С 1929 года свои статьи на международные темы, в частности о Женевской конференции по разоружению в 1931–1933 годах,1 Луначарский подписывал псевдонимом А. Д. Тур. Я не понимала, почему он выбрал этот странный псевдоним, а Анатолий Васильевич объяснил мне:
— «А. Д. Тур» — Avant dernier tour,2 то есть предпоследний период жизни.
Эта расшифровка псевдонима приоткрыла для меня на мгновение душевное состояние Анатолия Васильевича: очевидно, он сознавал, что жить ему осталось очень недолго. Обычно, когда речь заходила о его здоровье, он был оптимистичен и бодр, радовался малейшему хорошему симптому, не фиксировал внимания на плохих… И вдруг — «Avant dernier tour»! Я постаралась поскорее переменить тему разговора, отвлечь его внимание.
Только изредка, моментами прорывалось у него предчувствие близкого конца. Припоминаю один случай… В июле 1933 года, когда мы садились в вагон, уезжая в нашу последнюю поездку за границу, один провожавший нас драматург передал мне свою пьесу и настойчиво просил сегодня же в поезде прочитать ее вслух Анатолию Васильевичу. Рукопись была снабжена очень лестным отзывом писателя с мировым именем, отпечатана на роскошной бумаге и изящно переплетена.
Когда поезд отошел и мы устремились в купе, Анатолий Васильевич сам напомнил мне о пьесе и, видимо предвкушая удовольствие, приготовился слушать. Через десять минут я заметила, что он тяготится чтением. Через полчаса он прервал меня:
— Не надо. Я устал.
Автор умолял меня написать ему с дороги, какое впечатление произвела его пьеса, я обещала.
— Ну ладно. Отложим чтение до завтра. Ведь по первому акту трудно судить о пьесе.
Анатолий Васильевич ответил с не свойственной ему жестокостью:
— Нет, я ее вообще не буду читать. Мне осталось недолго жить, время мне дорого, и я не хочу его тратить на чтение пустых и халтурных вещей.
И снова от этих слов меня охватила леденящая тоска и тревога, а Анатолий Васильевич, заметив это, начал шутить, строить планы будущего, и мне казалось, что только мимолетное облачко омрачило эту солнечную натуру.
Теперь, спустя много лет, видишь все по–иному, и, когда я оглядываюсь на последние месяцы жизни Анатолия Васильевича, я повторяю вслед за ним: «Avant dernier tour». Вот об этом, предпоследнем этапе его жизни я хочу кратко рассказать тем, кто его знал и любил, а также и нашей молодежи, читающей его книги.
Вся жизнь Анатолия Васильевича проходила на людях; он отнюдь не был кабинетным человеком.
«Я — мужчина публичный», — повторял он слова Пушкина.
Но именно этот, предпоследний период своей жизни он прожил за границей, встречаясь с очень ограниченным кругом людей, и, кроме меня, строго говоря, не существует свидетелей этого куска его биографии. К сожалению, я не вела записей, я не помню дат, помню только последовательность событий.
В ноябре 1932 года профессор Крюкманн в Берлине произвел Луначарскому экстирпацию глаза. У Анатолия Васильевича на почве гипертонии сделалась вторичная глаукома, которая причиняла ему нечеловеческие страдания. Решиться на такую операцию было трудно. Каюсь, что Анатолий Васильевич медлил отчасти по моей вине: я все надеялась, что глаз удастся спасти. В этой надежде меня поддерживал известный московский профессор Михаил Осипович Авербах, с которым я все время переписывалась. В сентябре 1932 года Авербах специально приезжал к Анатолию Васильевичу в Кенигсштейним–Таунус, в Германию, где он тогда лечился.
Профессор Крюкманн, лучший в то время окулист в Европе, считал, что экстирпация неизбежна, и Луначарский принял решение оперироваться вопреки настойчивым уговорам Авербаха применить способы консервативного лечения.
Операция прошла хорошо. Крюкманн внушал Анатолию Васильевичу большое доверие и уважение. Это был крепкий, с резким голосом и манерами старик, чудаковатый ученый с добрым, отзывчивым сердцем и сильной волей. Анатолий Васильевич как–то сразу поверил в него.
На седьмой день после операции Анатолий Васильевич с забинтованной головой, в сопровождении медицинской сестры, отправился в концерт слушать из закрытой ложи музыку Моцарта. Крюкманн настоял на этом и почему–то советовал не брать меня с собой.
— Я отпускаю вас на два часа из клиники, чтобы вы могли принять музыкальную ванну для души. А когда я сниму повязку и у вас будет искусственный глаз, тогда будете ходить на концерты с супругой.
Анатолий Васильевич буквально последовал этому совету.
Я стояла в подъезде филармонии и видела, как Луначарский прошел со своей медицинской сестрой, огромной седой немкой с розовыми, гладкими щеками. Я не окликнула его и весь концерт просидела одна в партере, неотрывно глядя на ложу, где за опущенным бархатным занавесом с забинтованной головой сидел Луначарский. Он не ждал меня и очень обрадовался, когда мы встретились у входа, и я отвезла его и сестру в клинику.
— Какая умница этот профессор! Мне нужен был именно Моцарт. Ты знаешь, профессор так верит в воздействие музыки, что в университетской глазной клинике, которую он возглавляет, он на свои деньги покупает билеты на симфонические концерты для неимущих пациентов.
Из глазной больницы Анатолий Васильевич вышел с хорошим, бодрым самочувствием: он избавился от страшных физических страданий, которые причиняла ему глаукома. В смысле зрения для него ничто не изменилось: за полгода болезни он привык обходиться одним глазом. На его внешности экстирпация глаза почти не отразилась: он носил очки в роговой оправе, и искусственный глаз был совсем незаметен.
— Какое это имеет значение? Ведь вы не кинозвезда! — своим обычным ворчливым тоном говорил ему профессор; и Анатолий Васильевич часто повторял эту фразу.
Профессор Бергман, знаменитый немецкий кардиолог, считал, что и общее самочувствие Анатолия Васильевича должно улучшиться после операции. Мы переехали в уютный маленький отель «Вилла Мажестик» в западной части Берлина, где было очень тихо, очень спокойно. Анатолий Васильевич продолжал интенсивно лечиться у профессоров Бергмана и Крюкманна, но по свойству своей натуры не мог не работать. Он с утра уезжал в Публичную библиотеку, где подбирал материалы для своей будущей книги о Бэконе; он задумал книгу «Смех как оружие классовой борьбы» и с увлечением знакомился с политической сатирой XIX и начала нашего века.
Но особенно большое значение в этом периоде жизни Луначарского приобрела музыка. Музыку он всегда любил и был благодарным и тонким слушателем, но в этот период музыка заняла главное место в мире его эстетических переживаний. В этом смысле берлинский музыкальный сезон давал ему очень много: мы слушали концерты Фуртвенглера и Бруно Вальтера, Клемперера и Оскара Фрида, слушали скрипачей Губермана и Крейслера.
Берлин в это время жил тревожной и напряженной жизнью: по улицам маршировали штурмовики; то там то здесь, главным образом на окраинах города, возникали настоящие уличные бои. По воскресеньям (характерно для немецких рабочих) происходили стычки между коммунистами и нацистами, с убитыми и тяжелоранеными. Во главе правительства был генерал Шлейхер; но все понимали, что это ненадолго: нацисты наглели все больше и больше.
Быть может, в противовес надвигающемуся мраку у немецкой интеллигенции ощущалась тяга к социально значимым произведениям искусства. Театры ставили пьесы прогрессивных авторов, и на спектаклях «Бог, император и мужик» Ю. Гая, «Газетные заметки» Эльвиры Кальковской, «Сказки Венского леса» Унгера и других нацисты устраивали настоящие скандалы и свалки, которые служили благовидным предлогом для запрещения этих спектаклей. Полиция занималась обычным в такой обстановке попустительством.
Немецкая передовая интеллигенция тянулась к Луначарскому, и, несмотря на пошатнувшееся здоровье, он встречался с прогрессивными писателями и деятелями искусства, в их числе с Бертольтом Брехтом, Александром Моисеи, Эрнстом Толлером, В. Газенклевером, Э. Кальковской, Вилли Мюнценбергом, Г. Гауптманом, М. Вассерманом, А. Голитчером и другими.
Четырнадцатого января мы вернулись в Москву.
После полутора–двух недель, проведенных в Москве с семьей и близкими, Анатолий Васильевич по требованию врачей поселился в доме отдыха Волынском под Москвой. Он приступил к работе в Ученом комитете при ЦИК СССР, он был директором Института литературы и языка Комакадемии и Института русской литературы Академии наук, был редактором ряда изданий, но после работы не оставался в Москве и прямо уезжал на дачу. Когда у меня не было спектаклей, я оставалась с ним в Волынском; все время с Анатолием Васильевичем находился в Волынском Игорь Александрович Сац, мой брат, его литературный секретарь. Луначарский продолжал работать в Волынском, к нему приезжали стенографистка, сотрудники институтов, редакторы.
Больше всего мы, близкие люди, оберегали Анатолия Васильевича от публичных выступлений; о том, что при его состоянии здоровья это крайне опасно, нас настойчиво предупреждали врачи, и наши и немецкие. Для Анатолия Васильевича это было большим лишением. Непосредственное общение с аудиторией, живая речь, шутка, порой импровизация — это была, пожалуй, настоящая потребность его яркой, активной натуры, его стихия.
Запомнился такой случай: после репетиции в Малом театре я приехала в Волынское и застала у Анатолия Васильевича поэта Василия Каменского. Он собирался праздновать свой юбилей в Большом зале консерватории, и Анатолий Васильевич дал ему слово выступить на этом вечере. Как я ни любила Васю Каменского, но тут энергично запротестовала; мне пришлось прибегнуть к авторитету Сан–упра Кремля. Тогда Каменский придумал следующий выход: Луначарский произнес свою речь по радио, находясь в своей комнате в Волынском, и это выступление транслировалось в Большой зал консерватории. В это время это была техническая новинка, которая произвела сильное впечатление на слушателей. Я сама участвовала в юбилейном вечере Каменского, но могла приехать только перед концом концерта, после спектакля в Малом театре; мое выступление было предпоследним номером программы. Речи Анатолия Васильевича я не слышала, но по общим отзывам все прошло очень хорошо технически и блестяще по содержанию.3
Но на другом юбилее — А. С. Серафимовича в Комакадемии — мне не удалось удержать Анатолия Васильевича от участия в публичном чествовании. Он обещал мне, что в качестве председателя юбилейной комиссии только откроет вечер. Но аудитория Комакадемии, зная о тяжелой болезни Луначарского и впервые столкнувшаяся с ним после операции, встретила его какими–то неистовыми овациями. Все, как один человек, стоя без конца аплодировали ему. И Анатолий Васильевич не удержался: вместо обещанных им «нескольких слов» он произнес одну из самых вдохновенных своих речей. Каждая мысль его вызывала восторженную реакцию публики. Когда он кончил, все, снова стоя, благодарили его долгими рукоплесканиями. Юбиляр был как–то отодвинут на второй план. Я с некоторой тревогой посматривала на Серафимовича. Но Александр Серафимович сам яростно хлопал, и у него на глазах были слезы — так глубоко и метко Анатолий Васильевич характеризовал его талант и его место в русской литературе.4
В антракте Анатолий Васильевич, виновато улыбаясь (ведь он не сдержал слова!), подошел ко мне — он ожидал упреков, но я только тихонько пожала ему руку.
«Лебединой песней» Анатолия Васильевича было выступление в той же Комакадемии на тему о социалистическом реализме.
Накануне и утром ему было очень плохо — был сердечный припадок, сильно повысилось давление, его должны были в двенадцать дня перевезти в Кремлевскую больницу. Но он категорически заявил, что должен быть во что бы то ни стало на собрании в Комакадемии. К двенадцати часам приехали врачи, которые пытались отговорить его от выступления. Он обещал семье и врачам ограничиться несколькими словами и прямо из Комакадемии поехать в больницу.
Эту речь о социалистическом реализме многие помнят — она была глубока, значительна, ярка и темпераментна. Трудно поверить, что такую речь произнес человек в момент обострения сердечной болезни.
Это было последнее публичное выступление Луначарского.5
Не заезжая домой, прямо из Комакадемии, Анатолий Васильевич отправился в больницу. Между прочим, Анатолий Васильевич не выносил больниц. Характерно, что он всегда оговаривался и вместо «палата» или «комната» говорил «камера».
Он недолго оставался в больнице, его отпустили на волю, но при условии, что он будет жить не в Москве, а в Доме отдыха «Морозовка» (в Волынском начали ремонт). Морозовка была значительно дальше от Москвы, чем Волынское, по природа там была гораздо красивее и дом был уютнее и комфортабельнее.
В Морозовке особенно проявилась та взволнованная любовь к природе, которая отличала последний период жизни Анатолия Васильевича. Он всегда тонко чувствовал красоту природы, живой жизни, но его личная судьба сложилась так, что с восемнадцати лет он главным образом соприкасается с природой яркой, живописной, эффектной — природой юга Франции, Швейцарии, Италии. Он восхищался грузинской природой; наши поездки на Кавказ были для него каким–то сплошным праздником. Но мне кажется, что русскую природу с ее «усталой нежностью» и мягкими полутонами он особенно почувствовал в эти последние годы.
Он останавливался перед вековым дубом или раскидистой старой липой и любовно рассматривал все — кору, ветки, молодые побеги. Сидя на скамье в парке, подолгу смотрел, как из–под прелых листьев пробивается молодая травка. Его занимали белки с их острыми, любопытными мордочками и бусинами глаз. У Анатолия Васильевича в Морозовке даже завелась белка–любимица, почти ручная, которой он приносил орехи. Один из отдыхающих ни с того ни с сего пристрелил эту белку и в качестве трофея принес в столовую похвастать. Анатолию Васильевичу этот человек стал отвратителен; при его появлении Анатолий Васильевич уходил из комнаты.
В Морозовке Луначарский подолгу бывал на воздухе, гулял в парке, в лесу, и в то же время он очень интенсивно работал.
Я проводила в Морозовке все свободные от театра дни; постоянно жил с нами мой брат Игорь Александрович; когда начались школьные каникулы, Анатолий Васильевич взял к себе дочь Ирину. Он охотно беседовал с нею и ее подругой Галей, дочерью В. В. Куйбышева.
Анатолия Васильевича мучили частые кровотечения из носу, начавшиеся застойные явления в легких, но, несмотря на это, общее его настроение было неплохим.
Однажды в Морозовку к Луначарскому приехали товарищи, что–то вроде делегации, и заговорили о том, что Анатолий Васильевич делает непростительную ошибку, не лечась у доктора К.6 Они возмущались консерватизмом Санупра Кремля, объясняя отрицательное отношение к этому врачу и его методам лечения простой боязнью конкуренции со стороны наших официальных медицинских светил. Говорили эти товарищи убедительно и веско. Оказалось, что они все были его пациентами и он при встречах повторял им:
— Я мог бы спасти Луначарского, но меня к нему не допускают.
Вскоре состоялось свидание Луначарского с доктором, который в моем присутствии сказал ему:
— Врачи утверждают, будто бы склероз — процесс необратимый. Это вздор! Через четыре месяца, к августу, у вас не останется и следа склероза сосудов.
У меня, как говорится, «не лежала душа» к этому новоявленному чудотворцу; но Литвинов, Красиков, Гусев настойчиво советовали лечиться у него, так как он якобы значительно им помог. Что было делать?.. Этот по крайней мере обнадеживал, в то время как кремлевские врачи считали, что максимум успеха, к которому они стремились, — не дать прогрессировать болезни…
Сначала Анатолию Васильевичу стало несколько лучше, потом его состояние резко ухудшилось.
Это было невероятно тяжелым разочарованием для больного и для нас, его близких. Мы пытались объяснить это ухудшение тем, что для уколов ему приходилось ездить в Москву, дорога его утомляла, что сами по себе эти уколы были очень болезненны. Однако вскоре, выяснилось, что дело обстояло гораздо плачевнее: К. явно хитрил и уклонялся от диагноза. Когда у Анатолия Васильевича начались мучительные приступы кашля, связанные с сердечной недостаточностью, К. договорился до того, что это… коклюш!
Однажды Анатолий Васильевич сказал, что уличил его в обмане: он заметил, что тот вместо своих таинственных лекарств делает ему уколы камфары. Пойманный с поличным, этот врач сознался, что последние дни отказался от своих разрекламированных инъекций и тайком делал уколы больших доз камфары.
Я немедленно сообщила это лечащим врачам Анатолия Васильевича из Кремлевской больницы. Решено было созвать расширенный консилиум. Анатолий Васильевич, как всегда корректный и внимательный к людям, настоял на приглашении вместе с другими и доктора К.
У нас собрались виднейшие московские кардиологи и терапевты во главе с начальником и главным врачом Санупра; но К. на консилиум не явился. Он телефонировал мне, что его срочно вызвали за город к В. Р. Менжинскому. Когда я передала это собравшимся профессорам, всех охватило чувство возмущения; это была наглая ложь — консилиум у Луначарского был назначен на двенадцать часов дня, а к Менжинскому К. вызывали к девяти часам вечера!
Консилиум отметил резкое ухудшение в здоровье Анатолия Васильевича, и его в тот же день снова перевели в Кремлевскую больницу. Было решено, что, как только его самочувствие позволит, он должен ехать во Францию, где лечат сердце какими–то новыми препаратами.
Шестнадцатого июля 1933 года Луначарский по настоянию врачей выехал со мной в Париж. Его сопровождал доктор К. Ф. Михайлов, который должен был его передать французским врачам и информировать Санитарное управление Кремля.
Дорога была трудная. В вагоне было душно и пыльно. В Берлине пришлось провести около двух суток, так как для сопровождающего врача, не имевшего дипломатического паспорта, потребовалась транзитная бельгийская виза.
После полугода гитлеровского режима Берлин производил тяжелое впечатление; жизнь в столице Германии замерла; хорошо знакомый город, где еще недавно культурная жизнь била ключом, стал чуждым и антипатичным. Анатолий Васильевич, проехав с Силезского вокзала в наше полпредство, больше не выходил в город: дорога утомила его и «мерзость запустения» Берлина раздражала. Кроме того, полпред не советовал «разгуливать» по нацистскому Берлину: могли быть эксцессы.
После Берлина в Париже намного легче дышалось, если не в буквальном, то в переносном смысле. Договорились со знаменитым парижским кардиологом, профессором Данзело, о приеме.
Перед встречей с профессором мы долго катались по улицам, и Анатолий Васильевич как–то особенно наслаждался своим любимым Парижем. Наш спутник, доктор Михайлов, никогда раньше не бывал за границей, и Анатолий Васильевич с увлечением показывал ему площади, статуи, парки. Наконец мы приехали на фешенебельную, спокойную, всю в зелени авеню Ош, близко от парка Монсо, и поднялись в кокетливую, нарядную квартиру профессора Данзело. Навстречу нам быстрой походкой выщел молодой человек, на редкость элегантный. Я решила, что это какой–то юный ассистент профессора, а сам знаменитый профессор «для пущей важности» выйдет не сразу. Поздоровались… и оказалось, что это и есть сам профессор Данзело и что этот «юноша» моложе Анатолия Васильевича всего на три–четыре года. С невольной горечью я подумала, что он так моложав, потому что не испытал ни царских тюрем, ни нечеловеческой нагрузки первых лет революции.
После осмотра решено было, что Анатолий Васильевич будет вместе со мною жить в санатории, принадлежащем профессору Данзело, известному хирургу Суппо и какому–то третьему врачу, на улице Лиотэ в Пасси и пройдет там курс лечения по новому методу Данзело. Лечение заключалось во внутривенных вливаниях нового препарата «Уобоин» и всевозможных подсобных лекарств.
Через три дня Анатолий Васильевич переехал в клинический санаторий; мы заняли две смежные комнаты, светлые, комфортабельные, обставленные в новом стиле. Но подъем, вызванный «встречей с Парижем», прошел, и самочувствие Анатолия Васильевича было неважное. Этот санаторий имел очень существенный недостаток: полное отсутствие зелени, сада, даже двора. Это был благоустроенный каменный мешок; летом, в жару, когда от зноя таял асфальт, это было невыносимо.
Кроме кашля, Анатолия Васильевича изводила бессонница. Обычные снотворные не достигали цели, и профессор попробовал сделать укол понтапона, но эффект от этого укола был самый неприятный.
Это лекарство вызвало у Анатолия Васильевича состояние мучительного бреда: он вскрикивал во сне, громко стонал и очень нервно произносил речь, почему–то по–итальянски. Сидя у его постели, я провела тревожную ночь; только под утро он заснул. Данзело сказал, что впервые за свою практику он встречает случай такой абсолютной идиосинкразии.
Постепенно вливания «Уобоина» стали благоприятно действовать, сердце все лучше и лучше справлялось со своей работой, почти прекратился кашель. Данзело сказал, что он очень доволен результатами; после шести недель лечения в санатории профессор заявил, что курс закончен, и посоветовал поехать на курорт. Он предупредил, что через год–полтора, возможно, придется снова повторить это лечение. Он рекомендовал Луначарскому поехать в Эвиан ле Бэн (Evian les Bains), считая, что жизнь на берегу озера успокаивающе действует на нервы. Он дал нам письмо к врачу в Эвиане, с которым был в постоянном контакте, и, кроме того, написал этому врачу другое письмо, которое отправил по почте: очевидно, в нем он писал более подробно и откровенно.
По совету Данзело в Эвиане мы остановились высоко над городом, в отеле «Рояль», куда можно было подняться на фуникулере или в автомобиле, делая бесконечные зигзаги по склону горы. Отель «Рояль» был окружен огромным парком, переходившим в опушку леса; перед отелем цвели великолепные розы и магнолии, а вверху по склону поднимались сосны и буки, за ними предальпийские луга, тонувшие в облаках. Самое очаровательное в «Рояле» была поразительно красивая, большая эспланада, на которую выходила огромная веранда отеля. Перед нами открывалось все Женевское озеро; в ясные дни видны были Лозанна–Уши, Монтре, Террите, Веве. Подолгу живя в Женеве, мы были избалованы видом Альп и Монблана; из Эвиана видна была цепь Юры, далеко не такая живописная, но зато во время ужина на веранде мы видели швейцарский берег Женевского озера, гирлянды огней, мерцающие сквозь вечернюю дымку.
Однако вскоре перед нами открылась оборотная сторона медали: «Рояль» оправдывал свое название 7 в нем при нас жили пять коронованных особ, в том числе дон Карлос, сын короля Альфонса XIII, отрекшийся от испанского престолонаследия из–за женитьбы на молодой хорошенькой кубинке. Несмотря на отречение, он был окружен свитой из молодых испанских аристократов, изгнанных из Мадрида после революции. Кроме него, в отеле жили наследница голландского престола (нынешняя королева) и кто–то из скандинавских королей.
К обеду нужно было являться во фраке — смокинг считался большой вольностью. Обедать у себя в номере в эти дивные летние вечера было очень досадно, и, несмотря на мои уговоры, Анатолий Васильевич настаивал на выходе к табльдоту.
Вскоре он и сам убедился, что ежевечерне надевать крахмальные пластроны с запонками при его состоянии здоровья слишком обременительная штука. Надевая воротничок или завязывая белую «бабочку», Анатолий Васильевич вовсю ругал буржуазию за бездарный и сложный костюм.
Мы решили бежать из «Рояля». Это было не так просто: был самый разгар короткого эвианского сезона, все гостиницы были переполнены. Но через несколько дней хождения по разным гостиницам мои поиски все же увенчались успехом: я нашла комнаты в отеле «Амбассадор» на самом берегу озера, с небольшим, но уютным и тенистым садом. Анатолию Васильевичу там понравилось, и мы в тот же день переехали в этот более скромный отель, где можно было выходить к обеду даже в пиджаке.
Целые дни мы проводили на воздухе, главным образом на пляже, по вечерам слушали хорошую музыку в казино. Между прочим, там были концерты Корто и Тибо, знаменитой английской пианистки, фамилии которой не помню, были также гастроли известного Саша Гитри.
Эвианский врач оказался более консервативным, чем его парижский коллега профессор Данзело: он больше настаивал на отдыхе, чем на лечении и лекарствах. Анатолий Васильевич пил местную минеральную воду, принимал дигиталис и строфантин, который он величал «Строфантий Иваныч».
В Эвиане Анатолий Васильевич продиктовал мне одну из самых своих вдохновенных и глубоких статей — «Гоголиана (Николай Васильевич приготовляет макароны)».
Весной в Морозовке Анатолий Васильевич много читал о Гоголе, в частности книгу В. Вересаева: Я читала ему вслух «Арабески», «Миргород», «Переписку»; очевидно, идея написать о Гоголе возникла у Луначарского еще тогда, но созрела эта статья только во время отдыха в Эвиане, и он продиктовал ее так, будто читал по готовому тексту; не пришлось сделать ни одного исправления, ни одной помарки.
Как–то вечером, когда Анатолий Васильевич уже был в постели, меня вызвали к телефону из Парижского полпредства. Поверенный в делах просил передать Анатолию Васильевичу, что состоялось его назначение послом в Мадрид, что письменное уведомление он получит завтра. Это было совсем неожиданно для Анатолия Васильевича. Правда, М. М. Литвинов, как–то заговаривал с ним на эту тему и Анатолий Васильевич в полушутливом разговоре дал свое согласие. Но так вдруг… Мы долго не засыпали в эту ночь, обсуждая всесторонне эту большую перемену в нашей жизни. Анатолий Васильевич никогда прежде не бывал в Испании, кроме короткого пребывания в Сан–Себастьяне, куда мы ездили из Биаррица в 1927 году, но он горячо интересовался прошлым и настоящим этой страны, ее искусством, литературой, экономикой, людьми. Кроме того, нам обоим казалось, что другая обстановка принесет обновление и в смысле здоровья. К трем часам утра мы пришли к выводу, что это назначение пришло вовремя и кстати.
Через день о назначении Анатолия Васильевича послом в Испанию было сообщено в советских газетах, а затем в международной печати, и это сообщение вызвало большие отклики в прогрессивных европейских кругах. Ежедневно на имя Анатолия Васильевича приходили письма из молодой Испанской республики — от представителей передовой интеллигенции, от молодежи, от людей искусства. Кроме советских, французских, немецких, итальянских, английских газет, я должна была теперь покупать и испанские. Накупила словарей, учебников, книг, и Луначарский предложил мне пари, что через полгода будет свободно говорить по–испански. От пари я отказалась, так как, зная его лингвистические способности, сама не сомневалась в этом.
Десятого сентября мы вернулись в Париж. Анатолий Васильевич собирался, показавшись профессору Данзело, выехать в Москву, чтобы получить там необходимые инструкции, подобрать в Москве штат посольства и затем отправиться в Мадрид для вручения верительных грамот.
В приподнятом настроении, переполненный планами, заботами, мыслями о том, как сочетать свою литературную работу и научную в Академии наук с дипломатической, да еще на далеком Пиренейском полуострове, — в таком душевном состоянии, несколько взволнованный, но оживленный, бодрый, прибыл Луначарский в Париж.
Наше полпредство решило использовать популярность и обаяние Анатолия Васильевича в дипломатических целях, и тут началось: прием у министра иностранных дел Поля Бонкура, завтрак у министра народного просвещения А. де Монзи, прием у испанского посла в Париже Мадарьяги, ответные приемы у нас в посольстве, пресс–конференция у Луначарского и т. д. и т. п.
Жили мы на авеню Клебер в отеле «Мажестик» — старом, пышном, но неуютном. Профессор Данзело настойчиво советовал воздержаться от поездки в Москву, считая, что столько дней в вагоне слишком утомительны для Луначарского, а о самолете профессор не хотел и слышать.
В это время Анатолий Васильевич получил письмо от Литвинова. Максим Максимович сообщал, что он скоро будет в Париже по дороге в Америку, просил Анатолия Васильевича дождаться его приезда, чтобы при встрече договориться обо всем, касающемся работы. Он писал, что в Мадриде уже приводят в порядок особняк, принадлежавший некогда царскому посольству. Когда дом подготовят, Луначарский выедет в Мадрид с советником и небольшим штатом для вручения верительных грамот, а через некоторое время после этого он Может поехать в Москву для устройства всех дел, государственных и личных. Анатолий Васильевич телеграфировал Литвинову, что будет ждать его приезда.
По всей вероятности, эта чересчур интенсивная деятельность в Париже была уже не по силам Анатолию Васильевичу — ему сделалось хуже. Ночью у него был сердечный приступ, пришлось срочно вызывать Данзело, поставить кровеносные банки; всю ночь у него дежурила медицинская сестра, и на следующий день мы были принуждены вернуться в клинический санаторий на улице Лиотэ, где мы были до поездки в Эвиан. Данзело решил повторить курс внутривенных вливаний «Уобоина». Он сознался, что рассчитывал на более длительный эффект предыдущего курса лечения — год–полтора, а прошло всего около двух месяцев.
На этот раз «Уобоин» не давал никаких положительных результатов; острый момент как будто прошел, но и улучшения не было заметно. Потянулись длинные, тусклые, осенние дни… В огромные окна санатория видно было серое, туманное небо, мокрая скучная улица, типичный новый квартал Парижа. Анатолий Васильевич ужасно томился, он тяготился жизнью в санатории и называл наши комнаты «аквариумом». Ему представлялось, что он по целым дням плавает в какой–то серой мути. Изредка, когда выпадали солнечные дни, ему разрешалась небольшая прогулка в Булонском лесу. В такие дни за нами заезжал полпред В. С. Довгалевский, и мы медленно проезжали по оголенным, осенним аллеям. Но даже такие прогулки утомляли Анатолия Васильевича. Все же он верил в выздоровление, ему не терпелось поскорее попасть в Мадрид, начать там свою деятельность. «Гренадская волость в Испании есть», — повторяли мы стихи Светлова.
Часто он диктовал мне деловые письма в Академию наук, Комакадемию, в Наркоминдел и разные издательства. Иногда мы спорили — брать ли с собой в Испанию дочь Ирину; я находила, что она не должна прерывать учение в Москве и может приезжать к нам только на время каникул, но Анатолий Васильевич с таким увлечением мечтал вслух, как он поведет ее на Прадо:
— Поверь, я заменю ей школу, я сам буду заниматься ее образованием.
И действительно, общение с ним могло бы заменить любую школу.
В санатории Анатолия Васильевича навещали писатели; в их числе Илья Эренбург, Виктор Финк, Е. Петров, Тристан Бернар, Шарль Раппопорт, Эльвира Кальковская, Люсьен Вожель. Бывали Михаил Кольцов и его брат художник Борис Ефимов (впоследствии они писали об этих посещениях). Михаил Кольцов очень удачно острил, был оживлен и весел, но мне его оживление показалось несколько искусственным. По счастью, Анатолий Васильевич не заметил этого, вспоминал шутки Кольцова и был очень доволен встречей. Навещал его также бывший рейхсканцлер доктор Вирт,8 академик Карро 9 и многие другие. Нашего дорогого друга Анри Барбюса в это время не было во Франции.
Максим Максимович Литвинов по дороге в Америку остановился на неделю в Париже. Он ежедневно бывал у Луначарского; иногда его сопровождал К. А. Уманский, к которому Анатолий Васильевич относился очень тепло и с которым много общался, когда бывал в Женеве. Приезжал Николай Александрович Семашко. При нем у Анатолия Васильевича случился тяжелый сердечный приступ. Он провел несколько часов у постели Анатолия Васильевича, говорил с профессором Данзело и лечащим врачом. Семашко обнадеживал Анатолия Васильевича, рассказывал ему о недавних московских событиях. Старался успокоить и меня, но я видела, что он сам встревожен.
Между прочим, мне вспомнился еще один, весьма скромный посетитель — консьерж того дома, где Луначарский жил еще давно, в начале первой мировой войны, до своей высылки из Парижа. Старик консьерж приносил букетики фиалок и шептал мне, делая значительную мину:
— Я и тогда знал, мадам, что он будет министром.
Из ЦК партии через Санупр осведомлялись о здоровье Луначарского. Систематически навещала его врач полпредства доктор Хандрос; частым посетителем был наш полпред В. С. Довгалевский. По их инициативе я попросила профессора Данзело устроить консилиум. Он как будто несколько обиделся. Я объяснила, что у нас это принято и что в этом нет и тени недоверия к нему. Данзело предложил пригласить своего учителя, знаменитейшего профессора Лобри, но предупредил, что Лобри уже оставил врачебную практику и если сделает исключение, то только из уважения к Луначарскому.
В назначенный день в клинику приехал Лобри, встреченный нашим профессором и всем персоналом больницы как высочайшая особа; это был огромного роста здоровяк, с седой копной волос и седыми свисающими усами, похожий на запорожца. Он измерил давление золотым тонометром, подаренным ему в юбилей медицинским факультетом Парижского университета.
— Сколько лет больному?
— Через месяц будет пятьдесят восемь.
Лобр и выразил крайнее удивление: ему самому было семьдесят восемь! Прощаясь, он сказал, что Данзело прекрасный врач, лучший из его учеников и делает все, что возможно.
И в этот период, несмотря на болезнь, Анатолий Васильевич изучал испанский язык, занимался Монтескье, Бэконом, читал Марселя Пруста, Жана–Ришара Блока, Поля Валери, Т. Драйзера. Он продиктовал мне начало статьи о Прусте 10 и две прелестные одноактные пьесы: «Подкидыш» и «Ноктюрн для скрипки соло».
Однако постепенно, не замечая улучшения своего здоровья и видя, что лечение зашло в тупик, Анатолий Васильевич начал тяготиться Парижем, санаторной жизнью, оторванностью от работы и своей среды. Он с жадностью расспрашивал всех московских товарищей, навещавших его, о событиях культурной и партийной жизни в Москве. Даже в мелочах у него сказывалась тоска по московскому, русскому; ему «осточертели», как он говорил, отварные мозги и цветная капуста — его ежедневное меню в клинике (тогда врачи еще ничего не знали о холестерине); ему захотелось черного заварного хлеба, клюквенного киселя… Захотелось так сильно, что я, скрепя сердце и преодолевая робость, зашла в русский эмигрантский магазин–кафе, в нескольких кварталах от нашего санатория (как говорили русские, «у нас в Пассях»).
— Почему так давно не заходили к нам, сударыня? — спросил меня высокий с проседью человек, с военной выправкой и полковничьим басом, которого я видела в первый раз в жизни.
— Да так как–то, — пробормотала я; уж очень не хотелось, чтоб меня узнали.
— Милости просим… У нас большой выбор кавказских вин и консервов. Прямо из Совдепии. Это большевики здорово наловчились делать!.. Благодарствую, всегда.к вашим услугам. Русское варенье, настоящее, летом я сам варил.
Я торопливо расплатилась и только на улице свободно вздохнула. Зато «дома», то есть в санатории, триумф был полный: я принесла круглый заварной хлебец, варенье, клюквенный кисель, белевскую яблочную пастилу, баранки и т. п.
Анатолий Васильевич был очень доволен, у него даже появился аппетит. Зато дежурный врач, очень хорошенькая и неумная девушка, устроила по поводу моих покупок настоящую истерику и донесла Данзело, что его пациент ест какие–то ужасные русские блюда, безусловно алкогольные. Я предложила профессору Данзело отведать варенья и киселя; он съел по чайной ложечке, поморщился и заявил, что это не очень вкусно, но вполне безопасно.
Анатолия Васильевича так тревожили его научные и литературные дела, что он обратился с просьбой к правительству командировать к нему в Париж его литературного секретаря.
Мы ждали Игоря со дня на день. В это время приехал в Париж на медицинскую конференцию профессор Михаил Исаевич Неменов,11 с которым Анатолия Васильевича связывали давние дружеские отношения. Он приехал к нам в санаторий, беседовал с профессором и лечащими врачами и, очевидно, выяснил, что Анатолия Васильевича, в сущности, перестали лечить. Неменов стал очень настойчиво уговаривать Луначарского поехать на юг, к морю, лучше всего в Ментону. Он считал, что климат Парижа в ноябре и декабре, пребывание в опостылевшем санатории плохо отражаются на самочувствии Анатолия Васильевича. Данзело против поездки в Ментону не возражал, обещал связать нас с хорошим врачом, постоянно практикующим в Ментоле. В последней декаде ноября из Москвы приехал Игорь; Анатолий Васильевич очень обрадовался ему — повеяло Москвой, домом, родными. Анатолий Васильевич наметил ряд работ на время пребывания на Лазурном Берегу; Игорь привез гранки статей, стенограммы речей, лекций и т. д. Решено было последовать совету профессора Неменова и выбрать для своего отдыха Ментону. Луначарский никогда там прежде не бывал; это странно, так как в юности он жил больше года вместе с заболевшим старшим братом, Платоном Васильевичем, на Французской Ривьере, а впоследствии со свойственной ему и в более позднем возрасте любознательностью и живостью повсюду разъезжал, часто гостил в Болье возле Ниццы у Максима Ковалевского, которого он впоследствии вспоминал с теплотой.
В 1925–1926 годах мы, живя в Болье, объездили все побережье и не посетили только Ментону.
Существует поговорка: «В Монте–Карло приезжают играть, в Ментону — умирать». Может быть, поэтому у меня было какое–то предубеждение, подсознательный страх при мысли о Ментоне. Но все — и доктора и знакомые — советовали выбрать именно этот курорт, самый тихий и теплый уголок Лазурного Берега.
Рядом с Ментоной, в бывшем владении принца Гримальди, жил знаменитый профессор С. А. Воронов, родом из России, натурализовавшийся во Франции еще до первой мировой войны. Мы встречались с ним на приемах в нашем посольстве; он был очень любезен и просил известить его о дне нашего приезда. В Ментоне С. А. Воронов и его младший брат Александр ждали нас на вокзале.
Я была приятно разочарована: против ожидания Ментона производила чудесное впечатление. Приехали мы двадцать девятого ноября; в Париже мокрый снег, слякоть, туман, а в Ментоне все цвело и благоухало, днем все ходили в летних костюмах, без пальто. Мы поселились в отеле «Сесиль», в части города, называемой Гараван, в глубине бухты, на самой набережной. Наш балкон выходил на пальмовую аллею, за ее ажурной листвой синело Средиземное море. Было тихо и малолюдно, сезон еще не начался. Анатолий Васильевич шутил, что Ментона — это «мировая завалинка», где на солнышке греются старики из разных стран — разумеется, старики со средствами. Жили в отеле главным образом англичане, вернее сказать, пожилые англичанки. Анатолий Васильевич уверял, что это тещи, высланные сюда зятьями для сохранения домашнего мира.
Доктор де Буглаж, рекомендованный профессором Данзело, сразу понравился Анатолию Васильевичу; он был похож на хорошего русского студента, несмотря на свое дворянское «де». Анатолий Васильевич охотно разговаривал с ним на литературные и политические темы, и вскоре я заметила, что врач смотрит на своего пациента глазами влюбленного ученика. Как–то Анатолий Васильевич сказал ему:
— Я хочу, еще пожить, хотя бы для того, чтобы написать книгу о Ленине. Это мой долг. Эта книга будет самым значительным из всего, что я сделал в жизни.
Он увлекся и горячо говорил об этой будущей книге, и врач не остановил его — он сам, затаив дыхание, слушал Луначарского.
Музыка… Эти последние дни Анатолия Васильевича были пронизаны музыкой. Несколько раз мы ездили на дневные концерты в Монте–Карло и слушали Горовица, Милыптейна, Пятигорского; слушали «Смерть и просветление» Рихарда Штрауса. Я видела, как глубоко воспринимает эту симфоническую фантазию Луначарский.
После завтрака мы иногда вместо машины нанимали фиакр и на лошадке проезжали но набережной, по «карнизу», застроенному красивыми виллами, утопающими в вечнозеленых садах.
Нас часто навещал С. А. Воронов, он приглашал Анатолия Васильевича, Игоря и меня посмотреть его обезьян. Кроме человекоподобных, содержавшихся в особом помещении, у него в огромном гроте, вырытом в горе, было около трехсот «собакоголовых», павианов. Воронов в тот период работал над проблемой рака, и павианы ему были нужны для опытов. Вокруг грота был глубокий ров с гладкими, покрытыми цементом стенами; через ров в грот можно было пройти по подъемному мосту; все это показалось мне интересным, но несколько жутким.
Анатолий Васильевич был только однажды в замке Гримальди: сердце не позволяло ему подниматься по дорожкам парка, а для машины они были чересчур узки.
— Даже это мне недоступно, — сказал Анатолий Васильевич с горечью.
Перед рождеством доктор Бушаж уехал: у него заболела скарлатиной дочь, которая училась где–то недалеко от Ментоны; на время отсутствия он передал Анатолия Васильевича своему коллеге. Мы были этим очень огорчены, особенно потому, что этот новый врач производил впечатление грубого и черствого человека. Возможно, что у него была неприязнь к Анатолию Васильевичу чисто политического, антисоветского характера. Несмотря на это, мы решили довериться рекомендации доктора Бушажа и приглашать его коллегу.
Газеты сообщили о смерти замечательного актера и деятеля французского театра Фирмена Жемье. Луначарский встречался с ним еще до революции, когда Жемье работал с Антуаном, а во время приездов Жемье в Москву и наших в Париж мы всегда виделись, и всегда общение с ним было интересным и непринужденным. Луначарского очень опечалило известие о смерти Жемье; он продиктовал мне статью «Фирмен Жемье», которая была помещена в «Известиях» за две недели до траурного объявления о кончине Анатолия Васильевича.12 В этой статье Луначарский пишет: «…у нас были действительно прекрасные отношения, и я горжусь этим. Я с великим удовольствием вспоминаю наши встречи как в Москве, так и в Париже…»
Все кругом готовились к рождественскому празднику. Я тоже купила маленькую елочку, а по здешнему обычаю повесила на люстре в нашей столовой ветку омелы, похожей на гнездо и переплетенной золотыми нитями. Я цеплялась за малейший повод, чтобы как–то расцветить жизнь Анатолия Васильевича в Ментоне. Мы решили в сочельник спуститься в ресторан, где готовился парадный обед, было много цветов и разукрашенных елок. Я отлучилась на час и, вернувшись, застала Анатолия Васильевича в очень плохом состоянии; он продолжал настаивать, что мы непременно должны выйти к табльдоту, но вскоре сам убедился в невозможности этого. Пришлось ему лечь в постель, медицинская сестра поставила банки, сделала укол камфары, и мы с Игорем сидели у его кровати и говорили о Москве, о близких, о друзьях. Двадцать пятого ему стало лучше, пришел врач, сделал ему внутривенное вливание и сказал, что не возражает против того, чтобы Анатолий Васильевич послушал дневной концерт в Монте–Карло двадцать шестого декабря.
Нас пригласил Воронов на обед в первый день рождества, но я позвонила ему и предупредила, что мы не сможем приехать.
На второй день рождества, двадцать шестого, на два часа дня я заказала автомобиль для поездки в Монте–Карло. Я пыталась отменить эту поездку, но заметила, что Анатолия Васильевича это расстраивает, и скрепя сердце согласилась. В ночь на двадцать шестое я услышала, что в смежной с моей комнате Анатолий Васильевич, несмотря на принятое снотворное, не спит; я перешла в его комнату и устроилась на диванчике; мне казалось, что он заснул; вдруг он сказал мне:
— Будь готова. Возьми себя в руки. Тебе предстоит пережить большое горе.
Сердце у меня сжалось до боли, но я овладела собой и принялась уговаривать его и себя, что еще пять–шесть недель в Ментоне — и он сможет поехать сначала в Мадрид, а затем, к весне, в Москву. Я сама верила этому, вопреки всему хотела верить.
— Мне нужно три года, еще три года. Я многое успею сделать за эти три года. Я напишу книгу о Ленине, я не буду разбрасываться, как раньше.
Он заснул, успокоенный.
Двадцать шестого утром Анатолий Васильевич не захотел оставаться в постели; он надел пижаму и вышел в нашу маленькую столовую пить кофе. День был солнечный, сверкающий; с набережной в открытые двери балкона доносились веселые голоса праздничной толпы. У нас была елочка, над столом висела омела, в вазах благоухали туберозы и гвоздика. Но на душе у меня было тревожно и мрачно. Игорь, который по утрам сам делал Анатолию Васильевичу уколы камфары, потихоньку сказал мне, что пульс у Анатолия Васильевича очень плохой, особенно до приема строфантина.
После завтрака Анатолий Васильевич сидел в кресле, и я читала ему вслух утренние газеты. В них было сообщение о столкновении двух пассажирских курьерских поездов на пути Страсбург — Париж, о сотнях убитых, множестве тяжелораненых. Я, принимая во внимание состояние Анатолия Васильевича, решила пропустить это печальное известие. Но оно было напечатано очень крупным шрифтом, и Луначарский заметил его:
— Что случилось? Почему ты не читаешь всего?
Он потянулся за газетой. Пришлось прочитать… Анатолий Васильевич ужасно близко принял к сердцу эту катастрофу: он решил немедленно послать телеграмму с соболезнованием в Париж Полю Бонкуру 13 и тут же продиктовал мне текст телеграммы.
Едва я успела закончить переписывать набело телеграмму, как (пришел врач, чтобы сделать вливание. Это было около полудня. Врач и Игорь были около Анатолия Васильевича; я, чтобы не мешать им, отошла к балкону. Обычно вливания проходили совершенно безболезненно, но в этот раз врач очень долго возился, и я услышала, что Анатолий Васильевич застонал.
— Толя, что случилось?
— Этот болван расковырял мне руку. Он ни черта не умеет, — ответил Анатолий Васильевич и тут же любезно обратился к врачу: «Je vous en prie, dogteuer, continuer». («Прошу вас, доктор, продолжайте».)
Но вливание так и не удалось сделать. У Анатолия Васильевича начался ужасный приступ стенокардии, его раздели, уложили… Камфара, горчичники, горячие компрессы на сердце — ничто не помогало. Боль была ужасающая, но он все время был в полном сознании. Он говорил со мной и с Игорем по–русски, по–французски с доктором и ни разу не ошибся, не оговорился. Он сказал:
— Я не знал, что умирать так тяжко.
Я умоляла доктора вызвать еще врачей, послать за кислородными подушками, я вспомнила, что слышала об уколах адреналина в тяжелых случаях. Этот самодовольный, равнодушный человек только пожимал плечами:
— Мы делаем все, что возможно.
Он велел подать шампанское и налил Анатолию Васильевичу ложку шампанского. Анатолий Васильевич отвел его руку:
— Нет, шампанское я пью только из бокала! Я налила бокал, он сделал глоток…
Я все время меняла ему горячие припарки на груди.
— Горячее! Горячее! Кипяток! — требовал врач. Анатолию Васильевичу захотелось приподняться на подушках, и он попросил Игоря помочь ему. Я отозвала врача в сторону и умоляла, заклинала его позвать еще врачей.
— Доктор! — отчаянно закричал Игорь. Мы бросились к кровати…
Все было кончено. Анатолий Васильевич Луначарский скончался двадцать шестого декабря в половине шестого вечера.
Дальше — все как в тумане… Помню, что сияющая, праздничная, совсем летняя погода внезапно сменилась ливнем, бурей, такой редкой на Лазурном Берегу. Море бушевало, ветер гнул и рвал ветви пальм и бананов, снег и дождь слились в одну сплошную завесу, как будто и в природе было то же горе, тот же протест против нелепой, несправедливой смерти.
Игорь звонил в полпредство в Париж, телеграфировал в Москву. Какие–то люди хлопотали вокруг тела Анатолия Васильевича Луначарского. Его увезли в кладбищенскую часовню на горе — в гостинице не разрешалось его оставлять.
В Ментоне сразу узнали о смерти Луначарского. Как ни странно, в этом фешенебельном месте тогда был коммунистический муниципалитет, и многие жители Ментоны присылали цветы и соболезнующие письма. Рано утром приехали двое сотрудников из Парижского полпредства; мы все поднялись в часовню. Каким–то непередаваемым трагизмом веяло от этой белой часовни, окруженной черными кипарисами: внизу синело море, а вверху по склону тянулись бесконечные кресты кладбища, города мертвых. «В Ментону приезжают умирать»…
Ночью мы выехали в Париж. Гроб с телом Анатолия Васильевича находился в особом вагоне.
Смутно помню встречу на вокзале в Париже. Смутно помню убранный черным траурным крепом зал полпредства. Знакомые лица сотрудников полпредства и торгпредства, товарищей: Кагпена, Жака Садуля, Вайяна–Кутюрье.
Речи искренние, горестные. Довгалевскому после выступления сделалось дурно…
Тогда я не знала, что он сам обречен и переживет Анатолия Васильевича меньше чем на полгода.
Вечером вагон с гробом Анатолия Васильевича отправили в Москву, этим же поездом уехала и я с Игорем и двумя товарищами из полпредства. На Северном вокзале собрались провожающие… Кто–то мне говорил слова участия и дружбы, кто–то успокаивал. Вдруг совсем близко, у самого лица, я увидела усатую краснощекую физиономию типичного парижского рабочего. Это был носильщик. Он крепко сжал мою руку:
— Мужайтесь, товарищ, вам нужно много мужества. Он отлично боролся за рабочий класс, славный товарищ Анатолий.
Остальное — прощание в Колонном зале, похороны на Красной площади, статьи и речи — сохранилось в документах и в памяти многих советских людей.
- Уточнения некоторых дат в этой главе сделаны И. А. Луначарской на основании материалов семейного архива. (Прим. ред.) ↩
- Перед последним туром (франц.). И. А. Сац сообщил, что Анатолий Васильевич иначе объяснял ему значение этого псевдонима; перед последним туром, то есть перед последними и решительными боями с капитализмом. ↩
- Речь о Козакове Н. Н. см. О враче Н. Н. Козакове неудачно лечившем Луначарского — Прим. сайта. ↩
- Статья А. В. Луначарского о Каменском была опубликована в "Известиях ЦИК СССР" 26 марта 1933 года. ↩
- Речь в честь А. С. Серафимовича была опубликована 20 января 1933 года. ↩
- Заседания Оргкомитета происходили в феврале. Стенограмма выступления Луначарского впервые опубликована в № 23 журнала "театр" за 1933 год. ↩
- Royal — королевский (франц.). ↩
- Доктор Вирт — член партии центра, так называемой Веймарской германской республики. После второй мировой войны проживал в ФРГ, выступал в защиту мира. ↩
- Академик Карро — германский химик и крупный промышленник. Так же как и многие другие ученые, отказался от сотрудничества с гитлеровской властью и эмигрировал во Францию. ↩
- Это было предисловие к сочинениям Пруста, выпускаемым ленинградским издательством «Время»; статья осталась незаконченной, напечатана в томе I указанного издания после смерти Луначарского. ↩
- Возглавлял со дня организации Институт рентгенологии и рана в Ленинграде. Одним из первых, еще при жизни В. И. Ленина, был награжден орденом Трудового Красного Знамени. ↩
- Статья о Ф. Жемье была напечатана в "Известиях" 11 декабря 1933 г., за 15 дней до смерти Луначарского. ↩
- Поль Бонкур — в то время министр иностранных дел Франции. ↩