Корней Чуковский, из дневников

Фрагменты о Луначарском из книги «Корней Чуковский. Дневник 1901–1969.» В 2-х томах
[…] — изъятия сделанные для публикации на сайте (текст не касается Луначарского)
<...> — изъятия сделанные при публикации книги.

14 февраля 1918. У Луначарского. Я видаюсь с ним чуть не ежедневно. Меня спрашивают, отчего я не выпрошу у него того-то или того-то. Я отвечаю: жалко эксплуатировать такого благодушного ребенка. Он лоснится от самодовольства. Услужить кому-нб., сделать одолжение — для него ничего приятнее! Он мерещится себе как некое всесильное благостное существо — источающее на всех благодать: — Пожалуйста, не угодно ли, будьте любезны,— и пишет рекомендательные письма ко всем, к кому угодно — и на каждом лихо подмахивает: Луначарский. Страшно любит свою подпись, так и тянется к бумаге, как бы подписать. Живет он в доме Армии и Флота — в паршивенькой квартирке — наискосок от дома Мурузи, по гнусной лестнице. На двери бумага (роскошная, английская): «Здесь приема нет. Прием тогда-то от такого-то часа в Зимнем Дворце, тогда-то в Министерстве Просвещения и т. д.». Но публика на бумажку никакого внимания,— так и прет к нему в двери,— и артисты Имп. Театров, и бывш. эмигранты, и прожектеры, и срыватели легкой деньги, и милые поэты из народа, и чиновники, и солдаты — все — к ужасу его сварливой служанки, которая громко бушует при кажд. новом звонке. «Ведь написано». И тут же бегает его сынок Тотоша, избалованный хорошенький крикун, который — ни слова по-русски, все по-французски, и министериабельно-простая мадам Луначарская — все это хаотично, добродушно, наивно, как в водевиле. При мне пришел фотограф — и принес Луначарскому образцы своих изделий— «Гениально!» —залепетал Л. и позвал жену полюбоваться. Фотограф пригласил его к себе в студию. «Непременно приеду, с восторгом». Фотограф шепнул мадам: «А мы ему сделаем сюрприз. Вы заезжайте ко мне раньше, и, когда он приедет,— я поднесу ему В/портрет... Приезжайте с ребеночком,— уй, какое цацеле». <...>

В Министерстве Просвещения Лунач. запаздывает на приемы, заговорится с кем-нибудь одним, а остальные жди по часам. Портрет царя у него в кабинете — из либерализма — не завешен. Вызывает он посетителей по двое. Сажает их по обеим сторонам. И покуда говорит с одним, другому предоставляется восхищаться государственною мудростью Анатолия Васильевича... Кокетство наивное и безобидное. Я попросил его написать письмо Комиссару Почт и Телеграфов Прошиану. Он с удовольствием нащелкал на машинке, что я такой и сякой, что он будет в восторге, если «Космос» будет Прошианом открыт. Я к Прошиану — в Комиссариат Почт и Телеграфов. Секретарь Прошиана — сейчас выложил мне всю свою биографию: я бывший анархист, писал стихи в «Буревестнике», а теперь у меня ревматизм и сердце больное. Относится к себе самому подобострастно. На почте все разнузданно. Ходят белобрысые девицы, горнично-кондукторского типа, щелкают каблучками и щебечут, поглядывая на себя в каждое оконное стекло (вместо зеркала). Никто не работает, кроме самого Прошиана. Прошиан добродушно-угрюм: «Я третий день не мылся, не чесался». Улыбка у него армянская: грустно-замученная. «Зайдите завтра». Я ходил к нему с неделю без толку, наконец, мне сказали, что дано распоряжение товарищу Цареву, коменданту Почт и Телеграфов, распечатать «Космос». Я туда. Там огромная очередь, как на конину. Комендант оказался матрос с голой шеей, вроде Шаляпина, с огромными кулачищами. Старые чиновники в вицмундирчиках, согнув спину, подносили ему какие-то бумаги для подписи, и он теми самыми руками, которые привыкли лишь к грот-бом-брам-стеньгам, выводил свою фамилию. Ни Гоголю, ни Щедрину не снилось ничего подобного. У стола, за которым помещался этот детина,— огромная очередь. Он должен был выдать чиновникам какие-то особые бланки — о непривлечении их к общественным работам — это было канительно и долго. Я сидел на диванчике, и вдруг меня осенило: — Товарищ Царев, едем сию минуту, вам будет знатная выпивка! — А машинка есть? — спросил он. Я вначале не понял.— Автомобиль,— пояснил он.— Нет, мы дадим вам на обратного извозчика.— Идем! — сказал он, надел кацавейку и распечатал «Космос», ухаживая напропалую за нашими служанками — козыряя перед ними по-матросски.

Но о Луначарском: жена его, проходя в капоте через прихожую, говорит: — Анатоль, Анатоль... Вы к Анатолию? — спрашивает она у членов всевозможных депутаций...

[…]

15 октября, вторн. 1918. Вчера повестка от Луначарского — придти в три часа в Комиссариат Просвещения на совещание: взял Кольку и Лидку — айда! В Комиссариате — в той самой комнате, где заседали Кассо, Боголепов, гр. Д. Толстой,— сидят тов. Безсалько, тов. Кириллов (поэты Пролеткульта), Лунач. нет. Коля и Лида садятся с ними. Некий Оцуп, тут же прочитавший мне плохие свои стихи о Марате и предложивший (очень дешево!) крупу. Ждем. Явился Лунач., и сейчас же к нему депутация профессоров — очень мямлящая. Лунач. с ними мягок и нежен. Они домямлились до того, что их освободили от уплотнения, от всего. Любопытно, как ехидствовали на их счет Пролеткультцы. По-хамски: «Эге, хлопочут о своей шкуре».— «Смотри, тот закрывает форточку — боится гишпанской болезни». Они ходят по кабинету Луначарского, как по собственному, выпивают десятки стаканов чаю — с огромными кусками карамели — вообще ведут себя вызывающе-спокойно (в стиле Маяковского)... Добро бы они были талантливы, но Колька подошел ко мне в ужасе: — Папа, если б ты знал, какие бездарные стихи у Кириллова! — я смутно вспомнил что-то бальмонтовское. Отпустив профессоров, Лунач. пригласил всех нас к общему большому столу — и сказал речь — очень остроумную и мило-легкомысленную. Он сказал, что тов. Горький должен был пожаловать на заседание, но произошло недоразумение, тов. Горький думал, что за ним пришлют автомобиль, и, прождав целый час зря, теперь уже занят и приехать не может. (Перед этим Лунач. при нас говорил с Горьким — заискивающе, но не очень.) Лунач. сказал, что тов. Горький обратил его внимание на ненормальность того обстоятельства, что в Москве издаются книги Полянским, в Питере Ионовым — черт знает какие, без системы, и что все это надо объединить в одних руках — в горьковских. Горький собрал группу писателей — он хочет образовать из них комитет. А то теперь до меня дошли глухие слухи, что тов. Лебедев-Полянский затеял издавать «несколько социальных романов». Я думал, что это утопии, пять или шесть томов. Оказывается, под социальными романами тов. Лебедев-Полянский понимает романы Золя, Гюго, Теккерея — и вообще все романы. Тов. Ионов издает «Жан Кристофа», в то время как все эти книги должен бы издавать Горький в иностр. библиотеке. И не то жалко, что эти малокомпетентные люди тратят народные деньги на бездарных писак — жалко, что они тратят бумагу, на к-рой можно было бы напечатать деньги. (Острота, очень оцененная Колей, который ел Луначарского глазами.)

Говоря все эти вещи, Л. источал из себя какие-то лучи благодушия. Я чувствовал себя в атмосфере Пиквика. Он вообще мне в последнее время нравится больше — его невероятная работоспособность, всегдашнее благодушие, сверхъестественная доброта, беспомощная, ангельски-кроткая — делают всякую насмешку над ним цинической и вульгарной. Над ним так же стыдно смеяться, как над больным или ребенком. Недавно только я почувствовал, какое у него большое сердце. Аминь. Больше смеяться над ним не буду.

Зин. Гиппиус написала мне милое письмо — приглашая придти — недели две назад. Пришел днем. Дмитрий Сергеевич — согнутый дугою, неискреннее участие во мне — и просьба: свести его с Лунач.! Вот люди! Ругали меня на всех перекрестках за мой якобы большевизм, а сами только и ждут, как бы к большевизму примазаться. Не могу ли я достать им письмо к Лордкепанидзе? Не могу ли я достать им бумагу — охрану от уплотнения квартир? Не могу ли я устроить, чтобы правительство купило у него право на воспроизведение в кино его «Павла», «Александра» и т. д.? Я устроил ему все, о чем он просил, потратив на это два дня. И уверен, что чуть только дело большевиков прогорит — Мережк. первые будут клеветать на меня.

[…]

5 января 1918, воскр. А второе — о Луначарском. <...>

Сейчас ездил с Лунач. на военный транспорт на Неву, он говорил речь пленным — о социализме, о том, что Горький теперь с ними, что победы Красной Армии огромны; те угрюмо слушали, и нельзя было понять, что они думают. Корабль весь обтянут красным, даже электрич. лампочки на нем — красные, но все грязно, всюду кишат грудастые девицы, лица тупые, равнодушные.

Лунач. рассказал мне, что Ленин прислал в Комис. Внутр. Дел такую депешу: «С Новым Годом! Желаю, чтобы в Новом Году делали меньше глупостей, чем в прошлом».

[…]

5 марта 1919. Мы долго решали вопрос, что делать с Сологубом. Союз Деятелей Художественного Слова хотел купить у него «Мелкого Беса». Сологуб отказался. А сам подал тайком Луначарскому бумагу, что следовало бы издать 27 томов «Полного Собрания Сочинений Сологуба».

— Так как,— говорит Горький,— Лунач. считает меня уж не знаю чем,— он послал мне Сологубово прошение для резолюции. Я и заявил, что теперь нет бумаги, издавать полные собрания сочинений нельзя. Сологуб, очевидно, ужасно на меня обиделся, а я нисколько не виноват. Издавать полные собрания сочинений нельзя. У Сологуба следовало бы купить «Мелкий Бес», «Заклинат. змей» и «Стихи».— «Нет,— говорит Мережк.— «Заклинательницу» издавать не следует. Она написана не без Анастасии».

И все стали бранить Анастасию (Чеботаревск.), испортившую жизнь и творчество Сологуба.

[…]

12 марта 1919. Кони показывал нам стихи, которые ему посвятил один молодой человек по случаю его 75-летия. Оказывается, на днях ему исполнилось 75 лет, институт «Живого Слова» поднес ему адрес и хлеб-соль, а студенты другого университета поднесли ему адрес и крендель, и он показывал и читал мне (и меня просил читать) особенно трогательные места из этих адресов. Потом поведал мне под строжайшим секретом то, что я знал и раньше: что к нему заезжал Луначарский, долго беседовал с ним и просил взять на себя пост заведующего публичными лекциями. Читал мне Кони список тех лиц, коих он намеревается привлечь,— не блестяще, не деловито. Включены какие-то второстепенности — в том числе и я,— а такие люди, как Бенуа, Мережковский, забыты. <...>

[…]

9 июля 1919. Был сегодня у Мережковского. Он повел меня в темную комнату, посадил на диванчик и сказал:

— Надо послать Луначарскому телеграмму о том, что «Мережковский умирает с голоду. Требует, чтобы у него купили его сочинения. Деньги нужны до зарезу».

Между тем не прошло и двух недель, как я дал Мережковскому пятьдесят шесть тысяч, полученных им от большевиков за «Александра»11, да двадцать тысяч, полученных Зинаидой Н. Гиппиус. Итого 76 тысяч эти люди получили две недели назад. И теперь он готов унижаться и симулировать бедность, чтобы выцарапать еще тысяч сто.

[…]

2-й день Рождества 1920 г. я провел не дома. Утром в 11ч. побежал к Лунач., он приехал на неск. дней и остановился в Зимнем Дворце; мне нужно было попасть к 11 ½, и потому я бежал с тяжелым портфелем. Бегу — смотрю, рядом со мною краснолицая, запыхавшаяся, потная, с распущенными косами девица, в каракулевом пальто, на красной подкладке. Куда она бежала, не знаю, но мы проскакали рядом с нею, как кони, до Пролеткульта. Луначарского я пригласил в Дом Искусств — он милостиво согласился. Оттуда я пошел в Дом Иск., занимался — и вечером в 4 часа — к Горькому. В комнате на Кронверкском темно — топится печка — Горький, Марья Игнатьевна, Ив. Николаевич и Крючков сумерничают. Я спросил: — Ну что, как вам понравился американец? (Я послал к нему американца) — «Ничего, человек действительно очень высокий, но глупый»… Возится с печью и говорит сам себе: «Глубокоуважаемый Алексей Максимович, позвольте вас предупредить, что Вы обожгётесь… Вот, К. И., пусть Федор (Шаляпин) расскажет вам, как мы одного гофмейстера в молоке купали. Он, понимаете, лежит читает, а мы взяли крынки — и льем. Он очнулся — весь в молоке. А потом поехали купаться, в челне, я предусмотрительно вынул пробки, и на середине реки стали погружаться в воду. Гофмейстер просит, нельзя ли ему выстрелить из ружья. Мы позволили…» Помолчал. «Смешно Лунач. рассказывал, как в Москве мальчики товарища съели. Зарезали и съели. Долго резали. Наконец один догадался: его за ухом резать нужно. Перерезали сонную артерию — и стали варить! Очень аппетитно Луначарский рассказывал. Со смаком. А вот в прошлом году муж зарезал жену, это я понимаю. Почтово-телеграфный чиновник. Они очень умные, почтово-телеграфные чиновники. 4 года жил с нею, на пятый съел. — Я, говорит, давно думал о том, что у нее тело должно быть очень вкусное. Ударил по голове — и отрезал кусочек. Ел он ее неделю, а потом — запах. Мясо стало портиться. Соседи пришли, но нашли одни кости да порченое мясо. Вот видите, Марья Игнатьевна, какие вы, женщины, нехорошие. Портитесь даже после смерти. По-моему, теперь очередь за Марьей Валентиновной (Шаляпиной). Я смотрю на нее и облизываюсь».— А вторая — Вы,— сказал Марье Игнатьевне Ив. Никол. — Я уже давно высмотрел у вас четыре вкусных кусочка. — Какие же у меня кусочьки?— наивничала Марья Игнатьевна. <...>

[…]

5 декабря 1920. Прибыли они [Маяковский и Брик] в «Дом Искусств» — часа в 2; им отвели библиотеку — близ столовой — нетопленную. Я постучался к ним в четвертом часу. Он спокоен и уверенно прост. Не позирует нисколько. Рассказывает, что в Москве «Дворец Искусства» называют «Дворец Паскудства», что «Дом Печати» зовется там «Дом Скучати», что Шкловский в «Доме Скучати» схватился с Керженцевым (к-рый доказывал, будто творчество Луначарского мелкобуржуазно) и сказал: «Лунач. потому не пролетарский писатель, что он плохой писатель». Лунач. присутствовал. «Лунач. говорил как Бог, отлично говорил... Но про Володю (Маяковского) сказал, жаль, что Маяковский под влиянием Брика и Шкловского»,— вмешалась Лиля Юрьевна. Мы пообедали вчетвером: Маяк., Лиля, Шкловский и я. «Кушайте наш белый хлеб! — потчевал Маяковский.— Все равно если вы не съедите, съест Осип Мандельштам». <...>

[…]

12 мая 1921. У Луначарского в Кремле. Прихожая. Рояль, велосипед, колонны, золоченые стулья, старикан за столом, вежливый ученый секретарь, петухи горланят ежесекундно. В другой комнате он диктует. Слышно, как стучит машинка. Слышен его милый голос, наивно выговаривающий л. Я был у него минуту. Возле него — с трубкой, черно-седой, красивый, спокойный, нестарый еврей очень художественного вида. Лунач. приветствовал меня не слишком восторженно, но все, о чем я просил, сделал. Он вообще какой-то подобравшийся. Спрашивал о Мариэтте Шагинян, обещал защищать «Дом Искусств». <...>

12 мая 1924. Первый номер «Современника» вызвал в официальных кругах недовольство:

— Царизмом разит на три версты!

— Недаром у них обложка желтая.

Эфрос спросил у Луначарского, нравится ли ему журнал.

— Да, да! Очень хороший!

— А согласились ли бы вы сотрудничать?

— Нет, нет, боюсь.

[…]

5 августа 1927. Вчера был я у Луначарского. Он живет в Курорте в той огромной комнате, которая над рестораном,— всеми тремя окнами выходит в море. Он полулежал на диване, я (босиком) постучал прямо к нему: «Войдите!» Только что прочитал мою «Панаиху».— Ну не жалуете же вы Тургенева. Мне эту книжку принес Иосиф Уткин. Ему нравится, что там столько сплетен... Вы здесь недалеко на даче... Я очень рад, что выходит ваш «Некрасов». Мне как раз нужно написать о нем что-нибудь для Вячеслава Полонского... Полонский затевает «Некрасовский сборник»...

Мы заговорили о детских книгах.— Идиотская политика, которой я, к сожалению, не могу помешать. Теперь Лилина взяла в свои руки урегулирование этого дела...

Я.— Оно станет еще хуже, так как и Лилина и Натан Венгров — крайне правые в отношении детской литературы.

Он.— Да, но теперь детская лит. перейдет в ведение ГУСа, и есть надежда, что ГУС отнесется более мягко5.

Я.— Едва ли.

Он.— Осенью мы соберем совещание.

6 августа. 1927. Суббота. С утра пришел Зощенко. Принес три свои книжки: «О чем пел соловей», «Нервные люди», «Уважаемые граждане». Жалуется, что Горохов исказил предисловие к «Соловью». Ему, очевидно, хотелось посидеть, поговорить о своих вещах, но я торопился к Луначарскому, и мы пошли вместе. Он очень бранил современность, но потом мы оба пришли к заключению, что с русским человеком иначе нельзя, что ничего лучшего мы и придумать не можем и что виноваты во всем не коммунисты, а те русские человечки, которых они хотят переделать. Погода прекрасная, я в белом костюме, Зощенко в туфлях на босу ногу, еле протискались в парк (вход 40 копеек) и прямо в ресторан, чрез который — проход к Луначарскому. Зощенко долго отказывался, не хотел идти, но я видел, что он просто робеет, и уговорил его пойти со мной.

— Всеволод Иванов рассказывает, что Лунач. остался тут, на курорте, потому что ему не дали валюты, не позволили вывезти деньги за границу, а ему, Всеволоду, позволили, и он взял с собой 1½ тысячи.

— Хорошо пишет Всеволод. Хорошо. Он единственный хороший писатель.

Войдя в ресторан, мы сразу увидали Луначарского. Он сидел за столом и пил зельтерскую. Я познакомил его с Зощенкой, и пошли к нему в номер, он впереди, не оглядываясь. Вошли в комнату. Там секретарь Лунач. стал показывать ему какие-то карточки — фотографии, привезенные из Москвы, киноснимки: «Луначарский у себя в кабинете (в Наркомпросе)». Тут же была и Розинель — стройная женщина с крашеными волосами — и прелестная девочка, ее дочка, с бабушкой. Луначарский нас всех познакомил, причем девочке говорил по трафарету:

— Знаешь, кто это? Это — Чуковский.

Оказалось, что в семье наркома того самого ведомства, которое борется с чуковщиной, гнездится эта страшная зараза.

Розинель (мне): — Я вас сразу узнала по портрету... По портрету Анненкова6. (Зощенке): — А вас на всех портретах рисуют непохоже... Как жаль, что в ваших вещах столько мужских ролей — и ни одной роли для женщин. Почему вы нас так обижаете? <...>

Тут же он подписал бумажку о разрешении мне и Зощенке ездить по взморью под парусом и заявил, что сейчас идет играть с секретарем на биллиарде.

Секретарь вошел и сказал: «Ваша лекция отложена. 8-го не состоится». Лунач. обрадовался. (К Розинели.) «Ну вот какое счастье; значит, я остаюсь со всеми вами до среды». Она сделала обрадованное лицо и поцеловала его. Потом они оба сказали мне, что Хавкин говорил им, что я 14-го выступаю здесь на детском утре. Я не знал этого — мы откланялись <...>

Тут Зощенко поведал мне, что у него, у Зощ., арестован брат его жены — по обвинению в шпионстве. А все его шпионство заключалось будто бы в том, что у него переночевал однажды один знакомый, который потом оказался как будто шпионом. Брата сослали в Кемь. Хорошо бы похлопотать о молодом человеке: ему всего 20 лет. Очень бы обрадовалась теща.

— Отчего же вы не хлопочете?

— Не умею.

— Вздор! Напишите бумажку, пошлите к Комарову или к Кирову.

— Хорошо... непременно напишу.

Потом оказалось, что для Зощенки это не так-то просто.— Вот я три дня буду думать, буду мучиться, что надо написать эту бумагу... Взвалил я на себя тяжесть... Уж у меня такой невозможный характер.

— А вы бы вспомнили, что говорит Марциновский.

— А ну его к черту, Марциновского.

И он пошел ко мне, мы сели под дерево, и он стал читать свои любимые рассказы: «Монастырь», «Матренищу», «Исторический рассказ», «Дрова».

И жаловался на издателей: «ЗИФ» за «Уважаемых граждан» платит ему 50% гонорара, «Пролетарий» его и совсем надул, только и зарабатываешь, чтоб иметь возможность работать.

Зощенко очень осторожен — я бы сказал: боязлив. Дней 10 назад я с детьми ездил по морю под парусом. Это было упоительно. Парус сочинил Женя Штейнман, очень ловкий механик и техник. Мы наслаждались безмерно, но когда мы причалили к берегу, оказалось, что паруса запрещены береговой охраной. Вот я и написал бумагу от лица Зощенко и своего, прося береговую охрану разрешить нам кататься под парусом. Луначарский подписал эту бумагу и удостоверил, что мы вполне благонадежные люди. Но Зощенко погрузился в раздумье, испугался, просит, чтобы я зачеркнул его имя, боится, «как бы чего не вышло»,— совсем расстроился от этой бумажки. <…>

Неделю тому назад он рассказал мне, как он хорош с чекистом Аграновым. «Я познакомился с ним в Москве, и он так расположился ко мне, что, приехав в Питер, сам позвонил, не нужно ли мне чего». Я сказал Зощенке: «Вот и похлопочите <...>». Он сразу стал говорить, что Агранова он знает мало, что Агранов вряд ли что сделает и проч. и проч. и проч. И на лице его изобразился испуг.

Были вечером Редьки. Я тоскую по Коле. Очень буду рад, если он приедет. И без Татки мне скучно.

8 августа 1927. Мы сегодня в час получили из ГПУ разрешение кататься в здешнем заливе под парусом. Выехали в море на веслах — ветер с моря — и, заехав за кораблик, подняли парус. Процедура поднимания паруса и установки мачты отняла у Жени около часа, все это время мы трепались на волнах за корабликом. Волны теплые, широкие, добрые. Наконец парус поднят, и мы с блаженным чувством понеслись прямо к курорту. <...> Начинаю писать о детском языке. Но как трудно в этой подлой обстановке.

Моя комната выходит балкончиком к Дому отдыха, где непрестанный галдеж. Справа маленький ребенок: Марьяна, который регулярно кричит, так как у него режутся зубы.

Третьего дня был я с Розинелью в лодке. Она в сногсшибательном купальном костюме, и вместе с нею ее 8-летняя дочь, которая зовет Луначарского папой. У Розинели русалочьи зеленые глаза, безупречные голые руки и ноги, у девочки профиль красавицы — и обе они принесли в нашу скромную чухонскую лодку — такие высокие требования избалованных, пресыщенных сердец, что я готов был извиняться перед ними за то, что в нашем море нет медуз и дельфинов, за то, что наши сосны — не пальмы и проч. Они были этим летом в Биаррице, потом в каком-то немецком курорте — и все им здесь казалось тускловато. Розинель рассказывала про свою дочь Иру. Когда узнала, что я — Чуковский, она сказала: «Неужели он жив, а я думала, что Ч. давно уже умер.» <...>

Самое любопытное: она говорила слово максимум. «Мы ждем тебя максимум два часа». Ее спросили: «Что такое максимум?» Она ответила: «вероятно». И это очень метко, так как максимум употребляется во всех тех случаях, где можно бы поставить вероятно. Своей бабушке она сказала:

— Бабушка, ты лучшая моя любовница!

Лунач. очень простодушен. Наш лодочник — красавец, поляк, циркач (продававший в цирке афишки), человек низменный, пошлый и пьяный, содержит биллиард. Лунач. упивается биллиардом до чертиков, и вдруг его позвали сниматься. Он говорит циркачу:

— Пожалуйста, поберегите шары в том порядке, в каком они сейчас. Ну пожалуйста, я сейчас вернусь и продолжу игру.

— Не могу, А. Вас.,— кричит этот, пьяный.

— Ну пожалуйста.

— Нет, Анат. Вас., правило такое: кто оставил биллиард, его игра кончена.


Из переписки Чуковского с И. Е. Репиным

Илья Репин, Корней Чуковский. Переписка. 1906–1929. — М.: Новое литературное обозрение, 2006.

Публикуется по рецензии С. Гедройц: «Звезда» 2006, №7

Чуковский — Репину:

"Луначарскому я передам Ваш отзыв о его сочинениях. Я уверен, что Вы полюбили бы его, как скромного и милого человека. У него есть много недостатков, но он действительно добрый, талантливый, простой. Впрочем, я не видел его уже лет шесть. Может быть, он изменился. Сегодня он читает в Питере лекцию, я подойду к нему и обрадую его Вашим отзывом. Его отношение к Вам я знаю: я случайно слушал его лекцию, где он говорил о Вас как о гениальнейшем русском Народном художнике.

Бродский именно черствый. Вы правы. У меня на него открылись глаза. Но неужели Вам нравятся его жиденькие, пошловатые картинки? Талант у него еще есть. Недавно я видел отличный портрет Сталина его работы, но картинки..."

Репин — Чуковскому:

"Многоженство! - Кто не знает восточной жизни, кто не был даже в Турции, - те, конечно, знают только жупел Гаремы. И если откровенно - просто сказать, что турчанки самые умные женщины и самая высокая нравственная жизнь только в восточных семьях, вас обдадут презрением, как, например, я не могу понять, за что так презирают Луначарского. Ведь всякий полуграмотный писака иначе о нем не говорит как "о шуте гороховом"?! - Позвольте, да за что же? Ведь он образованный литератор, как лучшие, и скромен и порядочен, как только выдающиеся деятели... Ведь просто хоть в суд за оскорбление!.."

Comments