Михаил Кольцов о Луначарском

Внутренне счастливый

Михаил Кольцов. Избранное, Сост. Б. Е. Ефимова М. Изд. «Правда» 1985

Этого человека я видел тысячу раз. И когда хочешь рассказать, не знаешь, какую из встреч выбрать, какой отдать предпочтение. Все подступает вместе, все толпится, все напоминает этого человека, более живого, чем сама жизнь.

Я хорошо помню вечер, когда мы с Анатолием Васильевичем Луначарским вместе пришли в Наркомпрос на вечер по случаю юбилея Советской власти.

Юбилейная дата была небольшая — Советской власти исполнилось тридцать дней. Был декабрь девятьсот семнадцатого года. Народный комиссариат просвещения помещался в Петрограде, в здании министерства просвещения, у Чернышева моста.

Огромный, не топленный саботажниками зал. Тускло мерцает единственная лампочка. На собрание пришли две группы. Одна группа необычайно и странно пестро одетых людей; это были советские люди, большевики, которые работали по просвещению. Другая группа — угрюмых чиновников министерства — из той части, которая решила не вести саботажа и «пока что» помогать Советской власти. Перед этой странной аудиторией, в этом полупризрачном зале народный комиссар Луначарский произносит речь на тему о том, что вот Советская власть держится уже целых тридцать дней… Не помню содержания всей речи в целом. Но помню тот величайший подъем, который объял и меня, и моих товарищей, и даже чиновников — канцелярских крыс… Чего только не мобилизовал Луначарский, чего только не привлек в свою речь по случаю тридцатидневного юбилея! Говорил о семи днях, в которые господь создал мир, о сорока днях потопа, о ста днях Наполеона, о семидесяти двух днях Парижской коммуны… Перед зачарованными слушателями развернулись картины, которые им и не снились, которые они никогда и не представляли себе. Чиновники впервые в жизни увидели говорящего министра. И как говорящего!

Последние слова нарком произнес под гром аплодисментов.

— Товарищи! — заявил он. — Наши враги предсказывали, что мы не сможем продержаться больше трех дней. Другие, более сдержанные, пророчили нам не больше двух недель. Вы видите: мы держимся уже целый месяц, и я вас заверяю, что если вы придете сюда через три месяца, то мы еще тоже будем держаться!

Я вижу Луначарского на трибуне Дома печати.

Помните это время? Занесенная снегом Москва, трамваи не ходят, посреди мостовой — «замло», то

есть «заместители лошадей» — люди с салазками, холод… Дом печати был оазисом, здесь был буфет. Шутка сказать, — в нем подавались такие деликатесы, как бутерброды с селедочной икрой!

На этом вечере, помнится, Луначарский вынес на суд членов Дома печати все свои драматические произведения. Драматургия была во всех смыслах слабым местом Анатолия Васильевича. Он любил писать пьесы, хотя они не всегда ему удавались. Он садился за стол как драматург, но в процессе работы забывал, что он драматург, вспоминал, что он философ, поэт, и старался в драматическую форму вместить все то, что возникало в его воображении. А это вызывало ожесточенную критику. Вся литературная Москва собралась на этот вечер.

Генеральным докладчиком, вернее генеральным прокурором пьес, был П. М. Керженцев. Выступали такие свирепые критики, как Маяковский, Шкловский и многие другие. Луначарский сидел на эстраде и в течение четырех часов слушал совершенно уничтожающие обвинения по адресу своих пьес. В процессе критики ораторы очень увлекались, и к концу вечера получилось, что автора пьес нужно чуть ли не арестовать и присудить к «высшей мере» без замены.

Луначарский слушал все это молча, и трудно было себе представить, что может он возразить на такой Монблан обвинений. И вот уже около полуночи, когда, по тогдашнему обычаю, начало мигать электричество, Анатолий Васильевич взял слово. Что же произошло? Он говорил два с половиной часа — и никто не ушел из зала, никто не шелохнулся. В совершенно изумительной речи он защищал свои произведения, громил своих противников, каждого в одиночку и всех вместе.

Кончилось тем, что весь зал, включая и свирепых оппонентов Луначарского, устроил ему около трех часов ночи такой триумф, какого Дом печати не знал никогда.

Мы вышли на морозную улицу. Он кутался в шубу… Мне интересно было узнать, что же у него осталось от этого утомительного сражения. Но он сказал громко: «Вы заметили, что Маяковский как–то грустен? Не знаете, что с ним такое?..» И озабоченно добавил: «Надо заехать к нему, подбодрить».

Мы часто гуляли в Женеве и однажды пошли на улицу Каруж разыскивать ту маленькую столовую, в которой когда–то встречалась, спорила и готовилась к великим боям женевская колония большевиков. Мы нашли это маленькое кафе и вошли туда. Вошли втроем, так как нас всегда сопровождал один господин…

К каждому члену делегации был приставлен отдельный шпик. Они вечно толкались внизу, в подъезде, прямо пройти нельзя было… Затем полиция женевского кантона решила сократить штат и прикрепить по одному шпику на каждых двоих из нас. У меня с Луначарским оказался общий шпик.

Мы сели за один стол, а наш спутник — задругой. Подали кролика… и вдруг Анатолию Васильевичу пришла в голову человеколюбивая идея: заказать нашему шпику порцию кролика. Я запротестовал. Ведь это же шпик, представитель капиталистической полиции, какого же лешего мы будем кормить его кроликом?!

Луначарский оспаривает:

— Формально вы подходите правильно, но по существу это не так. Посмотрите, ведь это еще совсем молодой человек. У него симпатичное выражение лица. Вы думаете, он родился шпиком? Вероятно, учился в школе, работал, мечтал, думал, что будет студентом, а потом врачом или инженером, но не выдержал какого–нибудь экзамена, остался без профессии, — вот и пошел в полицию. Ведь это–жертва социальных условий!

Я уперся и заявил, что категорически протестую против кролика для шпика. Он отказался от своей альтруистической идеи и быстро забыл о шпике.

— Для меня, — сказал он, — это кафе — повод для вороха воспоминаний и сравнений. Тридцать лет назад здесь нас была горсточка, мы все жались вокруг Ильича, ходили под строгими взглядами полиции. Даже мне, при всей моей пылкой фантазии, не могло прийти в голову, что я вернусь сюда, в Женеву, на эту улицу Каруж, которую мы истоптали нашими сбитыми каблуками, вернусь в качестве представителя великой пролетарской державы, величайшего государства, в котором правит пролетариат, победивший под руководством Ленина. Я сейчас очень плохо физически себя чувствую. Так скверно, как никогда… У меня есть — не предчувствие, а просто какой–то сигнал организма, — что я долго не проживу. И я вам должен сказать, — добавил он страстно и с какой–то торжественностью, — что я нисколько этого не боюсь! Я так счастлив всем тем, что дала наша борьба, всем тем, что мы сделали за эти годы! Я так счастлив нашей всемирно–исторической победой, что мне нисколько не страшно умирать!..

Ощущение глубочайшей счастливости всегда отличало Луначарского. Благодаря этому никогда нельзя было его по–настоящему до глубины огорчить или поранить — настолько это был жизнерадостный, внутренне счастливый человек, счастливый своим революционным, большевистским интеллектом, своим славным путем.

Тихие улички Пасси — парижское Замоскворечье. В глухом тупике, среди старинных особняков, по–чужому вклинилось большое многоэтажное здание новейшей архитектуры. Внутри — ковры, резиной обитые ступеньки лестниц, бесшумная походка сестер и врачей. Полусанаторий, полуклиника, полугостиница на парижский лад.

Человек, откинувшийся на спинку низкого лапчатого кресла, невыносимо томится в комфортабельной и изысканной тюрьме.

— Никак не могу сосредоточиться на чем–нибудь одном. Выздоравливаю я или умираю. Конечно, выздоравливаю. Конечно же, ну, конечно, выздоравливаю. Надо же выздороветь: какие громадные горы работы на завтрашний день. Да и не на завтрашний только, на сегодняшний, на вчерашний. Вчера у меня было пять человек, и с каждым довелось говорить почти по часу.

Ворот мягкой домашней куртки широко распахнут — иначе трудно дышать. Руки далеко высунулись из рукавов, длинные пальцы неспокойно играют на дубовых лапах кресла. Ноги — на них лучше не смотреть: белые, лимфатические, мертвенно–неподвижные. Голова запрокинута далеко назад; впалые желтые щеки, седой клок бороды, тусклый стеклянный блеск правого глаза. И только голос, полнозвучный, неутомимый, луначарский голос с юношескими задорными верхними нотами, не утихая, рвется через болезнь, через неизмеримую усталость, через мягкое удушье больничной тишины.

— Пять человек, и с каждым о другом. Приехал Тристан Бернар с председателем парижского театрального синдиката. Спрашивают, какие советские пьесы можно рекомендовать на этот сезон. Пришлось рассказать содержание десяти пьес и каждую распропагандировать. Потом американский профессор, очень милый старикашка, хочет ехать к нам, изучать постановку начальной школы. Я ему прочел целую лекцию… Художник пришел, бывший супрематист и беспредметник. Отошел от супрематизма и думает, что пришел к коммунизму. Я с ним спорил, доказывал, что он еще очень далек от наших взглядов на искусство; он не соглашался, бесконечная дискуссия, ужасно устал. В заключение приехал инженер–американец, сестра уже не хотела пускать, но я упросил, — чрезвычайно, чрезвычайно симпатичный молодой человек. Специалист по механизации убоя скота. Видимо, по ошибке ко мне попал, ему надо бы в торгпредство. Я был сначала очень огорчен: как–то не приходилось заниматься этой отраслью. Заговорил о буржуазных теориях гуманного умерщвления животных, потом перешли на болевые ощущения у различных биологических организмов, соскользнул на последние опыты академика Павлова, увлекся, разошелся, ну, американец пришел в восторг, хочет непременно ехать в Советский Союз. Очень прошу вас, не можете ли раздобыть для меня срочно книжку о постановке боенского и холодильного дела у нас в Союзе? Американец говорит, что мы их нагоняем, и очень быстро.

— Никакой я вам холодильной книги не раздобуду. И вообще это безобразие — так перегружаться разговорами и дискуссиями по самым случайным поводам. Вот я расскажу в Москве, как вы пренебрегаете своим лечением! Вам, Анатолий Васильевич, очень нагорит.

Он улыбается, грустно и чуть сердито.

— Поймите, что, если я не буду работать, не буду видеть людей, не буду разговаривать, я в самом деле помру, честное слово. У меня, правда, очень ослабело сердце и все прочее, но вот я с вами разговорился и чувствую себя совсем прилично. А когда один, когда эта проклятая тишина, тогда я ослабеваю совсем–совсем. Перестаю владеть своим телом, чувствую, что внутри меня беспорядочное сборище плохо и несогласованно работающих органов. А наверху одиноко, как в пустой, оставленной и запущенной квартире, лихорадочно и жадно работает мозг. Работает необычайно остро, четко и быстро. Сколько планов, сколько тем для статей, для книг, сколько всего еще впереди, что надо исполнить!

— Ну что ж, поправитесь и все исполните.

— Конечно, исполню! Я слишком много просидел на административной работе, конечно, это в свое время было необходимо. Но это отразилось на моей литературной деятельности. А так хотелось оставить молодому поколению мои, в сущности, очень большие знания в области мировой культуры и искусства, как–то собрать их в одной–двух–трех книгах. Не слишком перегружаясь дипломатической работой, я смогу отдаться литературе, закончить книгу о сатире, биографию Бэкона для «Жизни замечательных людей», книгу о Фаусте, переработку пьесы Ромен Роллана «Настанет время», закончить серию этюдов о Гоголе, еще много всякого другого… Я так окрылен этими перспективами, так рвусь сначала в Москву, договориться о некоторых делах, а потом в Испанию! Я твердо убежден, что еще много сделаю для партии… Нехорошо, что наши литераторы так мало информируют меня о последних литературных делах. Если бы вы знали, как мне это важно, не столько для себя, сколько для передачи здесь, всем моим иностранным посетителям! Интеллигенция растеряна, ее втягивает, размалывает, швыряет во все стороны новая мельница событий. Их пугает фашизм, они ищут точки опоры, ищут на нашем берегу. Надо бросить им спасательный круг; если бы вы знали, как трепетно они протягивают руки! И наш и мой долг помочь им. Я это делаю, мой друг, я на посту, хотя и в больнице.

Сиделка и врач вносят хитроумный аппарат с подушечками, трубками и присосками. Он смотрит хмуро, и юношеские высокие ноты в голосе падают.

— А может быть, все это оживление, может быть, оно перед концом… Но мне это не страшно. Если я умираю–умираю хорошо, спокойно, как жил. Как философ, как материалист, как большевик.

Врач просит удалиться, он хочет уложить больного и измерить давление крови. Он строг, этот чужой неумолимый доктор–француз, он не знает, как жалко уйти из этой комнаты, как тяжело прекратить этот последний разговор и только молча погладить на прощание длинные пальцы милых рук.

1936

Comments