, я спросил, можно ли объяснить истинную причину отмены приема.

— Ну конечно можно. Теперь об этом уже знают все. — И он добавил: — А вы правильно сделали, что на коллегии никому, кроме меня, не сообщили. Какие только слухи сейчас не распространяются!

На другой день все газеты были полны описанием убийства, совершенного среди белого дня.

Несколько месяцев спустя Луначарский командировал меня в Астрахань, назначив своим представителем на открытие в этом городе первого народного университета.

Вскоре после возвращения из Астрахани я получил новое назначение — заведующим бюро по организации агитпоезда имени А. В. Луначарского. Нам было выделено особое помещение — особняк на Пречистенке (ныне Кропоткинской улице). В марте 1919 года Анатолий Васильевич, в связи с делами бюро, командировал меня на Украину — в Харьков и Киев. Красная Армия заняла Крым, была образована Крымская республика, и Луначарский продлил мою командировку, направив в столицу новой республики — Симферополь. Там разыгрались события, из–за которых Крым оказался отрезанным от Советской России. Всеволод Эмильевич Мейерхольд, находившийся тогда в Новороссийске, помог мне эвакуироваться в Грузию, где в ту пору у власти стояли меньшевики. Вступив в контакт с находившимся в подполье Кавказским краевым комитетом партии большевиков, я прочитал ряд лекций, за что в конце концов был выслан из Грузии и смог вернуться в Москву через Владикавказ только в конце ноября 1920 года.

Однако вернемся к воспоминаниям об Анатолии Васильевиче Луначарском.

* * *

Кто был в Москве зимой 1920/21 года, не может забыть сугробы, в которых утопал город, гололедицу, безлюдные по вечерам улицы, забитые досками витрины пустовавших магазинов, трубы «буржуек», торчавшие почти изо всех окон, как ржавые флаги, неустройство, голод и холод.

На другой день после моего приезда в Москву я зашел к Луначарскому. Он уже жил в Кремле, окончательно переселясь из Петрограда. Анатолий Васильевич встретил меня приветливо и рассказал, что обо мне ходили разные слухи: одни говорили, я расстрелян белыми, другие, что я нахожусь в заточении в Метехском замке, в который меньшевики бросали своих противников. Потом Анатолий Васильевич спросил меня, где я хочу сейчас работать. Я ответил ему иносказательно, что если педагог окажется в доме, в котором погасло электричество, а он случайно умел с ним обращаться, то, исправив повреждение, он продолжит педагогическую работу, а не станет электромонтером.

Анатолий Васильевич внимательно выслушал меня и сказал, улыбаясь:

— Насколько я вас понял, вы хотите вернуться к литературе?

Я ответил, что он сделал правильный вывод из моей притчи.

В декабре 1919 года мы с Есениным решили устроить большой литературный вечер под девизом: «Россия в грозе и буре», и я пришел к Анатолию Васильевичу с готовой программой. Ему понравилась наша идея, и он дал свое согласие произнести на вечере вступительное слово.

Вскоре я и молодой поэт Матвей Ройзман решили издать «Автографы» живших тогда в Москве писателей. Я попросил Анатолия Васильевича дать свой автограф. Он, не откладывая дела в долгий ящик, сейчас же написал четверостишие.

Память у Анатолия Васильевича была хорошая. Как–то я зашел к нему в Кремль без всякого дела. После беседы, касавшейся тогдашней литературы, он вынул из шкафа только что вышедшую его драму «Оливер Кромвель» и подарил мне с такой характерной для него надписью: «Тов. Ивневу, сотруднику в тяжелые дни и поэту».1

1 Книга А. В. Луначарского «Оливер Кромвель» с этой дарственной надписью хранится в Рукописном отделе Государственной библиотеки имени В. И. Ленина (ф. № 629).

Четыре года прошло после тех тяжелых дней, но он не забыл этого.

В начале февраля 1921 года мы с Есениным решили совершить небольшую поездку в Европу. Я рассказал о нашем плане Анатолию Васильевичу, причем я его ни о чем не просил. Он тут же написал записку в Наркоминдел Карахану, прося его оформить нашу поездку за границу. Но 25 февраля в Грузии было свергнуто меньшевистское правительство и установлена Советская власть и мне захотелось поехать в Тифлис, так что наша заграничная поездка с Есениным тогда не состоялась.

В Советской Грузии я пробыл около года и в августе 1922 года вернулся в Москву. И снова возобновились мои встречи с Луначарским.

К тому времени столица резко изменилась. Все магазины были открыты, улицы стали нарядными. Появилось много ресторанов и кафе. То, что грезилось голодным москвичам, — хлеб, молоко, масло, ветчина — теперь выставлено было на витринах.

Чуть ли не в первый день моего возвращения в Москву, еще не успев побывать у Луначарского, я встретил его в бывшем Елисеевском магазине на Тверской улице. В фетровой шляпе, модном пальто нараспашку, из–под которого виднелся модный коричневый пиджак, он показался в первую минуту каким–то иным. Прежними оставались только умные добрые глаза и блестевшее при электрическом свете пенсне. Его, конечно, все узнали. Публика деликатно наблюдала за ним, веселые румяные продавцы суетились за прилавком.

Я испытывал какое–то странное ощущение радости и грусти. Радости, что «тяжелые дни» далеко позади, а грусти, что я уже не вижу на нем привычной старенькой тужурки с карманами, набитыми памятными заметками. Я понимал, что было нелепо с моей стороны придавать этому значение, но разве мы можем руководить своими чувствами и впечатлениями!

Я его не видел целый год, и мне страшно хотелось подойти к нему и поздороваться, но я сдержал свой порыв, — ведь будет что–то смешное в этой встрече перед прилавком, ломившимся от изобилия. И я не подошел. На другой день, встав пораньше, чтобы застать его дома, я пошел к нему в Кремль. Он встретил меня неизменно приветливо, расспрашивал про жизнь в Грузии, о моих планах на будущее. Мягко улыбаясь, спросил:

— По линии службы вы на прежних позициях?

Я ответил, что на прежних. (О том, что видел его вчера, я, конечно, не сказал.)

А теперь, когда пишу эти строки, я испытываю боль, что не был с ним всегда. Мне кажется, что если бы я только мог знать, что он уйдет от нас так рано, я бы его никогда не покидал.

В 1925 году я поехал в Германию, а вскоре после моего возвращения отправился в большое путешествие по Дальнему Востоку, Камчатке и Японии. Потом поехал на Кавказ. И вот в 1933 году до меня дошла грустная весть, что Анатолий Васильевич скончался во Франции.

Передо мной снова и снова встает образ незабываемого Анатолия Васильевича, веселого, жизнерадостного, живущего до сих пор в сердцах людей, знавших его близко…

Comments