Философия, политика, искусство, просвещение

Прокофьев о Луначарском

1918

(25 марта) 7 апреля

Провожу время очень мило у Сувчинского, Элеоноры и Б. Асафьева.

Готовлюсь к концерту, жду возвращения Луначарского для получения через Бориса Николаевича заграничного паспорта (и, может быть, устройства валюты?).

(5) 18 апреля

<…>

Бенуа, который работает в Зимнем дворце, свёл меня с Штернбергом, маленьким человечком, очень любезным и необыкновенным евреем, карикатуристом. Он правая рука Луначарского и обещал всё сделать с заграничным паспортом.

(7) 20 апреля

Когда я пришёл во дворец к Штернбергу, то оказалось, что меня желает видеть Луначарский. Его слова о Маяковском и чрезвычайно любезный приём. «Оставайтесь, зачем вам ехать в Америку». Я проработал год, а теперь хочу глотнуть свежего воздуха. «У нас в России и так много свежего воздуха». Это в моральном отношении, а я сейчас гонюсь чисто за физическим воздухом. Подумайте, пересечь великий океан по диагонали! «Хорошо, напишите на бумажке, мы дадим вам необходимые документы».

В ожидании этих документов я сидел в кабинете Луначарского, а приём продолжался. Была делегация от писателей во главе с Сологубом, была делегация от молодых поэтов, от трудовой интеллигенции о предоставлении им бесплатного проезда. Луначарский вёл приём весело, шутил, но терял много времени на пустяки. Лицо невзрачное, говорит немного картавя, вроде детей.

В половину третьего я вскочил, говоря, что надо идти. Луначарский подумал, что я обиделся, что меня заставляют долго ждать и сказал: сейчас, сейчас вам выдадут. Но я объяснил, что через полчаса публичная генеральная репетиция моей новой симфонии. Он очень заинтересовался и сказал: как жаль, что у меня назначено заседание, я бы с удовольствием приехал послушать. Я ответил: но вы можете опоздать на заседание, симфония идёт пятнадцать минут. Приезжайте! Он сказал: а и вправду, я приду. Когда я пришёл к капелле, его автомобиль стоял перед ней. Я дирижировал хорошо и оркестр играл, хотя не безукоризненно тонко, но живо и чисто. Когда я стал за пульт, то из верхнего окна луч солнца упал мне на голову. У меня пошли лиловые круги в глазах, но мой поклон говорил, что это было приветствие солнца солнечной симфонии и мне. Об этом и автограф Черепнина в мою деревянную книгу.

Обед у Сувчинского, очень милая компания и чествование меня за симфонию. У Дидерихса связи со всей Южной Америкой, и впрямь, не поехать ли мне в Буэнос–Айрес?

(10) 23 апреля

Второй визит к Луначарскому. Насчёт долларов я немного смущался, но он сказал, что «всемерно» поддерживает это.

На мой вопрос Луначарскому, как ему понравилась симфония, он ответил: очень. «Я узнаю в вас то, что, в то время, когда все занимаются разрушением, вы созидаете».

Провожал Сибирский экспресс. Меня корчило от зависти, что через неделю, а не теперь. Нарядный поезд.

Совсем Европа, а не скрежещущая зубами «демократия».

1919

21 октября

Петроград не взят, но бои в окрестностях: в Красном селе, Царском и Тосне. Моя милая дача в Саблине, где я провёл такое хорошее лето, быть может, подверглась огню и уничтожению. Хотя правое крыло Юденича упирается в Тосно и ничего не слышно, чтобы оно перекинулось восточней Николаевской железной дороги. Большевики мобилизовали для обороны всех молодых людей. В какую кашу влипли все мои друзья: Борис Верин, Асафьев, Сувчинский, Мясковский! Одна надежда, что их, близких к искусству, хранит рука Луначарского.

1927

22 января

<…>

По окончании репетиции. Пташка и я в сопровождении Це–Це отправились в тот же ресторан на Пречистенку, но ввиду праздника он был закрыт. Поэтому повернули оглобли и вернулись к нам в «Метрополь». В «Метрополе» нет ещё ресторана, дают только чай и кофе, но у нас были кое–какие закуски и таким образом был сорганизован лёгкий завтрак, во время которого мы обсуждали ленинградские даты и возможность согласовать их с московскими. Во время этого разговора позвонил Луначарский, приветствуя мой приезд и приглашая зайти к нему сегодня в семь часов. Благодаря его за приглашение, я сказал, что сегодня обедаю в пять часов у друзей, а потому нельзя ли мне прийти не в семь часов, а в восемь. Луначарский нашёл, что это для него вполне удобно, на этом разговор кончился.

<…>

После обеда, в восьмом часу вечера, Мясковский, Асафьев и я вместе отправились по тем же тихим и морозным переулкам к Денежному, 7, где жил Мясковский. Луначарский жил несколькими домами дальше, и Асафьев, который у него уже бывал, взялся меня проводить не только до дома, но и до самой двери. Дом большой и, по–видимому, когда–то очень хороший, но сейчас лестница, по которой мы лезли в верхний этаж, грязная и отвратительная. Лифт не действует.

Я позвонил, а Асафьев пошёл вниз. Отворила дверь кухарка и, спросив мою фамилию, пошла доложить, затем попросила зайти в гостиную, огромную комнату, довольно комфортабельно меблированную. В соседнюю столовую дверь была приоткрыта и там кто–то читал стихи.

Через несколько минут толстая кухарка появилась опять и попросила меня войти в столовую. Навстречу появился Луначарский, как всегда очень любезный, несколько обрюзгший по сравнению с 1918 годом.

За небольшим столом сидело человек пятнадцать. Некоторые поднялись мне навстречу, но чтение стихов не было ещё окончено и Луначарский, жестом наведя тишину и предложив мне сесть, попросил поэта продолжать.

Фамилия поэта была Уткин и читал он ещё довольно долго. Разумеется, только что попав в СССР, да ещё к наркомпросу, я ждал от стихов прежде всего какой–нибудь революционности. Но стихи по мысли и сюжету были довольно дряблые: это был скорее декаданс в его основном смысле, чем стихи бодро восставшего пролетариата. Уткин кончил. Меня знакомят со всеми, среда которых несколько полузабытых лиц из артистического мира дореволюционного времени. Жена Луначарского, или вернее, одна из последних жён, — красивая женщина, если на неё смотреть спереди, но гораздо менее красивая, если смотреть на её хищный профиль. Она артистка и фамилия её — Розанель.

Переходим в гостиную. Ко мне подходят какие–то молодые люди и засыпают меня комплиментам. Больше всех говорит сам Луначарский, который не даёт открыть рта своему собеседнику. Он сообщает мне приятную новость: весной в Париже предвидится международное состязание театров разных стран. Четыре страны, в том числе СССР, уже выразили согласие и в качестве боевика пошлют туда «Любовь к трём апельсинам». Это ещё окончательно не решено, но дело на мази. Несколько молодых поэтов и музыкантов обступают меня, говорят о моих сочинениях и просят сыграть. Я сажусь за рояль среднего качества и играю Марш из «Апельсинов». Затем Луначарский просит одного из присутствующих пианистов сыграть финал из своей 2-й Сонаты, которую он называет своей любимой вещью. Пианист играет довольно неважно. От рояля переходим в другую, малую гостиную, обставленную не без уюта. Луначарский вытаскивает первый номер «ЛЕФа», — новый журнал, издаваемый Маяковским. ЛЕФ — означает левый фронт. Луначарский объясняет, что Маяковский считает меня типичным представителем «ЛЕФа».

— Тем полезнее вам послушать, — прибавляет он, — обращение Маяковского, помещённое в этом номере.

Затем Луначарский не без увлечения и очень неплохо читает письмо в стихах Маяковского Горькому. Письмо в самом деле остро, а некоторые формулы в стихах просто хороши. Идея: почему, мол, Алексей Максимович, когда столько работы в России, вы проживаете где–то в Италии? Весьма назидательно по отношению ко мне, и Луначарский, окончив чтение, смеясь, рекомендует мне оценить это стихотворение. Я его спрашиваю, какое положение в литературном мире занимает Маяковский. Он отвечает, что очень хорошее, хотя некоторые и не прочь просунуть трость в калитку и подразнить «ЛЕФа». Я ещё разговариваю немного с Розанель и в девять часов прощаюсь, говоря, что хочу ещё поспеть в Большой театр. Все провожают меня в переднюю, а один юноша, ученик Яворского, провожает до театра на извозчике.

— Мы вас ревнуем к загранице, — говорит он, пока мы едем в санках по переулкам.

Но на улице невероятный мороз. Я стараюсь ему отвечать, но больше забочусь о спасении моих ушей от отмораживания, ибо моё осеннее парижское пальто без мехового воротника.

<…>

30 января

Утром повторял программу, а в половине второго дня второй клавирабенд в Большом зале Консерватории, с повторением программы первого.

Зал полон. На этот раз я чувствую себя спокойным, ибо начинаю привыкать к русской публике, а потому играю без инцидентов. Успех такой же и в том же порядке, как третьего дня. Несмотря на небывалый вой в конце, я заставил закрыть рояль после второго биса. Однако вой продолжался и после этого. Сегодня в артистической среди других — Мейерхольд, Яворский, Луначарский с женой, Чернецкая со своими балетными проектами и требованием немедленного обсуждения их. После того, как толпа схлынула. Яворский увозит нас к себе обедать.

<…>

31 января

<…>

Вечером — симфонический в Большом зале Консерватории, с повторением программы. Зал снова полон. Из правительства присутствует Луначарский, но ко мне в артистическую не заходит. Сюиту из «Шута» сыграли отлично. Перед моим выступлением Цуккер, по требованию Луначарского, объявляет с эстрады, что на международном конкурсе пианистов в Варшаве первый приз получил москвич Оборин. Оборин — молодой юноша, кажется, лет девятнадцати, играл с Персимфансом перед моим приездом мой 3-й Концерт. Говорят, он, кроме того, композитор и собирается ехать ко мне учиться.

<…>

8 февраля

<…>

Однако пора было уходить, так как в «Метрополь» должна была явиться целая цепь визитёров, затем надо было собирать чемоданы и ехать в Питер.

Визитёры были расположены у меня в порядке, как у зубного врача, по полчаса на каждого. Но, как и полагается русским визитёрам, все они опоздали, сбились в кучу и потом были недовольны, что один мешает другому.

Первым номером явилась Чернецкая, та самая, которая своим балетом должна была перевернуть весь мир. Она появлялась в артистической на нескольких моих концертах, каждый раз добиваясь свидания, дабы рассказать мне свои проекты. Я в них ни на волос не верю, да и отзывы окружающих были о ней весьма посредственны, но Чернецкая была женщина настойчивая, демоническая, к тому же бывшая любовница Луначарского, и сверх того, отложившая на день свой отъезд, лишь бы прочесть мне свой манускрипт, — словом, пришлось её принять.

<…>

На Николаевском вокзале, ныне Октябрьском, вижу Чернецкую, которая тоже едет в Ленинград, кажется, в связи с сегодняшним балетом, ибо она говорила мне, что читала балет Луначарскому, и тот дал ей горячую рекомендацию к Экскузовичу.

<…>

14 февраля

<…>

Вечером торжественный юбилей пятилетнего существования Персимфанса. Я подчеркнул, что приехал из Ленинграда как раз ради этого юбилея и даже мой последующий концерт для беспризорных был прилажен к этому приезду на юбилей.

Концертная программа юбилея состояла только из двух относительно коротких номеров — «Поэмы экстаза» и «Скифской» сюиты, исполнением которых особенно гордился Персимфанс. Ввиду торжественного случая я в первый и последний раз одел смокинг, но это, пожалуй, оказалось некстати, ибо в толпе я выглядел каким–то инородным телом, свалившимся из–за границы. Смокинг в сущности никто не носит, за исключением, пожалуй, некоторых артистов, с успехом съездивших за границу и своим смокингом подчёркивающих свою причастность к иностранным успехам. На моих концертах я, по крайней мере, в смокинге видел только двоих — Сараджева и Яворского.

Нас посадили в восьмом ряду, рядом с папашей Цуккера и здоровенным красноармейцем, который, видимо, скучал за «Поэмой экстаза», но впоследствии сказал довольно сильную речь, будучи делегатом от какого–то учреждения, для которого когда–то выступал Персимфанс.

После «Экстаза» эстрада была очищена, направо был водружён большой стол для почётного комитета под председательством Луначарского, а за столом были посажены делегаты, которые затем выступали с приветственным речами. С левой стороны расселся Персимфанс с Цейтлиным во главе. Последовал миллион речей, которые вначале интересно было послушать, а потом просто приходилось высиживать, ибо уйти было, разумеется, нельзя.

Луначарский говорил очень талантливо и любезно, хотя Персимфансы утверждают, что за всю их пятилетнюю карьеру он не оказал им ни малейшей поддержки, а казалось бы, такому коммунистическому по своему духу институту как оркестр без дирижёра на чью же рассчитывать поддержку, как не на наркомпросскую!

Говорил также Сосновский, тот, который монотонно заморил меня в антракте одного из моих концертов, но на этот раз говорил он довольно недурно. Выступила ещё масса других лиц — от театров, Консерватории, рабочих организаций и пр. Говорил также Держановский, но его хриплый голосок не был слышен.

<…>

15 февраля

<…>

Когда третьего дня мы заседали в купе, то все они, Асафьев, Экскузович и Рапопорт, ехали в Москву на важное заседание относительно театральной политики — совещание, которое должно было по существу решить всё последующее направление театральных репертуаров. Состоялось оно вчера, а сегодня за завтраком Асафьев с увлечением рассказывал о происшедшем.

Бой был между двумя лагерями: коммунистическим, желающим из театра сделать прежде всего студию пропаганды («коль на рабочие деньги, так чтобы в пользу рабочему классу»), и театральным, желающим, чтобы театр прежде всего был театром, а не политической ареной («коль на деньги рабочих, так чтобы рабочим было интересно»).

Соль в том. что коммунистическую точку зрения защищали, разумеется, коммунисты, а театральную — некоммунисты, а может и антикоммунисты, а потому последних можно было в любой момент обвинить в контрреволюции и, следовательно, им надлежало быть очень осторожными и скромными.

Началось с того, что Экскузович выпустил Асафьева читать доклад об опере, который, по собственному его признанию, кроме скуки на заседающих другого впечатления не произвёл, и он сам перепрыгнул через добрую половину доклада, лишь бы скорее кончить.

Яворский, человек довольно высокопоставленный среди музыкальных чиновников, прочёл тоже что–то малопонятное, заботясь прежде всего, чтобы его не могли обвинить ни с той стороны, ни с другой.

Луначарский же, председательствовавший совещанием, предпочёл молчать: по положению он коммунист, но по вкусам эстет и театрал, а потому ему тоже надо было лавировать. Этим воспользовались присутствовавшие на совещании коммунисты и принялись громить театралов, резко и грубо, без всякой любви к театральному делу.

Тут поднялся Мейерхольд — с одной стороны, коммунист и почётный красноармеец, с другой стороны — яростный театрал. Он начал следующим образом:

— Товарищи, прежде всего попрошу вас не перебивать меня: я очень волнуюсь, только что выпил валериановых капель и за себя не ручаюсь.

Помните, прошлый раз, когда меня перебивали, то что вышло?

(О том, что вышло в прошлый раз, Асафьев не знает, так как он отсутствовал, но, по–видимому, вышло что–то очень неприятное).

— Вы, товарищи коммунисты, по–видимому, плохо осведомлены о том, чего хотят товарищи рабочие.

(Мейерхольд роется в карманах и вытаскивает оттуда письмо).

— А вот обращение ко мне рабочих такого–то завода, у которых мы выступали. (И он читает просьбу давать вещи драматические или комические, но ни коим образом не назидательно–политические).

— Что же, товарищи коммунисты, вы хотите такие пьесы, чтобы рабочие перестали ходить к нам в театр? А если театры будут пустые, то коммунистическому правительству придётся увеличить субсидии на поддержку их. А чьи деньги будете вы на это тратить? Рабоче–крестьянские, то есть заставите платить рабочих за пустой театр вместо того, чтобы они платили за наполненный, то есть доставляющий им удовольствие.

К концу своей речи Мейерхольд так раскричался, что получился скандал и объявили перерыв. Луначарский говорил, что он вообще мечтает уйти из Наркомпроса, но украдкой хихикал себе в усы. Чем дело кончилось, Асафьев не знает, так как он уехал, но, во всяком случае, он говорит, что только Мейерхольд мог произнести такую сногсшибательную речь, ибо бояться ему нечего, так как посадить почётного красноармейца в тюрьму неудобно, а выслать заграницу — так Мейерхольд отлично и за границей устроится, и потеряет лишь Москва.

За этими рассказами пролетел весь завтрак, а затем мы вместе шли по улице.

<…>

20 февраля

Так как Луначарский приехал на несколько дней в Ленинград, то сегодня днём давались для него «Апельсины», которые он до сих пор не видал. Луначарскому надлежало решить, стоит ли послать эту постановку в Париж, как это теперь проектируется.

Дирекция любезно прислала мне целых две ложи для моих знакомых, чем я и воспользовался, разослав все двенадцать мест, в том числе и М.Г.Кильштетт, либреттистке моей детской «Ундины».

Когда мы с Пташкой приехали на спектакль, то в режиссёрском кабинете встретили Луначарского, Рапопорта и Экскузовича. Разумеется, между Луначарским и дирекцией шёл горячий, хотя и полушутливый разговор о предстоящей посылке одного из советских театров за границу.

— Ведь если мы пошлём вашу постановку «Апельсинов», то мне большевики жить не дадут, — сказал Луначарский.

При слове «большевики» он засмеялся, ибо это означало Московский Большой театр, который спешно приступает к постановке «Апельсинов», имеющей быть в декорациях Рабиновича более роскошной, чем ленинградская.

В режиссёрскую вошёл один из помощников и спросил, может ли Дранишников начинать спектакль. Нас провели в одну из лож в первом ярусе с левой стороны. В ложе сели так: Луначарский, я и Пташка в первом ряду, Экскузович и двое сопровождающих Луначарского — во втором. Луначарский наклонился ко мне и сказал:

— Мне очень приятно слышать эту оперу, сидя рядом с вами, — будто сказал комплимент барышне.

Это было так сладко, что я ничего не нашёлся ответить.

При вторичном слушании, или, вернее, смотрении, «Апельсинов», когда все трюки были знакомы и более не ошеломляли, начали выступать некоторые недостатки. О некоторых из них я пошептал сидевшему сзади меня Экскузовичу.

Экскузович воспользовался моим критическим настроением и в антракте попросил меня записать все мои замечания и пожелания, дабы в дальнейшем это могло быть принято во внимание и исправлено.

В антракте мы все перешли в директорскую гостиную при боковой ложе, где был накрыт чай и угощение. Туда же в одном из антрактов ввалился Глазунов, который на спектакле, кажется, не был, а зашёл так, на огонёк. Луначарский сейчас же спросил, как ему нравятся «Апельсины», но Глазунов, промычав что–то невнятное, сунул в ответ Луначарскому пригласительные билеты на Бетховенский концерт. А Дранишников тут же сочинил поговорку, перефразируя другую:

— Понимает, как Глазунов в «Апельсинах».

Экскузович отвёл меня в сторону и сообщил, что у него замечательная идея поставить одновременно с «Игроком» «Шута» так, чтобы обе вещи шли в один спектакль. Я в ужасе — одно впечатление будет выбивать из другого, да кроме того это разрушит проект балетного спектакля из моих сочинении. Поэтому я энергично протестовал и сейчас же передал этот проект Асафьеву, прося его тоже препятствовать при случае.

За стаканом чая Луначарский расхваливает «Скифскую» сюиту, её силу и натиск. Его кто–то спрашивает:

— А «Апельсины»?

— А «Апельсины», — отвечает Луначарский. — это бокал шампанского, который искрится и пенится.

Мы возвращаемся в ложу и спектакль продолжается. В одном из антрактов меня вызывают и я кланяюсь из ложи, а в конце выхожу вместе с артистами перед занавесом. В других антрактах большинство времени провожу в директорской гостиной.

В кулуарах перед ложей меня ловит Мария Григорьевна Кильштетт, потом Наташа Гончарова, которую я не сразу узнаю, а потом припоминаю туманно, хотя и раскланиваюсь любезно. Затем Барков приводит дочку Лидуси, прелестную девочку лет десяти. Но всё это проскакивает, как калейдоскоп. Вероятно, были ещё встречи, которых я не помню.

После спектакля отправляемся обедать к Малько вместе с Асафьевым. Луначарский прощается и спрашивает, еду ли я сегодня на вечер к Алексею Толстому, которого я знал по Парижу ещё до того, как он демонстративно покинул эмиграцию и обратился в доброго советского гражданина. Он действительно звонил вчера мне по телефону и приглашал прийти. Но вечер мой уж и так разделён между Малько и Щербачёвым, и я должен был отказаться

<…>

19 марта

<…>

Вечером был в оперной студии Художественного театра на «Евгении Онегине», которого я прослушал с чрезвычайным удовольствием. <…> Мне было очень любопытно смотреть на то, как советские артисты, в этом театре почти исключительно молодёжь, не видавшая дореволюционной РОССИИ, изображали придворный лоск николаевских времён. Некоторые из фрейлин были ярко выраженного еврейского типа.

Еврейского типа был и брат Луначарского, с которым нас познакомили в закулисной гостиной, куда мы были приглашены в антракте выпить чашку чая.

21 мая

Из Москвы целый ряд телеграмм с поздравлениями по поводу успеха «Апельсинов».

Пошёл в театр, где Дягилев следил за развешиванием декораций. Якулов приехал, но Дягилев его почти не видел, так как тот, по–видимому, беспросыпно пьян, хотя и объясняет, будто его треплет малярия. Всё же стараниями Якулова был устроен завтрак Дягилев — Луначарский, на котором, кроме Якулова, присутствовали ещё жена Луначарского и Ларионов. Дягилев не без удовольствия рассказал про этот завтрак: «Сначала я его вежливо слушал, но его рассуждения оказались в стиле либерального интеллигента дореволюционного периода». Луначарский нападал на гнилой запад, но Дягилев ответил, что это старо, а советский наркомпрос должен отправляться за талантами как в лес за грибами — сегодня он найдёт рыжика под одним деревом, а завтра белый гриб под другим; так нет и гнилого запада, но таланты рождаются то тут, то там, и в разном виде. Луначарский очень расшаркивался перед Дягилевым и в конце разговора его жена резюмировала, что если бы она была слепой и присутствовала при этом разговоре, то, не сомневаясь, сказала бы, что советский министр — это Дягилев, а представитель буржуазного искусства — Луначарский. Но была одна вещь, которой Луначарский и уложил Дягилева. Он заявил:

«Вы знаете, мы с русским искусством недавно одержали огромный успех в Вене. Я привёз туда выставку старинных икон, и эта выставка произвела колоссальное впечатление». «Когда я услышал, — рассказывает Дягилев — это сообщение из уст советского министра и официального безбожника, то тут уж я прямо не знал, куда деваться!».

<…>

24 мая

Якулов завтракал у нас. Луначарский в Париже, он и Раковский очень интересуются «Стальным скоком». Якулов советует позвонить Луначарскому, но я стараюсь держаться в стороне, хотя для будущей поездки в Россию может быть и надо было бы позвонить. О Дранишникове Якулов говорил с Луначарским. Луначарский сказал, что просить Экскузовича он не считает удобным, так как, по–видимому, «Апельсины» (Мариинская постановка) поедут по различным странам и предвосхищать Дранишникова неудобно. Но эти же страны, вероятно, не включают Францию?

Отдали 2-ю Симфонию (партитуру) гравёру. После стольких страданий!

25 августа

<…>

Выехали прямо в Биарриц. Бальмонта миновали: пусть гений выспится да пожалеет о своей «буйственности». Миновав Байонну, красивый город, приехали в Биарриц, это rendez-vous шикарной публики, банкиров, дорогих кокоток и всякой международной сволочи. Сюда же ездил Луначарский в то время, как «Стальной скок» шёл в Париже. Что меня больше всего поразило, это необычайное множество превосходных автомобилей, новёхоньких, чистеньких.

24 октября

<…>

В Париже Луначарский. Дягилев не прочь опять с ним позавтракать, хотя и называет его «дураком из русского богатства». Однако он не хочет брать на себя инициативу, а вот если я приглашу обоих, то с удовольствием. Но я тоже не очень насчёт инициативы, особенно когда отсюда высылают советских послов.

Вернувшись домой, читал мои дневники консерваторских времён, когда мне было восемнадцать–девятнадцать лет. Очень интересно.

Автор:


Разделы статьи


Поделиться статьёй с друзьями: