Философия, политика, искусство, просвещение

Луначарский и Моисси

Радостная весть облетела театральную Москву в начале зимы 1923 года: к нам из Германии приедут Александр Моисси и Конрад Вейдт.

Люди разных поколений по–разному реагировали на эту весть. Старшее поколение помнило замечательные гастроли театра Макса Рейнгардта во главе с Моисси в 1911 году, постановку «Царя Эдипа» на арене цирка, Эдипа — Моисси.

Мы, тогдашняя молодежь, знали о театре Рейнгардта только понаслышке — когда он гастролировал в России, мы были еще детьми. Во время войны и первых лет революции наша родина была совершенно разобщена с Западом, и лишь в конце 1922 и в 1923 году к нам начали проникать зарубежные фильмы, главным образом американские и немецкие производства УФА. Старшее поколение в начале 20-х годов еще не совсем всерьез принимало кино — «синематограф», как тогда говорили, — но молодежь уже и тогда увлекалась «великим немым» и ценила это большое, новое искусство, в котором Конрад Вейдт занял видное место. «Индийская гробница», «Кабинет доктора Калигари», «Леди Гамильтон» — в этих фильмах запомнилось больше всего странное, жесткое лицо с непроницаемыми, холодными глазами и высокая элегантная фигура Конрада Вейдта.

Мы представляли себе, что этот герой сойдет с полотна, сделается трехмерным, объемным, заговорит! Конрад Вейдт должен был выступить в Москве в «Лорензаччо» Мюссе и в инсценировке «Кабинета доктора Калигари». (Но, к нашему огорчению, он не приехал.)

О Моисси мы знали из книг, из рассказов старших и также мечтали о его приезде.

Вскоре наши мечты приняли реальные очертания: стало известно, что в Берлине подписан договор с Моисси о его московских гастролях, что в марте 1924 года Моисси будет играть ряд спектаклей в помещении Экспериментального театра (теперь Театр оперетты), что партнерами его будут в основном артисты Малого театра. Этим переговорам содействовал Анатолий Васильевич Луначарский, который хорошо знал и ценил талант Моисси.

Во время эмиграции Анатолий Васильевич жил больше всего в Швейцарии, Франции и Италии, в Германии он бывал только наездами, когда по поручению партии выступал с лекциями в Берлине, Мюнхене и других крупных немецких городах. Но он не пропускал случая ознакомиться с работами Рейнгардта, мейнингенцев, с байрейтскими спектаклями и т. д. Луначарский писал о Моисси в своих парижских корреспонденциях после гастролей театра Рейнгардта в столице Франции. Он видел Моисси во многих ролях и считал его одним из интереснейших актеров в Европе.

Вскоре выяснилось, что Моисси будет выступать в «Гамлете», в «Живом трупе», «Привидениях», «Зеленом попугае» и «От ней все качества». Распределили роли среди артистов Малого театра, где я тогда служила, работая в сезоне 1923/24 года параллельно и в театре МГСПС. Случилось так, что к приезду Моисси я была занята в нескольких спектаклях: в Малом репетировала «Стакан воды» Скриба, в театре МГСПС участвовала в «Кине» Дюма, в «Тайфуне», а в драме Луначарского «Герцог» репетировала роль герцогини Иоанны. Совмещать работу в двух театрах было крайне сложно, но у меня не хватило силы воли отказаться от участия в гастролях Моисси, и я была очень рада, когда мне предложили играть роль Саши в «Живом трупе». Подготовить эти спектакли взялись Н. О. Волконский и С. И. Ланской, один из очередных режиссеров Малого театра, специализировавшийся на «вводах».

Восьмого марта 1924 года (я навсегда запомнила эту дату) в театре МГСПС шла репетиция «Герцога», которого ставил Евсей Осипович Любимов–Ланской. Состав исполнителей был блестящий: папа — С. Л. Кузнецов, Фома Кампанелла — А. Н. Андреев, Герцог — В. А. Синицын, инквизитор — И. Н. Певцов. Едва я кончила свою сцену с Фомой Кампанеллой, как меня громким шепотом окликнули из–за кулис: «Ланской просит вас прийти в фойе. Ведь вы свободны в двух следующих сценах». В это время Любимов–Ланской, стоя на авансцене, что–то втолковывал группе монахов. Я несколько удивилась, что он вызывает меня не в свой кабинет, а в фойе, но сейчас же туда побежала. Там меня ждал совсем другой Ланской — из Малого театра, он держал в руках начерченные на бумажках мизансцены и с места в карьер сказал:

— Репетируем сцену с Карениным. Вот у меня мизансцены, присланные Моисси, пройдем также ваши сцены с Федей; завтра, возможно, Моисси будет репетировать сам, а пока я буду подавать вам реплики за него.

— А Моисси уже приехал?

— Нет, нет, мы ждем его завтра.

Я начала читать сцену с Карениным — В. Р. Ольховским. Едва мы успели закончить одно явление, как прибежал помреж театра МГСПС.

— Через две минуты ваша картина. Любимов–Ланской просит не опаздывать.

Я бегом бросилась от просто Ланского к Любимову–Ланскому, чтобы, окончив сцену из «Герцога», тем же аллюром вернуться в фойе к просто Ланскому. «Какое счастье, — пронеслось у меня в голове, — что для репетиций Моисси назначено фойе театра МГСПС (он помещался тогда в Каретном ряду, в „Эрмитаже“), будь репетиции в другом месте, мне пришлось бы отказаться от участия в гастролях Моисси».

— Саша выходит из этой двери, сталкивается с Протасовым вот здесь, справа, — говорит Ланской. «Нет, Саша, ты должна понять…» — продолжал монотонно, как пономарь, подавать реплики режиссер… и вдруг я услышала изумительный, редкой красоты голос. Эта неожиданность заставила меня вздрогнуть. Мягким движением отодвинув Ланского, на его место стал невысокий, стройный человек в сером спортивном костюме и небрежно перекинутом через плечо длинном вязаном шарфе. Глядя мне в зрачки широко раскрытыми светло–карими глазами, он продолжил реплику Протасова по–немецки. «Боже мой, Моисси!» У меня от радости и неожиданности перехватило дыхание… Он, ласково и ободряюще улыбаясь, назвал себя, пожал мне руку, и мы вернулись к прерванной репетиции.

Уйти из фойе было выше моих сил, и я, сидя в группе участников спектакля, следила за Моисси во время его работы с другими исполнителями.

Идет сцена Протасова с Машей — О. Н. Поляковой. Тут мне почудилось какое–то движение, перешептывание: оказалось, в дверях в шубе и шапке стоит Анатолий Васильевич Луначарский. С. И. Ланской, увидев Анатолия Васильевича, пригласил его войти и познакомиться с Моисси. Здесь, среди перевернутых стульев, служивших выгородками, состоялось их первое знакомство, здесь же Анатолий Васильевич от души сказал ему:

— Willkommen! Herzlich willkommen!1

На другой день Моисси посетил Луначарского в Наркомпросе, и между ними состоялся большой и серьезный разговор, о котором Анатолий Васильевич с увлечением потом рассказывал:

— Это настоящий актер и настоящий передовой европейский интеллигент. Это «думающий» актер. В нашей стране его интересует все: главным образом новые взаимоотношения людей в социалистическом обществе, литература, театры, воспитание. Он задавал множество вопросов, и подчас сложных вопросов.

Через день мне пришлось пережить большое огорчение. Как я и боялась, репетиции с Моисси перенесли на сцену Экспериментального театра, а «Герцога» начали «прогонять» в костюмах и гриме.

На мои просьбы и уговоры Е. О. Любимов–Ланской отвечал, укоризненно качая головой: «Ну есть от чего расстраиваться! Очень вам нужна эта Саша, да еще в кое–как, наспех слаженных спектаклях. А отпустить вас нельзя, об этом не может быть и речи». Пришлось просить, чтобы меня заменили в «Живом трупе», и удовольствоваться ролью зрительницы.

Зато этой ролью я насладилась в полной мере, посещая спектакли Моисси. Вместе с Анатолием Васильевичем я смотрела «Гамлет», «Живой труп», «Привидения», «От ней все качества» и «Зеленый попугай».

В этих спектаклях все внимание сосредоточивалось на гастролере. В этом была и сила и слабость спектаклей. Правда, на афишах были фамилии режиссеров С. И. Ланского и Н. О. Волконского, играли с Моисси хорошие, опытные актеры, но «разноязычие» ощущалось во всем, не только в немецко–русской речи. Обставленная разностильной мебелью сцена, взятые из разных пьес костюмы, профессиональный, «крепкий», но не связанный с гастролером тон партнеров Моисси, — все это лишало спектакль цельности, законченности и моментами вызывало досаду. Но среди нагримированных лиц в париках, с наклеенными бородами особенно выделялся он — Гамлет, Федя, Освальд. Он — Человек, одинокий и страдающий.

Таким приняла Александра Моисси в его гастрольных ролях московская публика, таким он сохранился навсегда в моей памяти.

Труднее всего мне было принять Моисси в образе Феди Протасова — слишком свежим было еще впечатление от Феди — Москвина. Этот русский барин с широким носом и мягкими, расплывчатыми чертами лица, захотевший «загулять», сбросить оковы условностей, уйти от «приличной», «порядочной» семьи, — таким Протасовым был Москвин; Москвина — Федю Протасова, казалось, все видели, знали, встречали в повседневной жизни, и только недостаток чуткости, черствость души мешали понять трагедию этого самого обыкновенного с виду человека. Моисси — Протасова никто не мог принять, хотя бы ненадолго, за рядового, обычного человека. Это была мятущаяся душа, пришелец из иного мира. Моисси казался таким чистым, таким почти детски беспомощным, легко ранимым среди окружающих его эгоистичных и лицемерных обывателей. Его отношения с Машей были совсем непохожи на «роман» барина с цыганкой, для него Маша была воплощением таборной, свободной, то ликующей, то печальной песни.

Его Федя Протасов был существом, живущим своей особой духовной жизнью, и к тем, кто окружал его, от кого хотел уйти, он относился мягко и кротко, прощая все, хотя и не разделяя ни их волнений, ни их обывательской, ханжеской морали.

В московском спектакле это «существование в другом мире» подчеркивалось еще и разностью языков, создавало еще дополнительную черту обособленности Феди. Моисси удивительно умел «слушать» партнеров, он как бы впитывал в себя слова собеседника, и все же эти слова оставались чужими для Моисси — Протасова, его окружала как бы невидимая оболочка, и он был трагически одинок среди людей.

Поражало мастерство Моисси, его неповторимые руки, его виртуозная техника, но эта техника никогда не становилась самодовлеющей, она осознавалась зрителями только впоследствии, когда, анализируя спектакль, вспоминали те или иные сцены. В конце последнего акта Федю, смертельно раненного, поддерживают под руки, и вдруг перед зрителями возникает распятие. Человек чистый и самоотверженный, добровольно отдавший свою жизнь, распятый на кресте пошлости, а вокруг него выжженная, пустынная Голгофа — лживое и ничтожное общество. Таков был финал, итог этой драмы.

На Анатолия Васильевича самое сильное впечатление произвел «Гамлет».

Моисси никогда не гримировался, он не надевал париков, не признавал сложных театральных костюмов. Юношески гибкое, стройное, тренированное тело Моисси было обтянуто чем–то черным, вроде закрытого трико гимнаста, и только традиционный черный плащ датского принца романтически дополнял его фигуру, любой его жест. Высокий лоб мечтателя, поэта, этого, по словам Луначарского, «утонченного интеллигента», обрамленный волнистыми каштановыми волосами, огромные вопрошающие глаза и голос, который способен передать все: нежный шепот влюбленного и раскаты безудержного гнева. Сцена поединка с Лаэртом у Моисси была чудом виртуозной ловкости и пластичности и, как с огорчением отметил Анатолий Васильевич, подчеркнула отсутствие техники и беспомощность Лаэрта.

— Актеры, особенно такого театра, как Малый, должны владеть своим телом! Нужно заниматься фехтованием, танцами ежедневно всем актерам, невзирая на ранги. У нас почему–то принято считать, что движением занимаются актеры у Мейерхольда и Таирова, а остальные могут ходить вразвалку! Театр, ставящий классику, должен особенно работать над пластикой.

В этих словах Анатолия Васильевича звучала обида за любимый им Малый театр. «Ну, конечно, выдержать сравнение с Моисси — дело нелегкое».

Незабываема была сцена смерти Гамлета с эффектнейшим финалом, когда неподвижное тело Гамлета воины уносят на вытянутых руках и его плащ, ниспадая, тянется вслед траурной, черной лентой.

В «Привидениях» Ибсена мы увидели Освальда — Моисси, изящного, нежного юношу, обреченного и беспомощного. Как он тянется к жизни, как он хочет забыть о своей обреченности! Как много этот юный художник взял от Италии, от Парижа, какой он чужой здесь, среди холодных, скучных, чопорных северян, под хмурым северным небом. Как чужда ему фарисейская мораль пастора Мандерса, как пугает его мать, замкнувшаяся в своем справедливом гневе и страхе за будущее. Регина — корыстная, примитивная, но здоровая, жизнерадостная, и он стремится к ней в судорожном порыве.

Надо сказать, что по общей слаженности спектакль «Привидения» был благополучнее «Живого трупа» и «Гамлета», вероятно, благодаря своей камерности. Одна декорация, всего пять действующих лиц. В этом спектакле очень хорош был О. Н. Абдулов — плотник, отец Регины, тогда еще совсем молодой, начинающий актер. Темпераментной, яркой Региной была Е. Н. Гоголева, может быть, слишком благородно красивая для этой роли.

Сначала кажется, что в сумрачный дом фру Альвинг вступила молодость, весна — так беззаботно, беспечно смеясь и радуясь жизни, появляется в нем Освальд. На его оживленном, нервном лице еще чувствуется отблеск огней Монмартра, сияние прекрасного итальянского неба. И тем страшнее, тем трагичнее беспощадная правда, когда уже ничто не в силах скрыть ее.

Распад всего существа, распад физический и моральный… Развратный отец не только передал сыну тлетворную болезнь: по его вине Регина, казавшаяся Освальду лучом надежды, превращается в страшный призрак кровосмешения. Последний акт… Разум Освальда меркнет, полная безнадежность… и вдруг из большого венецианского окна, за которым все время виднелось только серое, мутное небо, моросящий дождь, выглянул луч солнца. Солнце, по которому так тосковал вернувшийся из южных стран юноша, солнце, которого так не хватало художнику для его творчества. И этот луч на мгновение осветил непроницаемый мрак, в который бесповоротно погрузилось его сознание, его душа. «Солнце, мама, солнце!» И он тянется к этому лучу, единственному, последнему в его жизни перед полным угасанием.

Вместе с «Зеленым попугаем» Моисси играл небольшую пьесу Толстого «От ней все качества», в которой он с блеском и теплотой исполнил роль талантливого и вместе с тем жалкого люмпена, отщепенца. Но ни России, ни Толстого, в этом, хотя и очень интересном, образе я не почувствовала.

Особняком в гастролях Моисси 1924 года был «Зеленый попугай» Артура Шницлера. В трех предыдущих спектаклях Моисси сам давал план своих мизансцен, так как ни «Гамлета», ни «Привидений», ни «Живого трупа» не было в репертуаре Малого театра, и их в кратчайший срок подготовили специально для гастролей Моисси.

«Зеленый попугай» шел в театре–студии имени Ф. И. Шаляпина в постановке А. Д. Дикого и имел большой успех. Анатолий Васильевич в свое время видел премьеру этого спектакля и остался очень доволен и молодым коллективом и работой Дикого. Здесь Моисси принял готовое режиссерское решение, мизансцены, трактовку и т. д.

Анри в «Зеленом попугае» он играл, как и всегда, без парика и грима, преображаясь только благодаря своей богатой мимике и яркой эмоциональности. В этом спектакле он показался мне Арлекином из комедии дель арте — такое змеино–гибкое у него было тело в сверкающем золотисто–красном наряде, столько дьявольского сарказма было во всем его существе, особенно в смехе.

Со своими партнерами, виднейшими актерами московских театров, Моисси встречался совсем запросто; его принимали без всякой официальной помпы, совершенно не стесняясь той бытовой неустроенности, которая царила в те годы. В «Кружке» (так назывался тогда клуб работников искусства), где был устроен прием в его честь, К. С. Станиславский приветствовал Моисси как большого художника сцены. Он сказал ему: «Вы наш» — и нежно его расцеловал. В гостях у товарищей по сцене Моисси спорил, пел, танцевал, читал монологи из своих любимых ролей, ухаживал за молодыми актрисами. Свою широкополую фетровую шляпу он заменил каракулевой шапкой, плотнее закутывал горло в мягкий вязаный шарф и не уставал в свободное от спектаклей и репетиций время бродить по заснеженным московским улицам и переулкам, знакомясь с достопримечательностями нашей столицы. Особенно увлекался он прогулками на маленьких извозчичьих санках с бубенчиками и лошадью под цветной сеткой.

Перед отъездом Моисси заехал к Анатолию Васильевичу домой с прощальным визитом. С искренним восхищением и благодарностью он говорил о нашем зрителе, о том, что уезжает окрыленный, и обещал скоро вернуться. Он сознался, что во время переговоров о своей поездке в Москву переживал много сомнений и колебаний, прежде чем согласиться на гастроли.

— Мне говорили, что в Советской России сейчас не до искусства, что там театр превращен в трибуну для политической агитации. Вздор! Я убедился, какой разнообразный, современный и классический репертуар в ваших старых, дореволюционных театрах — в Малом и Художественном, как они сберегли и своих мастеров и свой исполнительский стиль. А сколько создано новых театров! Каждый из них имеет свой собственный репертуар, свое лицо и свою публику. Ах, если бы не договоры, которые связывают меня по рукам и ногам, я бы охотно пожил в Советском Союзе, посмотрел музеи, картинные галереи, театры, встретился с молодежью, коллегами. Когда я вместе с Рейнгардтом приезжал в Россию до войны, мне пришлось меньше, чем в этот раз, встречаться с товарищами по искусству — ведь весь состав исполнителей «Эдипа» приехал из Берлина, русские участвовали только в массовых сценах, главным образом молодежь из студий. Теперь на репетициях я познакомился с товарищами по профессии: прекрасные актеры и настоящие «русские люди с открытым сердцем».

Моисси прибавил со свойственной ему задушевно–застенчивой улыбкой:

— Как хорошо, что во главе искусства и науки вы — талантливый ученый, обаятельный художник и человек!

— Во главе — партия! Она назначила меня на этот беспокойный пост. Во всяком случае, я рад, что вы так высоко оценили наши театры.

— И вашу публику! Еще раз благодарю, спасибо! («Благодарю» и «спасибо» он сказал по–русски.)

— До скорого свидания в Москве, — говорил Луначарский, провожая его до дверей.

Следующая встреча Луначарского с Моисси состоялась в конце октября 1925 года в Берлине.

Германское министерство просвещения и культуры совместно с профсоюзом работников искусств устроило большой прием в честь Анатолия Васильевича, с тщательно обдуманной и богатой программой концерта.

С чтением стихов Уланда и Гельдерлина выступил Александр Моисси. Не знаю, было ли это совпадением вкусов или Моисси сознательно выбрал двух немецких поэтов, творчеству которых, после Гёте, Луначарский в своих работах отдал наибольшее внимание.

Читал Моисси великолепно; как завороженная, слушала я музыку этого необыкновенного голоса. Недаром Анатолий Васильевич назвал его величайшим декламатором наших дней. Я взглянула на Анатолия Васильевича: у него на мгновение выступили слезы на глазах, что было признаком величайшего восхищения. Вообще Луначарский не склонен был к слезам, особенно к слезам, вызванным жалостью или огорчением; но слезы восторга я замечала у него не раз, и чтение Моисси вызвало у него именно такие слезы.

Когда мы покинули зрительный зал и сидели за столом с хозяевами этого приема, я обратила внимание на пустое кресло и лежащую перед ним на приборе карточку. Кто–то из знатных гостей, по–видимому, опаздывал. Но кто? Вдруг, встреченный аплодисментами, в комнату как вихрь влетел Моисси и направился к нам. Он задержался, так как решил после выступления переодеться: все присутствующие были в городских костюмах, об этом даже упоминалось в пригласительных билетах, и ему не захотелось выделяться во время ужина своим «фрачным» видом. Луначарский поднялся ему навстречу, и они троекратно, по–русски, облобызались. Прием, оказанный ему, как чтецу, в этот вечер такой избранной и взыскательной аудиторией, как–то особенно окрылил и взволновал Моисси. Он был радостно возбужден и с жадностью впитывал те похвалы, которыми искренне и щедро одарил его Луначарский.

— Только Качалов может соперничать с вашим богатством тембра, силой, выразительностью голоса. Я не знаю равных вам и Качалову ни у нас, ни в Западной Европе.

Лицо Моисси порозовело от удовольствия.

— О, г–н Луначарский, в самых смелых мечтах я не сравниваю себя с Качаловым. Это — идеал актера и человека.

Поскольку позволял общий разговор за столом, Моисси расспрашивал меня о Москве, об актерах, участвовавших в его гастролях, многих называл уменьшительными именами, искажая их только чуть–чуть. Он так много работал над Толстым, Достоевским, так любил Чехова, что привык и сроднился с русскими именами; чувствовалось, что ему доставляет особое удовольствие произносить: «Оля, Катя, Александр Иваныч».

На следующий день Моисси приехал в полпредство на Унтер ден Линден, где останавливался тогда Анатолий Васильевич. Мы сидели втроем в небольшой гостиной. Вчерашнее оживление Моисси как рукой сняло, он казался утомленным и озабоченным. Когда Анатолий Васильевич коснулся его вчерашнего успеха, он только устало махнул рукой.

— Да–да, аплодировали, вызывали… Самое ценное для меня, что мое исполнение доставило удовольствие вам. Но вот, взгляните. — Он вынул из кармана две бумажки, исписанные крупным, явно измененным почерком. — Вот два письма от «истинных германцев»: их оскорбило, видите ли, что я, иностранец по происхождению, осмеливаюсь исполнять «их» классиков! Как будто классики не являются достоянием всего мира. — Он прочел: «Вы — нахальный итальянец, албанец или левантиец, наплевать, кто именно, коверкаете, искажаете своим иностранным акцентом не только слова, но и самый дух великой немецкой поэзии! Недолго осталось вам воображать себя первым немецким актером! У немцев возрождается национальная гордость, и потомки тевтонов выбросят за дверь вас и вам подобных!»

Второе письмо было еще грубее и грязнее: в нем Моисси называли большевистским шпионом.

— Эти письма не подписаны? — спросил Луначарский.

— Конечно, нет.

— Зачем же вы их читаете? Вы вчера слышали аплодисменты всего зала, восторженные возгласы, публика не отпускала вас, пока не погасили люстры, а вы огорчаетесь из–за двух грязных анонимок! Ах, дорогой друг, если бы вы знали, сколько я получал подметных писем, особенно в 1917 и 1918 годах. Из–под многих подворотен меня облаивали охрипшие от злости белогвардейские шавки, но я не позволял себе раздражаться этим лаем. Да зачем оглядываться так далеко? Вот вчера на приеме берлинцы устроили мне, члену советского правительства, овацию, а сегодня один из монархических листков, редактор которого был у меня вместе с другими журналистами на пресс–конференции, вздыхает о том, что в блаженные времена, при кайзере Вильгельме II, полицайпрезидиум выслал Луначарского в двадцать четыре часа из Берлина, а вот теперь, в 1925 году, этого безбожника–большевика чествуют официальные лица.

— Как? Разве вас высылали из Берлина? — Моисси с напряженным любопытством смотрел на Анатолия Васильевича.

— Да, представьте себе. В 1911 году я получил партийное задание, связанное с берлинской организацией; полиция кайзера не жаловала нас, русских эмигрантов, и мне пришлось выехать из Швейцарии в Германию с фальшивым паспортом на имя некоего Соловейчика. Все сошло вполне благополучно. Года через два мне снова случилось приехать в Берлин как лектору, под своим собственным именем и со своими документами. Вдруг ночью ко мне в номер гостиницы являются затянутые в мундиры полицейские. Проверка документов. Я показываю приглашение от устроителей лекций, паспорт.

— Aber Sie sind nicht Lunatscharsky Sie sind Soloweitschick2, — и предъявляют мне ряд фото, снятых полицией в мое предыдущее пребывание в Берлине, без моего ведома, в фас, в профиль, во весь рост и т. д. — Ну, как, Herr Soloweitschick, вы будете чего доброго отрицать свое сходство? Разве это не вы?

— Я не заходил в Берлине к фотографу и не знаю, чьи у вас фотокарточки. Зовут меня Луначарский Анатолий Васильевич.

Уговоры были бесполезны — меня выслали.

Моисси залился веселым хохотом.

— Занятная история! Вы чудесно ее рассказываете. Как вы это подметили — грозный, указующий перст: «Sie sind nicht Lunatscharsky…» Какой бы из вас вышел актер!.. А вот я в последнее время все больше увлекаюсь литературой. Я пишу. Это гораздо интереснее, чем играть на сцене.

Анатолий Васильевич лукаво щурится.

— Но пишете, наверно, для театра?

— О да, — подтверждает Моисси. — Я работаю над драмой «Наполеон». Я изучаю материалы, их — море! Вряд ли о ком–нибудь из исторических лиц написано столько трудов, издано столько мемуаров. Чем больше узнаешь о нем, тем яснее становится, что он — единственное, неповторимое явление… гений! Он гениален даже на св. Елене, когда его мучил рак и тюремщики–англичане.

— Вам хотелось бы воплотить этот образ на сцене?

— О да, безумно. Я бы играл корсиканца, человека южной крови, необузданного темперамента. Я мечтаю пожить некоторое время на Корсике, понаблюдать там людей, нравы… Впрочем, я так ясно представляю себе Корсику, мне кажется, что я бывал там и не однажды. Корсика, корсиканцы, ведь это все — прекрасное, лазурное Средиземное море. Корсика, Далмация. Далматинцев я знаю с детства, я представляю себе корсиканцев похожими на них; у них такая же гористая скудная почва, те же оливковые рощи, те же родовые кланы, старинные суеверия, та же вспыльчивость и гордость… Когда–нибудь я сыграю своего Наполеона.

— Да, я представляю себе Моисси — Наполеона. Это может быть захватывающе. Но для этой роли вам придется изменить своим принципам — играть в парике, гримироваться: ведь надо создать маску Наполеона…

— Нет, нет, уверяю вас, вы ошибаетесь. Я сделаю так: — Моисси откинул назад и пригладил свои мягкие вьющиеся волосы; перед нами вдруг возник молодой генерал Бонапарт, как будто сошедший с портрета Давида. Моисси улыбнулся своей открытой, ясной улыбкой. — Ну а потом, — он еще больше пригладил волосы и оставил на своем большом выпуклом лбу одну маленькую прядь, его губы сложились в тонкую, официальную полуулыбку, руку он положил за борт пиджака.

— Наполеон — император! — воскликнула я, — вам действительно не нужен грим! Ну, а костюмы?

Моисси усмехнулся.

— Я вынужден буду надеть традиционный серый походный сюртук и треуголку — ничего не поделаешь. Только не надо, чтобы на этом фиксировалось внимание зрителя. Главное — человек! Одинокий, гениальный человек!

Его подавленное, угнетенное состояние прошло бесследно. Он обещал прислать рукопись своей драмы «Наполеон».

— А может быть, я сам привезу ее в Москву.

— Это будет еще лучше.

— Но ведь мы увидимся, когда вы будете возвращаться из Парижа в Москву, не правда ли? Вы пробудете хоть недельку в Берлине?

Когда он ушел, Анатолий Васильевич сказал мне:

— Как с ним хорошо и интересно! Мне бы очень хотелось, чтобы «Наполеон» удался ему, чтобы и у нас можно было поставить эту драму.

Осенью 1928 года весь мир отмечал столетие со дня рождения Льва Толстого.

Особенно торжественно праздновали юбилей в Советском Союзе, но и Германия отнеслась к этому событию с большим вниманием. Были газетные статьи, лекции, юбилейные издания произведений Толстого. В театрах Макса Рейнгардта возобновили «Живой труп» и поставили «Власть тьмы».

Как ни странно, я впервые увидела на сцене «Власть тьмы» в Рейнгардтовском театре, но, разумеется, я много раз читала и хорошо помнила эту драму. Каюсь, мне казалось тогда, что «Власть тьмы» невозможно поставить на сцене, что это типичная «драма для чтения». Слишком страшно, слишком беспросветно, моментами слишком натуралистично. Например, сцена детоубийства…

Я ошибалась. Постановка 1957 года в Малом театре полностью опровергла мои первоначальные представления; но еще до этого мне пришлось изменить свое мнение о несценичности «Власти тьмы»: в Берлине я увидела большой, захватывающий, театральный, в лучшем смысле этого слова, хотя и очень тяжелый спектакль.

Режиссура отнеслась с огромным пиететом к тексту Толстого: Рейнгардт не позволил себе ни купюр, ни, тем паче, перестановок и изменений. Не было ни вводных песен, ни плясок, ни сопровождающей музыки, которые оживляют (хотя такое «оживление» кажется мне спорным) талантливую постановку Б. Равенских. В спектакле берлинского театра не было никакой «развесистой клюквы»: декорации, костюмы, грим могли бы сделать честь любому реалистическому театру в Союзе. Слушался спектакль с напряженным вниманием, после заключительного акта публика долго аплодировала стоя.

Мне было очень досадно, что на этой премьере, поставленной в юбилейную дату, я была одна и не слышала мнения о ней Анатолия Васильевича, который выехал в Москву на толстовские торжества.

Зато «Живой труп» мы смотрели вместе до его отъезда, и я вспоминаю об этом спектакле, как об одной из лучших среди известных мне работ Макса Рейнгардта.

Центром этого спектакля был Федя Протасов — Александр Моисси. Только увидев его на немецкой сцене, не в качестве гастролера, а органически связанного с другими исполнителями общим языком, замыслом режиссера, долговременным врастанием в атмосферу спектакля, повторяю, только здесь, в рейнгардтовском спектакле, я оценила по–настоящему гениальность Моисси. Обаяние Феди Протасова, его непосредственность, его наивность и вместе с тем напряженная духовная жизнь — все это звучало в каждом слове, чувствовалось в каждом жесте его рук, во взгляде больших, смотрящих в душу глаз этого неповторимого актера. Страдал, любил, метался, искал выхода из своей запутанной и сложной судьбы очень хороший и очень несчастный человек.

Нужно сказать, что все исполнители в этом спектакле были правдивы и убедительны. Впервые я поняла, что роль жены Протасова, Лизы, — интересная и сложная роль. Ее играла Елена Тиммих и вместо обычной трактовки Лизы, как банальной, светской, эгоистичной женщины, создала совсем новую Лизу, привлекательную своей чуткостью, нервностью. В какой–то части своего существа она была «парой» Протасову, но только до известного предела, за который она не хотела и не умела вырваться, связанная путами житейских условностей, и сама тяжко страдала от этого. Я видела Тиммих и в других ролях, более эффектных и выигрышных, чем роль Лизы Протасовой, но именно этот спектакль убедил меня, какая она тонкая актриса.

Зрители принимали «Живой труп» совершенно восторженно.

Конечно, это был не рядовой спектакль. Юбилей Толстого привлек в этот вечер в театр Рейнгардта самую интеллигентную и прогрессивную публику немецкой столицы. Моисси выступал в Берлине после довольно значительного перерыва: некоторое время он играл в венской труппе Рейнгардта, гастролировал в Америке, но все же прием, оказанный ему в этот вечер берлинцами, поразил меня. Вызовам не было конца. Сначала выходили кланяться все исполнители во главе с Максом Рейнгардтом, потом Моисси и Тиммих, потом один Моисси. Когда занавес опустили в тридцать второй раз (я, по актерской привычке, считала), Луначарский сказал мне:

— Ну, кажется, все. Пойдем за кулисы, поздравим Сандро.

Мы вошли за кулисы большой, уже полутемной сцены. Там во главе с Рейнгардтом стояли участники спектакля, некоторые еще в гриме и костюмах; все были радостно взволнованы этим триумфом. Аплодисменты из зала не только не умолкали, но продолжали нарастать. Мы увидели, что Моисси, усталый до изнеможения и, несмотря на это, сияющий, с радостной улыбкой снова вышел к публике за занавес… И вновь рукоплескания, возгласы. Слегка раздвинулся тяжелый бархатный занавес, и Моисси вернулся за кулисы. Его лицо блестело от слез и пота; он издали сразу заметил Луначарского. С криком: «Васильович! Дорогой мой Васильович!» — Моисси ринулся к нему и сжал его в объятиях. Публика продолжала неистовствовать, и кто–то из администрации настойчиво просил, чтобы Моисси вышел «в самый последний раз». Его буквально тащили на авансцену, но он охватил обеими руками руку Луначарского и повторял: «Не уходите, Васильович. Я так счастлив. Одну минутку — я вернусь сейчас же. Фрау Наташа, Васильович, я вас очень прошу — не уходите». Наконец в зале погасили свет, и Моисси вернулся к нам. Подошли Рейнгардт, Тиммих и увели нас в кабинет директора.

Моисси, радостно возбужденный, рассказывал Рейнгардту о своих московских спектаклях, о том, какую роль русская литература сыграла в его жизни, в его формировании актерском и человеческом. «Не в так называемом Новом Свете — Америке — будущее человечества, а в молодой, новой России», — повторял он. Все время он звал Луначарского «Васильович», считая, что так принято в России; меня он всегда называл «фрау Наташа» и, произнося наши имена, с какой–то детской, удивительно милой гордостью посматривал на своих коллег.

Мы ушли совершенно очарованные и нашим другом Александром Моисси, и талантливой, необычайно скромной Тиммих, и всегда молодым, энергичным, творчески неугомонным Максом Рейнгардтом.

В 1930 году Луначарский снова был в Берлине. Он готовился к выступлению на Всемирном конгрессе философов в Гамбурге и очень много работал.

Берлинская публичная библиотека любезно предоставила Анатолию Васильевичу возможность брать книги на дом, и мы жили под Берлином в живописном, уютном Ванзее, в санатории «Таннэк». Оказалось, что в нашем маленьком санатории на берегу озера часто отдыхал Моисси и сохранил наилучшие отношения с владелицей д–ром Р., очень образованной, симпатичной пожилой дамой, объездившей весь земной шар. Как–то за ужином она спросила, будем ли мы завтра днем на Ванзее (мы часто уезжали в Берлин), и прибавила, улыбаясь, что готовит нам сюрприз к ленчу. Я подумала, что сюрприз состоит в приготовлении какого–нибудь русского блюда, чем она и шеф–повар нас иногда баловали.

Но сюрприз был совсем иного рода. Когда мы после утренней прогулки проходили через холл, там сидел загорелый, поздоровевший, в светлом летнем костюме, Александр Моисси. Это действительно был замечательный сюрприз! Он приехал пригласить нас на свой спектакль «Идиот» в Берлинер театер. Поставил этот спектакль Владимир Александрович Соколов, бывший артист Московского Камерного театра, очень своеобразный и острый художник, в которого буквально влюбился Макс Рейнгардт во время гастролей Камерного театра в Берлине и «сманил» его в свой театр.

Соколов был автором инсценировки «Идиота», режиссером и исполнителем роли Рогожина. Моисси играл князя Мышкина. Он говорил о предстоящей премьере очень возбужденно, жестикулируя своими тонкими, выразительными руками.

— Вы не можете себе представить, Васильович, какой у меня на этот раз Lampenfieber3. Я просыпаюсь ночью в холодном поту и до утра не могу заснуть, несмотря на всевозможные снотворные… Я не имею права плохо сыграть эту роль! Любую другую, только не эту! Достоевский так необъятно велик и так человечен… Мечта моей жизни, по крайней мере этих последних лет, сыграть князя Мышкина. Соколов сделал отличную инсценировку, он предлагал ее нашему великому Максу, но в театре Рейнгардта репертуар подобран на два года вперед. Пришлось Соколову и мне взяться за организацию спектакля, собрать ансамбль, договориться с Берлинер театер, а там свои планы, и дирекция дала нам очень короткий срок для репетиций. Пугает меня и публика Берлинер театер — ведь это совсем не то, что тонкая театральная публика у Рейнгардта. Берлинер театер где–то в стороне…

— Но, дорогой друг, как раз это не должно вас смущать, — возражает Луначарский. — Вспомните свои гастроли в Москве; основная наша публика — рабочие; и мы ставим для нее Софокла, Шекспира, Расина. У этой пролетарской публики великолепное чутье на все самое ценное и долговечное в искусстве.

— Но ведь вы уже в течение тринадцати лет воспитываете и развиваете интеллект и вкус русского пролетариата, а у нас же в окраинных «театрах для народа» театральные дельцы подделываются под вкус неискушенной, примитивной публики и пичкают ее мещанскими комедийками, сентиментальными и безвкусными. Да и находится Берлинер театер не в пролетарском Нордене — это было бы гораздо лучше, — а где–то посредине между рабочим и мелкобуржуазным Берлином. Я боюсь, как примет эта мещанская публика Достоевского. Обещайте мне, дорогой Васильович, и вы, фрау Наташа, приехать на нашу премьеру. Мне станет теплее на сердце, если я буду знать, что вы в зрительном зале. Не стоит больше говорить об этом спектакле. После премьеры я буду ждать, что вы скажете мне всю правду, как бы она ни была горька, а теперь…

— Теперь пойдем гулять, — дружески прерывает его Анатолий Васильевич. — Вы ведь знаете, какие здесь чудесные прогулки. А день какой благодатный. У нас в России такие сентябрьские дни называют бабьим летом.

— Как? Как вы сказали? — Моисси заинтересовался этим выражением.

— Это непереводимо, — ответила я, но Анатолий Васильевич образно изложил свое понимание происхождения и смысла этого термина.

— Удивительно, как метки эти народные названия, особенно русские. Да, ваш народ заслуживает счастья.

Мы шли тропинками соснового бора. Белки, не прячась и не пугаясь, прыгали с ветки на ветку и, как расшалившиеся дети, бросали в нас сосновыми шишками и ореховой скорлупой. Анатолий Васильевич похвастал, что у него теперь появилась «своя» ручная подружка–белочка. Очевидно, она обитает в дупле дерева возле виллы «Таннэк», и, когда Анатолий Васильевич по утрам работает у открытого окна, ему приятно, что за ним следят две блестящие бусины — глаза этого любопытного зверька.

— Постепенно моя белочка осмелела, — рассказывал Анатолий Васильевич, — и, когда я кладу для нее орехи на край подоконника, она прыгает чуть ли не в самую комнату и очень деловито их собирает. Она прячет орехи за щеку, на мгновение исчезает и возвращается за другими. По–видимому, готовит запасы на зиму. Сознаюсь, — добавляет он смеясь, — что отчасти из–за нее я не тороплюсь возвращаться в город.

В этот момент я вскрикнула: буквально из–под ног у меня выскочил заяц и скрылся в густом орешнике.

— И это в тридцати километрах от огромной, шумной столицы, в одном километре от фешенебельного теннисного клуба, куда съезжаются ежедневно сотни автомобилей. Как немцы умеют сберечь природу, сохранить лесную жизнь, лесных зверюшек чуть ли не в самом человеческом муравейнике!

— Да, великий народ–труженик, — вздохнул Моисси, — и я стольким обязан ему. Бедным мальчиком, почти не зная немецкого языка, попал я в Вену и на первых порах выступал в мюзик–холле как исполнитель песенок. Вскоре я перешел в Бургтеатер на небольшие роли… А потом моя встреча с Максом Рейнгардтом! Он поверил в меня, увез в свой театр в Берлине. Многие пожимали плечами — новые причуды Макса, чего ждать от этого юного итальянца, албанца или кто он такой вообще. Я сыграл Ромео, и немецкие зрители сразу «приняли» меня. С тех пор как я начал работать с Рейнгардтом, когда, как принято говорить, Рейнгардт «открыл» меня, я узнал и полюбил этот народ, я служил и служу немецкому искусству, насколько хватает моих сил и способностей, но последние годы мне все чаще и чаще напоминают, что я здесь чужой… Ах, довольно об этом, не хочу омрачать этот чудесный день.

Мы закончили вечер, сидя у большого горящего камина, и д–р Р., довольная своим «сюрпризом», готовила нам какой–то свой особенный кофе, который она привезла с острова Ява.

Перспектива увидеть «Идиота» привлекала Луначарского и несколько беспокоила его. Ему была неприятна предстоящая встреча с В. А. Соколовым.

Дело в том, что в период работы Соколова в Камерном театре Анатолий Васильевич очень ценил его, как интересного, оригинального актера. Луначарскому всегда импонировали художники с творческой инициативой, ищущие своих путей. А Соколов помимо блестящего исполнения таких ролей, как папа Болеро в «Жирофле-Жирофля», профессор в «Человеке, который был четвергом» Честертона, был одним из первых актеров–кукольников в Москве. Он выступал со своими куклами, которых сам мастерил, на «капустниках», в тесном кругу друзей, изредка на юбилеях перед широкой публикой, выступал талантливо и ярко.

В Москве его никто не «затирал» и не обижал; он был любим и популярен, и вдруг после гастролей в Западной Европе он остался за границей, причинив этим множество огорчений А. Я. Таирову, возглавлявшему Камерный театр. Правда, Соколову очень повезло в Германии, особенно на первых порах; он сразу занял отличное положение, в первом же сезоне сыграв в театре «Каммершпиле» роль Йошке–музыканта в пьесе «Певец своей печали» Осипа Дымова и в «Гросес Шаушпильхаус» главную роль в «Артистах варьете» того же Дымова; много и успешно он снимался в кино… И все же в глазах Анатолия Васильевича Соколов был «невозвращенцем».

На спектакль мы поехали вчетвером с фрау д–р Р. и одним видным сценаристом, жившим одновременно с нами в санатории «Таннэк».

В этот вечер в Берлинер театер был сверханшлаг, и публика собралась «премьерная», вопреки опасениям Моисси. Я заметила в первых рядах партера знаменитого театрального критика Альфреда Керра, с седеющими подстриженными бачками, как на портретах 40-х годов прошлого века, и заместителя Рейнгардта д–ра Роберта Клейна, и обаятельную Фрицци Массари, одинаково интересную в оперетте и лирической комедии, ее мужа, талантливого комика Палленберга, и многих известных представителей театрального Берлина. Очевидно, такое сочетание имен, как Достоевский, Моисси, Соколов, заинтересовало публику.

Должна сказать, что инсценировка Соколова была почти той же, которую я видела на московской и провинциальной сцене. Она была, во всяком случае, вполне корректна; в ней не было никакого подделывания под вкусы буржуазной публики, никакой отсебятины, ни особо подчеркнутой, модной тогда, «достоевщины».

К сожалению, в спектакле чувствовалось, что постановщик был ограничен во времени и в средствах. Вдобавок обе героини — Настасья Филипповна и Аглая — были бесцветны. Словом, интерес спектакля свелся к двум фигурам — князю Мышкину и Рогожину. Их разговором в вагоне начинается спектакль. Сразу приковало к себе внимание нервное, обаятельное лицо молодого князя — Моисси и широкоскулое, с косящими черными глазами, монгольское лицо Рогожина — Соколова. Сразу создалось впечатление, что случайная встреча в вагоне связала этих двух людей сложнейшими нитями. Они сидят друг против друга — обнищавший князь и «миллионер в тулупе», — и Рогожин с жадностью расспрашивает князя. Детское, «не от мира сего», простодушие князя Мышкина, сквозящее в неуверенных жестах, в интонациях задушевного музыкального голоса, подчеркнуто его внешним видом: мягкие, вьющиеся волосы, широкополая, сильно измятая шляпа, легкое, какое–то «легкомысленное», не по петербургскому климату заграничное дешевенькое пальто: все это сразу заставляет присматриваться, как к диковине, хищного, неотесанного, по–своему недюжинного, только недавно вырвавшегося из–под власти деспота–отца купца Рогожина. Эта встреча в вагоне — значительна и серьезна. И вдруг — деталь, пусть не очень важная, но которая как–то настораживает в отношении к постановщику, — у князя Мышкина в руке узелок из ярко–красного в желтых цветах ситцевого платка, а через руку переброшена огромная, достающая почти до пола связка баранок. Во время беседы с Рогожиным Мышкин то и дело разламывает баранки из этой связки и грызет их, а Рогожин из плетеной кошелки достает яйца вкрутую, разбивает их о край столика, солит и глотает одно за другим. Что это? Натурализм? Или «русская экзотика», «развесистая клюква», даже следов которой не было у немца Рейнгардта в его толстовских спектаклях и в первой же сцене давшая себя знать у москвича Соколова?

Анатолий Васильевич поморщился и шепнул мне:

— Соколов щеголяет знанием «стиль рюсс». Это безвкусно.

Мне кажется, что Мышкин мог бы стать лучшей ролью Моисси, что его актерская индивидуальность сливалась с этим образом до тождества. В мире, полном корысти, алчности, чванства, мстительности, животных страстей, появился человек с такой чистой и ясной душой, с таким огромным желанием послужить ближним, что даже тупые, одержимые похотью и стяжательством люди испытывают на себе лучи его тепла. «Мышкин — самый нормальный из людей, — сказал Салтыков–Щедрин. — Такими, как он, должны были бы быть все люди». Естественного, простодушного князя Мышкина играл Моисси.

Те Мышкины, которых мне приходилось видеть раньше (среди них — очень талантливые актеры), были истеричны и слезливы, у Моисси, напротив, Мышкин был спокоен и благостен — благостен без ханжества, зло как бы отскакивало от него. В сценах с Ганей Иволгиным, с Фердыщенко, Епанчиным он казался таким «настоящим», таким человечным, а они, мнящие себя нормальными, полноценными, при сравнении с этим «идиотом» становились какими–то уродливыми призраками.

Рогожин в спектаклях, виденных мною в Москве, был разудалым, загулявшим молодым купцом, «забубенной головушкой», пусть с большими страстями, но в плане «ндраву моему не препятствуй». В исполнении Соколова Рогожин — маленький, некрасивый, скуластый — казался патологически жестоким, коварным, но значительным человеком, ему была по плечу его дружба–вражда с князем. Столкновение этих двух характеров не могло не закончиться катастрофой.

Но невольно во время спектакля возникала мысль — как мог бы засверкать талант Моисси в другой, более тщательной, более продуманной постановке, в другом антураже.

Публика приняла спектакль с большой теплотой; аплодировали, вызывали, но, конечно, этот успех не мог сравниться с триумфальным приемом «Живого трупа» у Рейнгардта.

Луначарский исполнил свое обещание, и по окончании спектакля мы пошли в уборную Моисси. Тот обнял Анатолия Васильевича, поцеловал мне руку.

— Друзья, как я рад, как тронут. Не ругаете? У нас было так мало времени. Соколов — настоящий энтузиаст: он сделал все, что мог.

Соколову, очевидно, сказали, что Луначарский находится у Моисси, и он пришел, чтобы приветствовать Анатолия Васильевича. Анатолий Васильевич на его любезности отвечал вежливо, но холодновато. Моисси почувствовал какую–то неловкость и недоговоренность во время этой беседы; очевидно, причина была для него не совсем ясна, и он смотрел на Анатолия Васильевича несколько встревоженно своими большими карими глазами. Анатолий Васильевич поспешил успокоить его.

— Вас невозможно ругать. Мышкин у вас получился таким просветленным, детски–беспомощным и мудрым мудростью сердца. Эта роль должна остаться в вашей сокровищнице как одна из чистейших и крупнейших жемчужин. Ну, о спектакле в целом мы поговорим в другой раз. Тут я мог бы кое с чем не согласиться.

Мы условились встретиться в ближайшие дни и пригласили его на Ванзее, но Моисси каждый вечер был занят и поэтому обещал сообщить по телефону, когда сможет навестить нас.

В машине по дороге «домой», на Ванзее, д–р Р., сценарист и я стали упрекать Анатолия Васильевича за слишком требовательное отношение к спектаклю.

— Я — искушенная театралка, я смотрю все самое интересное в берлинских театрах, не пропускаю известных гастролеров, и тем не менее я была взволнована и растрогана игрой Моисси. Мышкин — одна из лучших его ролей.

Сценарист (в прошлом театральный драматург) прибавил:

— С моей точки зрения, Моисси заслуживает глубочайшего уважения: он ищет новые краски, создает новые образы. А ведь он мог бы «почить на лаврах». Ему обеспечен успех в его старых «коронных» ролях. Сейчас он переживает трудный момент: снова поднялась волна шовинизма и захватила даже деятелей театра. Вот хотя бы последняя история с перстнем Поссарта… Вы слышали о ней?

Мы ничего не слышали о перстне Поссарта и просили его продолжать.

— Великий Поссарт, уходя со сцены, завещал свой перстень Барнаю, как величайшему из немецких трагиков, с условием, что он в свою очередь передаст его крупнейшему актеру следующего поколения. Барнай завещал перстень Альберту Бассерману. Бассерман, как вы знаете, до сих пор красив, пластичен, обаятелен. Для него современные драматурги создают пьесы с центральной ролью этакого стареющего, обворожительного светского льва. В этих ролях он бесподобен. Но все же ему теперь много лет, и театральная общественность ждет, что он продолжит традицию и заранее публично назначит своего преемника, который после его смерти получит символический перстень. К Бассерману обратились журналисты, желая узнать его намерения. Он отделался шуткой, но заявил, что вскоре решит этот вопрос и сообщит печати. И вот тут начались закулисные волнения и громкие пересуды. Претендентов на перстень Поссарта оказалось, собственно, трое: Александр Моисси, Вернер Краус и Фриц Кортнер. Но из троих только Вернер Краус — чистокровный, стопроцентный немец. Шовинистические круги оказывают давление на выбор Бассермана и требуют, чтобы знаменитый перстень был надет на палец истинного германца. На это люди прогрессивные и разумные возражают, что Моисси сделал для германского театрального искусства больше всех своих современников. Вместо ответа правые газеты обливают грязью Моисси и его сторонников. Эта история с перстнем Поссарта очень характерна для Германии нашего времени. В здоровом могучем теле немецкого народа появился гнойный нарыв национализма, антисемитизма. Это может привести к огромной трагедии. Кстати, — прервал свой рассказ сценарист, — на днях будет просмотр звукового фильма «Дело Дрейфуса». Фриц Кортнер играет самого капитана Дрейфуса, Альберт Бассерман — полковника Пиккара, Гомолка — Эстергази.

— Непременно пойдем, — говорит Анатолий Васильевич. — Я читал, что готовится такой фильм. Он крайне нужен именно теперь. — Помолчав, он добавил: — А за Моисси не заступайтесь. Я люблю его не меньше, чем вы. Но его вдохновенному таланту нужна достойная его рамка: антураж, декорации. Соколов как режиссер разочаровал меня, я почти уверен, что, оторвавшись от советского театра, он скоро выдохнется и как актер. Такая же судьба грозит Михаилу Чехову. Миф об Антее… люди искусства должны помнить о нем!

Через несколько дней мы были на просмотре фильма «Дело Дрейфуса» в большом кинотеатре на Курфюрстендамм. Это был очень серьезно, очень вдумчиво сделанный фильм; казалось, что на экране не актеры, а подлинные действующие лица этой человеческой трагедии. Казалось, что смотришь фильм–документ.

Рыцарственно честный старый офицер, полковник Пиккар, в исполнении Бассермана был так правдив, что впоследствии, когда мне пришлось встретиться у общих знакомых с вдовой генерала Пиккара, мне все время хотелось сказать этой симпатичной старой даме: «А ведь я была знакома с вашим мужем».

Кортнер играл Дрейфуса, не спекулируя на чувстве жалости, не стараясь делать своего героя особенно симпатичным, — все равно публика сочувствовала ему. Дрейфус — скромный, дельный штабной офицер, не сделавший ничего дурного, ничего незаконного. И при всей очевидной невиновности — заточение на Чертовом острове, обвинение в государственной измене, позор! Когда после произнесения приговора с него срывают погоны, ломают шпагу и лицо этого спокойного, сдержанного человека на мгновение искажается от ужаса и незаслуженного смертельного оскорбления, — из темного кинозала послышались рыдания.

С невысохшими слезами на глазах я вышла на сверкающий разноцветными рекламами, оживленный, нарядный Курфюрстендамм. И вдруг перед нами… Моисси.

— Я позвонил на Ванзее, фрау доктор Р. сказала, что вы поехали в Берлин смотреть «Дело Дрейфуса», я решил вас встретить и уговорить зайти посидеть за стаканом вина где–нибудь, ну хотя бы здесь рядом, в «Романишес кафе». Это наша берлинская «Ротонда»: ведь неправда ли, Васильович, русские эмигранты часто собирались на Монпарнасе в «Ротонде»? Ах, я вижу, что фрау Наташа плачет…

— Я кажусь вам очень сентиментальной?

— Ничуть. Мне очень нравится такая эмоциональность. Если бы ее не было, пожалуй, не стоило бы быть актером. Понравился вам Фриц Кортнер? Знаете, он играет в Штаатстеатер Освальда в «Привидениях» Ибсена и критики без конца занимаются параллелями, сравнивают в этой роли его и меня.

— А вы видели его в этой роли?

Моисси покачал головой.

— Нет, нет, я почему–то боюсь. Боюсь утратить свое… Вот вы посмотрите и расскажите мне. Он очень талантлив, и он значительно моложе меня.

Мы пересекли площадь возле Гедехнискирхе и направились в знаменитое «Романишес кафе» — место встреч берлинской художественной богемы. Это Монмартр и Монпарнас Берлина, вместившиеся в один, правда, огромный зал.

«Романишес кафе» — это совсем особый мир, ничуть не похожий на бесчисленные бюргерские баварские пивные, с откормленными, краснощекими посетителями и толстыми певцами в зеленых национальных костюмах, с голыми, волосатыми икрами; еще меньше это кафе похоже на фешенебельные бары «Куин», «Казанова», «Эспланада», где царят безукоризненные фраки, меха, драгоценности.

В «Романишес кафе» не ходят гурманы, ценители тонких вин, туда не ходят, чтобы танцевать, поражать элегантными туалетами — туда одни приходят, чтобы поговорить об искусстве, поспорить, пофилософствовать, другие — чтобы, заплатив за чашку кофе, иметь право читать газеты и журналы на всех языках и всех направлений, а чаще всего приходят просто по привычке, чтобы побыть на людях. Там за кружкой пива можно просидеть до глубокой ночи, продать, пусть задешево, картину (скупщики картин специально заходят туда; прикидываясь меценатами, они знакомятся и угощают коньяком полуголодных художников). Среди посетителей много иностранцев, осевших в Берлине, непризнанных живописцев, ищущих издателя поэтов. Они приходят из вечера в вечер. Почти на половине столиков в этом огромном мрачноватом зале белеют надписи: «Reserviert»4.

Одета публика небрежно и разнохарактерно: бархатные блузы художников, джемперы и куртки, длинноволосые лохматые головы, как будто чудом сохранившиеся от эпохи Мюрже. Вдруг появляется группа высоких белокурых юношей с окладистыми светлыми бородами, странными на свежих, розовых лицах, — это скандинавские скульпторы и живописцы. А там в углу, вокруг большого стола, маленькие, коренастые, все, как один, в роговых очках — японские студенты.

Не успели мы войти, как сквозь сизый табачный дым нас увидели и узнали завсегдатаи кофе. Несколько человек поднялись из–за своих столиков и подошли к нам. Среди них прославленный шахматный экс–чемпион д–р Э. Ласкер. Оказалось, что он здесь ежевечерне играл в покер. В тот период он слыл крупнейшим арбитром по покеру, и покеристы всего мира считали его решение окончательным. Жилось ему в материальном отношении трудно, и этот «арбитраж» служил для него подспорьем.

Приветствовал нас также художник Лео Михельсон — ученик и друг знаменитого художника Ловиса Коринта; с него Коринт написал Христа для своей «Голгофы». В первые приезды Луначарского в Берлин Михельсон очень любезно помогал ему знакомиться с современной немецкой живописью и художниками разных направлений. Вскоре появился популярный в то время журналист Антон Ку, персонифицировавший в глазах берлинцев талантливую богему, — его специальностью было «эпатировать буржуа»: он высмеивал, говорил дерзости богатым снобам, а они добивались чести угостить его изысканным ужином. Его пародии, скетчи, сатирические лекции делали аншлаги.

За нашим столом становилось многолюдно. Подошла группа студентов из Индии, они просили Луначарского и Моисси дать автографы.

— А я воображал, что мы сможем здесь поговорить, — жаловался мне Моисси шепотом. — Я как–то не представлял себе…

— Что вы так популярны?

— Ах, дело не во мне. Я уже успел всем надоесть в Берлине. Сенсацию произвело появление здесь советского народного комиссара. Он не будет сердиться на меня, что я вовлек его? Анатоль Васильович, если вам неприятно здесь, мы можем уйти.

— Мне здесь очень интересно. Вы же сами мне напомнили, что мы, русские эмигранты, в Париже частенько собирались в «Ротонде». Это непохоже на остальной Берлин, — отвечал Анатолий Васильевич. — И тем не менее это именно Берлин. Большой и многоликий город должен дать пристанище своей художественной богеме, а также людям, приехавшим сюда из разных стран учиться искусству и добиваться признания, людям с большими надеждами и тощим кошельком. Они приходят сюда из нетопленной студии, от сварливой квартирной хозяйки. В буржуазном обществе такое полустуденческое, полубогемное кафе — своего рода отдушина. Как это у Достоевского: «Каждый человек должен иметь место, куда пойти»? Ну вот — мы вернулись к Достоевскому. За вашу любовь к русским авторам! — Анатолий Васильевич крепко пожал руку Сандро Моисси.

— Я сыграл Федю Протасова две тысячи раз.

— Желаю вам сыграть князя Мышкина три тысячи.

Через год — новый спектакль и новый образ, созданный Моисси.

На этот раз — современная пьеса «Слишком правда, чтобы было хорошо», автор — Бернард Шоу.

На первый взгляд кажется странным: после «Эдипа», «Гамлета», «Живого трупа», в которых Моисси так горестно и правдиво показывал трагедию чистого, одинокого человека, загубленного ложью и непониманием окружающих, — Бернард Шоу, самый иронический и рассудочный из крупнейших современных драматургов, обращающийся только к разуму, а не к чувству зрителей, опрокидывающий все укоренившиеся представления о буржуазной морали, чести, добродетели: «Святая Иоанна», «Профессия г–жи Уоррен», «Шоколадный солдатик» и т. д… Автор, у которого не сразу поймешь, где он шутит, где серьезен, где иронизирует, где гневно говорит горькую правду.

Кажется странным, что пьесу Шоу выбирает Моисси, чья страстная эмоциональность стала как бы самой его сущностью.

Спектакль шел в одном небольшом уютном театре Западного Берлина, отделанном в стиле довоенного модернизма деревом и сукнами мягких, линялых тонов, несколько напоминающем наш МХАТ. В этом театре хозяином был Барновский — очень энергичный и инициативный директор, у которого в центре и на западе Берлина постоянно играли параллельно два–три драматических ансамбля; до известной степени — конкурент Макса Рейнгардта.

Ни Анатолий Васильевич, ни я не знали этой пьесы: она была последним детищем Бернарда Шоу. Мы также не знали, была ли она до спектакля с участием Моисси исполнена в Англии. Меня удивило название пьесы; Анатолий Васильевич объяснил мне, что существует английская поговорка: «Слишком хорошо, чтобы быть правдой», которую Шоу перефразировал в «Слишком правда, чтобы было хорошо». Интриговало уже само название.

Моисси играл в этой пьесе роль преступника, вымогателя. Он похищает красавицу, дочь мультимиллионера, увозит ее «на край света» и требует за нее выкуп у богача отца. Юная мисс больна, у нее дифтерит, и по этому поводу Шоу беспощадно высмеивает официальную медицину и вообще науку и ученых буржуазного общества. Знаменитые врачи «шаманствуют» у постели больной, а ее родные находятся под гипнозом больших «имен» и огромных денег, которые приходится платить этим «именам».

В суете, вызванной опасной болезнью, в спальню девушки прокрадывается ловкий и стройный человек, но это не возлюбленный очаровательной мисс, это — бандит, вымогатель. Он явился, чтобы похитить ее и спрятать в надежном месте до получения выкупа.

Гангстер и его жертва на берегу моря; декоратору удалось очень простыми средствами создать впечатление уединенного южного острова, земного рая.

Мрачный бандит в черном превратился в загорелого юношу в коротких «шортс» и яркой полосатой тенниске. Томная, больная девушка теперь уже не в длинном белом пеньюаре, а в изящном купальном костюме. Похититель и его жертва болтают, как ящерицы греются на солнце. На ослепительном желтом пляже трапеции, турники, большие пестрые мячи. Пляж окаймлен несколькими пальмами, а за ним беспредельная синева моря.

Нельзя было не залюбоваться Моисси. Лицо, обнаженные руки и плечи покрыты золотым загаром, свободно падают вьющиеся легкие каштановые волосы, сияет молодая улыбка. Он открывает всю правду о себе своей «жертве»: он — военный летчик, герой, удостоенный множества наград. Но послевоенная Англия сурово встретила его, и он не нашел своего места в мирной жизни мачехи–родины. Ему осталось только сделаться хищником, отщепенцем, человеком вне закона.

Весь свой монолог Моисси произносит легко и свободно, в самых невероятных положениях: то раскачиваясь на трапеции, то вертясь на турнике, иногда вися вниз головой. Время от времени он перебрасывается с девушкой большим полосатым мячом. Монолог длинный и сложный, но Моисси произносит его без малейшего напряжения, проделывая труднейшие акробатические номера, — пятидесятилетний человек, которому можно дать по виду двадцать семь — двадцать восемь. Само по себе это чудо!

Монолог этот значителен, современен, полон сарказма… Когда девушка упрекает бывшего летчика в безнравственности, он отвечает, что свои боевые награды он получил за бомбежку мирных городов, когда его смертоносные снаряды убивали женщин, стариков, детей. И все считали это массовое убийство беззащитных людей подвигом! По сравнению с этим его нынешняя профессия гангстера — сплошная добродетель!

Монолог этот много раз прерывался аплодисментами. Германия уже в первую мировую войну познала ужас воздушных налетов и сама посылала свои «цеппелины» бомбить Лондон и Париж. Аплодировали горячо и дружно, желая подчеркнуть свое отношение не только к исполнителю, но и к идее английского драматурга.

В роли летчика–бандита Моисси гневно и страстно разоблачает лицемерие и жестокость современного капиталистического общества. И вместе с девушкой, которая влюбляется в него, и мы, зрители, начинаем верить, что этот гангстер — не худший, а, может быть, наиболее честный и порядочный в волчьей стае узаконенного бандитизма — среди банкиров, биржевиков, владельцев военных заводов.

Действия, в обычном театральном смысле этого слова, в пьесе немного, но все же она действенна и волнует своей острой проблематикой. Моисси доносил до зрителя любой поворот мысли, любой парадокс Бернарда Шоу.

Конечно, на восемьдесят процентов своим успехом спектакль был обязан Моисси, сумевшему подчеркнуть самую суть замысла автора и придавшему такую человечность своему герою. Столько правды, простоты, искренности в этом «бандите поневоле», так горестно, несмотря на напускной цинизм, звучат его признания. Перестаешь удивляться соседству этого образа с прежними героями Моисси.

Год спустя в Москве в «Аквариуме» мне пришлось увидеть «Слишком правда, чтобы было хорошо» в одном из небольших московских театров. Перевел и «обработал» пьесу М. Левидов, знаток и поклонник Шоу. Не знаю, быть может, театр не нашел ключа к этой пьесе, но я попросту не узнавала ее: было томительно скучно во время длинных монологов и неоправданных гротесковых трюков.

Допускаю, что пьеса эта действительно несценична, и только обаяние, мастерство и увлеченность Моисси придали спектаклю такую острую современность и доходчивость.

По установившейся традиции мы навестили Моисси за кулисами и условились встретиться на следующий вечер, после спектакля.

— Я заеду за вами… Спектакль кончается рано; сегодня он несколько затянулся из–за технических неполадок, обычных на премьере. А завтра в половине одиннадцатого я у вас.

В назначенное время в нашем номере гостиницы раздался звонок, сам управляющий отелем сообщил, что нас спрашивает der eminente Künstler Alexander Moissi… Der grobe Schauspieler5, — прибавил он взволнованно. «Знаменитый артист» прохаживался по холлу в спортивном костюме светло–табачного цвета, держа в руках широкополую шляпу, скромный, как будто незаметный, но на него глазели проходившие в дансинг дамы в парчовых и меховых манто и их спутники в смокингах с моноклями à la Чемберлен и со шрамами — «шмиссами» на щеках и подбородках. Увидя такие шрамы, кельнеры, шоферы, носильщики сразу понимали, что перед ними не кто–нибудь, а Herr Doktor.

Мы спускались по широкой покатой лестнице, и Моисси не сразу увидел нас, а мы имели возможность несколько минут, незамеченные, наблюдать за ним. Анатолий Васильевич сказал мне:

— Смотри, вот князь Лев Николаевич Мышкин.

Действительно, в этот момент, среди разодетой, «шикарной» публики Моисси будто перевоплотился в своего героя.

Мы сердечно поздоровались, и Моисси сказал, глядя на меня несколько виновато:

— Может быть, вы предпочитаете остаться здесь, в «Адлоне»? Правда, я не одет… боюсь, что здесь я до смерти шокирую публику вот этим мягким воротничком… ведь здесь все накрахмалено — манишки и люди.

— Нет, нет, мне ничуть не улыбается провести здесь вечер. Мне надоел «Адлон».

Моисси просиял:

— В таком случае, у меня есть план. Ведь Анатоль Васильович долго жил в Италии, значит, влюблен во все итальянское, а это остается навсегда. Я вам покажу один итальянский ресторан, вернее, trattoria…

— Знаем, знаем… мы там были недавно с Бертольтом Брехтом. Там способный пианист Юлиус Фусс.

Моисси мимикой и жестами, чисто по–итальянски, выразил свое абсолютное неодобрение Юлиусу Фуссу и его ресторану.

— Что вы говорите? Ведь это типичный берлинский эрзац, вроде Haus Vaterland. Какая же это trattoria? Нет, я вас приглашаю не в модное место для немецких туристов, побывавших в Италии и вздыхающих: «Kennst du das Land, wo die Zitronen blühen?»6.

Через десять минут мы были на одной из темноватых, безлюдных в этот час улиц, близ Александерплатц. На самой площади у пивных и баров толпились мужчины, чаще всего в кепках и беретах, в подворотнях и подъездах жались какие–то жалкие женские фигуры. Берлин ни в чем не хотел отставать от Парижа: это была его rue de Lappe7. «У нас на Александерплац имеются свои апаши», — говорили берлинцы не без гордости. Появились даже писатели, специализировавшиеся на нравах Александерплац, à la Франсис Карко.

Мы пересекли площадь и вскоре оказались перед входом в маленький магазинчик в доме скучного казарменного вида. Под помещение траттории была, очевидно, приспособлена какая–то бакалейная лавчонка.

Из–за стойки вышел толстый человек с сизым плохо выбритым лицом, в цветной рубахе без галстука — хозяин траттории, он долго тряс руку Моисси. По–видимому, Моисси здесь бывал довольно часто. Ресторатор торжественно приветствовал Анатолия Васильевича и, хотя понятия не имел, кого привез к нему Моисси, профессиональным чутьем угадал знатного гостя и сразу, обращаясь к нему, величал его «экчеленца». По–немецки он говорил с трудом. Когда Анатолий Васильевич заговорил с ним по–итальянски, он рассыпался в любезностях.

Рядом несколько черноглазых, небрежно одетых молодых людей с завидным аппетитом поглощали огромные миски дымящихся спагетти, удивительно ловко наворачивая их на вилки. Один из них подошел к Моисси, обняв его за плечи, что–то быстро зашептал ему на ухо. Сандро, улыбаясь, отвечал ему, и тот вернулся к своим товарищам, повторяя «grazie, molte grazie»8.

— Это мой знакомый каменщик из Триеста, — объяснил нам Моисси. — Правительство Муссолини не может обеспечить его работой, приходится уезжать за границу. Но кризис уже простер свою страшную лапу над Германией, и в первую очередь станут увольнять иностранцев. А он перевез сюда семью! Зовет меня к себе по случаю рождения пятого ребенка.

— Пятого? — удивилась я. — Он кажется совсем молодым.

Моисси засмеялся. — Лет двадцать шесть — двадцать семь… Итальянцы еще не додумались до «Zweikindersystem»9, у них — большие семьи. А у моих родичей–албанцев — еще большие.

Луначарский и Моисси оказались оба знатоками итальянской кухни, и при заказе я только и слышала «ньокки», «равиоли», «паста», «Асти Спумантэ», «Лакрима Кристи» и т. д. Хозяин подсел к нам, и разговор шел на итальянском языке. В траттории было грязновато и темновато, но, очевидно, и это требовалось для полноты иллюзии.

Только в конце ужина хозяина отозвали по какому–то срочному делу, и мы могли поделиться мыслями о вчерашней премьере. Анатолий Васильевич одобрил выбор пьесы, с симпатией говорил о Бернарде Шоу, рассказывал много любопытного о приезде Шоу минувшим летом в Москву. Он анализировал игру Моисси в «Слишком правда, чтобы было хорошо» и сказал с большой искренностью:

— Как вы подчеркнули все социально значимое в этой роли. В вашем герое чувствуется бывший асс, смелый и бесшабашный. Гнусность и ложь капиталистического общества толкают его на преступление, вызывают в нем такой своеобразный протест против буржуазной морали. Поразило меня ваше мастерство акробата. И ведь у вас это не просто элемент украшения, расцвечивания спектакля! Ваши сногсшибательные номера на трапеции нужны для характеристики героя: воочию видишь, какой это чудесный человеческий экземпляр — ловкий, пластичный, здоровый физически; и в то же время с надорванной душой. Кстати, вы не слишком устаете от этой роли? Сколько вам лет, Сандро?

Моисси улыбается:

— Я устаю не столько физически, а, как мой герой–летчик, — душевно. Сколько мне лет? Мы с вами ровесники, Анатоль Васильович, или почти ровесники: я моложе вас на четыре года.

Анатолий Васильевич поражен:

— Просто не верится. Нет, я бы не мог читать лекцию и делать «солнце» на турнике даже четыре года назад, — говорит он шутя. — Вообще я ничего не могу делать на турниках и трапециях. Я никогда не занимался физкультурой… В этом сказывается преступная небрежность дореволюционной русской интеллигенции к физическому воспитанию. Моя мать не позволяла мне даже кататься на коньках. Она боялась, что я простужусь, сведу на катке плохое знакомство.

Анатолий Васильевич замолчал… Я знала, что это его больное место.

— Еще двадцать спектаклей «Слишком правда, чтобы было хорошо» мы сыграем в Берлине, а потом недельный перерыв, и мы едем в турне по Германии, Австрии и немецкой Швейцарии. — Моисси придвигается ко мне: — Собственно я настаивал на нашей встрече сегодня с деловой целью: моя героиня должна сниматься в новом фильме, она не может поехать со мной. Я хочу предложить эту роль фрау Наташа.

Я чуть не упала со стула. Анатолий Васильевич тоже растерялся от неожиданности этого предложения.

Моисси горячо и убедительно доказывал, что эта роль соответствует моим данным, удивительно «вкусно» перечислял города, где предполагались его гастроли: Мюнхен, Кёльн, Нюрнберг, Базель, Берн, Вена, по возвращении несколько спектаклей в Берлине. Остановился он также на материальных условиях.

— А вас не смущает мой русский акцент? — наконец выговорила я. — Я по–немецки говорю бегло, но все же как иностранка.

— Гораздо в меньшей степени, чем я, — уверял Моисси.

— Ну, положим! В вашем произношении немецкий язык особенно красив.

— А это вы находите только потому, что вы не немка. Русские легко приобретают любой акцент. Решайтесь, я уверен, что вы будете иметь успех.

— Но ведь Луначарский скоро возвращается в Москву. И мой отпуск на днях кончается.

— Если вы объясните причину, Малый театр не откажет вам в продлении отпуска.

— Наташе могут не дать швейцарской визы: ведь у нас нет дипломатических отношений с Швейцарией, — сказал Анатолий Васильевич.

— Я похлопочу. Меня там любят, и мою партнершу пропустят по любому паспорту. Вдобавок, у нас и помимо Швейцарии большой маршрут, — голос Моисси звучал безапелляционно. — Завтра в «Адлон» к вам приедет мой импресарио, и вы подпишете с ним договор. Дайте мне руку! За нашу общую работу!

Мы выпили по рюмке старого итальянского вермута, но настроение у меня было озабоченное. Очень хотелось поехать в турне, но… было столько «но».

Мы чуть не до утра совещались с Анатолием Васильевичем, и я решила отказаться. Главной, самой серьезной причиной было мое нежелание расставаться с Анатолием Васильевичем: его здоровье начинало тревожить меня. С болью в сердце я отказалась от лестного и увлекательного предложения Моисси.

После стольких радостных, чудесных впечатлений, связанных с Моисси, настало время иных встреч, иной обстановки: наступал 1933 год.

Он был тяжел для всего мира. Гитлер завоевывал все новые позиции в Германии. Многие понимали уже тогда, чем нацизм угрожал человечеству.

Были и чисто личные причины для тяжелых переживаний в нашей семье. Летом в Швейцарии во время Женевской конференции Анатолий Васильевич на почве гипертонии потерял частично зрение в одном глазу. У него сделалась глаукома — мучительная и тогда неизлечимая глазная болезнь. Он лечился в Женеве, Франкфурте–на-Майне, Берлине. Постепенно все врачи пришли к выводу относительно необходимости операции. Но решиться на хирургическое вмешательство было очень трудно, тем более что присланный специально к Анатолию Васильевичу московский профессор М. О. Авербах настаивал на консервативном методе лечения.

После Женевы мы переехали на маленький курорт в четырнадцати километрах от Франкфурта–на-Майне — Кенигсштейним–Таунус. Наш санаторий находился в удивительно красивой долине, у отрогов Таунуса, с нашей террасы виднелись горы, увитые виноградниками, увенчанные руинами средневековых замков.

В последние годы санаторий превратился в терапевтический, но при его основателе, профессоре Констамме, он был специально нервным санаторием: предполагалась клиентура из высшей интеллигенции, преимущественно художественной, так сказать «элит», — людей, переутомленных творческой работой, страдающих бессонницей, депрессией и т. д. Когда–то здесь лечился Ведекинд, приезжал Стриндберг. Недавним гостем, уехавшим незадолго до нас, был Моисси. Анатолий Васильевич с искренним интересом расспрашивал о здоровье нашего друга. Новый владелец санатория д–р С. сказал со вздохом:

— Мне нечем вас порадовать. Моисси нельзя назвать больным, но у него тяжелая депрессия, он все видит в самом черном свете — и политическую обстановку, и жизнь вообще…

— Насчет политической обстановки он как будто прав, — сказал Луначарский.

— У него слишком нервная, напряженная работа. А душа — как самая чувствительная мембрана.

— Да, он не из тех художников, которые, как Поль Валери, могут замкнуться в «башне из слоновой кости», — подтвердил Анатолий Васильевич.

— Мы делали, что могли, — продолжал д–р С. — Уехал он от нас окрепший и более уравновешенный. Не знаю, приступил ли он к работе. Мы рекомендовали ему длительный отдых.

Гуляя по живописным холмам Кенигсштейна, сидя на скамейке в розарии или в итальянском дворике, Анатолий Васильевич говорил:

— А ведь совсем недавно Сандро был здесь. Жаль, что нам не пришлось встретиться во время отдыха. Несмотря на все, я бы попытался внушить ему веру в жизнь.

Сам Анатолий Васильевич с поразительным мужеством и самообладанием переносил мучительные боли в глазу. Я перечитывала ему вслух уйму газет и журналов: врачи разрешали читать ему самому только понемногу, не утомляя зрения. Но Луначарского можно было ограничить в чем угодно, только не в чтении. По счастью, он прекрасно воспринимал прочитанное на слух, и я читала ему русские, французские и немецкие книги, а также писала под его диктовку. За этот период им написаны были три большие статьи о Горьком, «Гетц на площади» — о спектакле, виденном им в гётевские дни во Франкфурте–на-Майне, и др. Из Кенигсштейна мы переехали в Висбаден, а оттуда в Берлин.

По сравнению с прошлыми годами Берлин был неузнаваем. Словно какая–то роковая сила, какая–то страшная инерция толкала Германию в бездну. Зверские убийства, грабежи, кровавые политические эксцессы. Культура, гуманность — все казалось непрочным, мрак грозил поглотить все. Какое–то одичание, возврат средневековья захватывал прессу: печатались гороскопы, статьи об оккультизме, открывались кабинеты белой и черной магии, и люди, еще вчера смеявшиеся над суевериями, несли разным шарлатанам свои последние деньги. В пьесе «Колючая проволока» актер Ганс Алберс, заявлявший о своей приверженности нацизму, избил на сцене, на глазах у публики, своего партнера — блестящего, талантливого артиста Фрица Кортнера, еврея по происхождению. Кортнер, захваченный врасплох, не сразу понявший, что происходит, не сопротивлялся, а публика аплодировала Алберсу, улюлюкала и оскорбляла Кортнера.

В первые же дни после нашего приезда в Берлин Моисси позвонил в посольство, где мы тогда жили, и просил навестить его в санатории Грюневальд, он лечился там уже больше месяца.

Санаторий находился совсем близко от Шарлоттенбурга, окруженный высоким сосновым лесом. Несмотря на позднюю осень, было красиво и солнечно, и не верилось, что эта тишина и уединенность возможны в такой непосредственной близости к столице.

Моисси лежал на веранде в спальном мешке. Он похудел, осунулся и казался очень утомленным. Он искренне обрадовался Анатолию Васильевичу, нежно обнял его, заботливо расспрашивал о самочувствии, диагнозах врачей…

— Ах, Анатоль Васильович, поживите здесь со мною. Все стало таким гнусным в Берлине. Здесь можно хоть ненадолго забыться.

— Но я не хочу забываться. Чем хуже, тем больше требуется энергии, бдительности, упорства, — возразил Луначарский.

Моисси пригласил нас позавтракать с ним.

Стол был накрыт в его комнате, в большом эркере, в окнах которого виднелись куртины с потемневшими от заморозков, но местами еще яркими астрами и георгинами; вдали за цветочными клумбами поднимались рыжие стволы и темно–зеленые верхушки гигантских сосен.

— Вы лечились в Кенигсштейне? Там удивительно спокойно и красиво… Вспоминал меня д–р С. из санатория Констамм? Он милейший человек, простой и жизнерадостный… Откровенно говоря, его неизменная жизнерадостность иногда утомляла меня. У него, по счастью, эта жизнерадостность не профессиональная — для пациентов, — а своя собственная, натуральная и все же несколько утомительная… — Глаза Моисси были полузакрыты тяжелыми, свинцовыми веками, и взгляд казался потухшим, усталым. — Он не говорил вам о моей болезни? Дело в том, что я не сплю, совсем не сплю. Мозг, нервы не отдыхают. Думаю, думаю, стараюсь что–то рассмотреть сквозь непроницаемый мрак… Ну, не буду об этом, а то вы, пожалуй, больше не захотите видеться со мною. Я навожу тоску! Расскажите о Москве, о моих московских друзьях, о театре.

Анатолий Васильевич уже больше полугода не был в Союзе, но мы встречались с приезжавшими на Запад москвичами и ежедневно получали множество писем, журналов и газет из Москвы. Луначарский рассказал Моисси о постановке «Гамлета» с Горюновым — Гамлетом и о «Егоре Булычове» в театре Вахтангова. Горький прислал Анатолию Васильевичу из Москвы сигнальный экземпляр «Егора Булычова», и Анатолий Васильевич, прочитав эту пьесу, с нетерпением ждал возможности увидеть ее на сцене с Булычовым — Щукиным. Упомянул он также об успехе «Страха» Афиногенова и «Воскресения» в МХАТ.

Моисси несколько оживился.

— Да, у вас там жизнь, пусть нелегкая, но чистая, целеустремленная. Если я найду в себе силы продолжать ремесло актера, я приеду к вам. Станиславский говорит, что был бы рад увидеть меня в своей труппе. Но сейчас я не могу играть. Не знаю, быть может, это временно… Я начал писать драму о женщине, о самом большом в жизни женщины — о материнстве. Знакомый врач, директор родильного дома, сказал мне, что я увижу в его заведении много интересного и трогательного, необходимого для задуманной мною драмы. Он говорил, что на лицах молодых матерей, которым подносят их первенцев, я увижу то непередаваемо счастливое выражение, которое может вдохновить меня и дать импульс для творческой мысли. На меня надели белый халат и шапочку, завязали рот марлей, и я с моим другом обошел палаты. Через несколько дней в газетах появился гнусный пасквиль: «Наглый иностранец садистически наслаждается страданием немецких женщин. Комедиант вторгается в операционный зал, оскорбляя этим женскую стыдливость…» и тому подобное. — На его лице появились красные пятна, глаза лихорадочно блестели. — Ах, дорогие друзья, не хочу, чтобы вы расстраивали себе нервы из–за меня. Если вы поселитесь здесь, я обещаю — мы будем говорить только о приятном, спокойном, хорошем. Читать вместе. Будем читать сонеты Петрарки. Ведь книга тоже наркоз: книга помогает забыться.

— Опять «забыться»? — попробовала я свести разговор к шутке. — Ведь Анатолий Васильевич сказал, что не хочет забываться.

— Жизнь груба и беспощадна. Чтобы переносить ее, нужны наркозы. Разные наркозы. Есть наркозы вульгарные, примитивные, например алкоголь. Искусство, любовь к женщине — это тоже наркозы, несколько более высокого порядка. Но лучший наркоз — пантопон, еще лучше морфий. Заснуть я могу только после сильной дозы морфия, и эти часы искусственного сна — единственные островки среди бушующего океана, оазисы среди выжженной пустыни. Сон — моя единственная, такая короткая, так трудно достижимая радость. — Он откинул бледное, исхудавшее лицо на подушки шезлонга: — Я все о себе, о себе… Простите. Скажите, Анатоль Васильевич, каковы ваши планы?

— После операции я пробуду некоторое время в Берлине, а потом опять в Москву за работу в Учкоме, в Академии наук. У меня начата работа о Бэконе, о социальном значении сатиры. Я собираюсь написать полубеллетристический этюд о Гоголе и драму о нашем гениальном поэте Лермонтове. Хочу назвать ее «Печальный Демон». А главная моя задача — книга о Ленине. Если мне удастся, если я успею написать ее, я смогу считать задачу своей жизни в основном выполненной.

— Вы — счастливый, — медленно проговорил Моисси. — Я восхищаюсь вами, — и он прижался как–то по–детски щекой к руке Анатолия Васильевича.

Назвать в ту пору тяжко больного Луначарского счастливым было странно, но та сила духа, которая чувствовалась в этом организме, подточенном царскими тюрьмами, огромной работой первых лет революции, могла внушить зависть. И такую благородную зависть я почувствовала тогда в Моисси.

— Вам надо уехать из Германии, Сандро. Поезжайте в Швейцарию, на юг Франции. А когда я приеду в Москву, я сделаюсь вашим менеджером, вы будете снова нашим гостем.

Таким было последнее свидание Луначарского с Александром Моисси. Через четырнадцать месяцев Анатолия Васильевича не стало.

Моисси удалось до гитлеровского переворота уехать в Италию. Он вернулся к языку своей юности и играл на итальянской сцене.

В 1934 году он приезжал в Ниццу, чтобы повидаться там с человеком, которого глубоко любил и почитал, — с Константином Сергеевичем Станиславским. В 1935 году вечный странник, искатель, гениальный мятущийся актер простудился во время киносъемки в Риме и умер.


  1. Добро пожаловать! (нем.).
  2. Но вы не Луначарский — вы Соловейчик (нем.).
  3. Боязнь рампы (нем.).
  4. Занято (нем).
  5. Знаменитый мастер Александр Моисси… великий артист (нем.).
  6. «Ты знаешь край, где цветут лимоны?» (нем.).
  7. Улица на Монмартре в Париже.
  8. Благодарен, очень благодарен (итал.).
  9. «Двухдетная система» (нем.).
Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции

Автор:


Поделиться статьёй с друзьями:

Иллюстрации

Из: Память сердца

В. И. Качалов и А. Моисси. 1924 г.
В. И. Качалов и А. Моисси. 1924 г.
А. Моисси — Федя Протасов. «Живой труп» Л. Н. Толстого. 1924 г.
А. Моисси — Федя Протасов. «Живой труп» Л. Н. Толстого. 1924 г.