Философия, политика, искусство, просвещение

Корней Чуковский, из дневника

14 февраля 1918. У Луначарского. Я видаюсь с ним чуть не ежедневно. Меня спрашивают, отчего я не выпрошу у него того–то или того–то. Я отвечаю: жалко эксплуатировать такого благодушного ребенка. Он лоснится от самодовольства. Услужить кому–нб., сделать одолжение — для него ничего приятнее! Он мерещится себе как некое всесильное благостное существо — источающее на всех благодать: — Пожалуйста, не угодно ли, будьте любезны, — и пишет рекомендательные письма ко всем, к кому угодно — и на каждом лихо подмахивает: Луначарский. Страшно любит свою подпись, так и тянется к бумаге, как бы подписать. Живет он в доме Армии и Флота — в паршивенькой квартирке — наискосок от дома Мурузи, по гнусной лестнице. На двери бумага (роскошная, английская): «Здесь приема нет. Прием тогда–то от такого–то часа в Зимнем Дворце, тогда–то в Министерстве Просвещения и т. д.». Но публика на бумажку никакого внимания, — так и прет к нему в двери, — и артисты Имп. Театров, и бывш. эмигранты, и прожектеры, и срыватели легкой деньги, и милые поэты из народа, и чиновники, и солдаты — все — к ужасу его сварливой служанки, которая громко бушует при кажд. новом звонке. «Ведь написано». И тут же бегает его сынок Тотоша, избалованный хорошенький крикун, который — ни слова по–русски, все по–французски, и министериабельно–простая мадам Луначарская — все это хаотично, добродушно, наивно, как в водевиле. При мне пришел фотограф — и принес Луначарскому образцы своих изделий — «Гениально!» — залепетал Л. и позвал жену полюбоваться. Фотограф пригласил его к себе в студию. «Непременно приеду, с восторгом». Фотограф шепнул мадам: «А мы ему сделаем сюрприз. Вы заезжайте ко мне раньше, и, когда он приедет, — я поднесу ему В/портрет… Приезжайте с ребеночком, — уй, какое цацеле». <…>

В Министерстве Просвещения Лунач. запаздывает на приемы, заговорится с кем–нибудь одним, а остальные жди по часам. Портрет царя у него в кабинете — из либерализма — не завешен. Вызывает он посетителей по двое. Сажает их по обеим сторонам. И покуда говорит с одним, другому предоставляется восхищаться государственною мудростью Анатолия Васильевича… Кокетство наивное и безобидное. Я попросил его написать письмо Комиссару Почт и Телеграфов Прошиану. Он с удовольствием нащелкал на машинке, что я такой и сякой, что он будет в восторге, если «Космос» будет Прошианом открыт. Я к Прошиану — в Комиссариат Почт и Телеграфов. Секретарь Прошиана — сейчас выложил мне всю свою биографию: я бывший анархист, писал стихи в «Буревестнике», а теперь у меня ревматизм и сердце больное. Относится к себе самому подобострастно. На почте все разнузданно. Ходят белобрысые девицы, горнично–кондукторского типа, щелкают каблучками и щебечут, поглядывая на себя в каждое оконное стекло (вместо зеркала). Никто не работает, кроме самого Прошиана. Прошиан добродушно–угрюм: «Я третий день не мылся, не чесался». Улыбка у него армянская: грустно–замученная. «Зайдите завтра». Я ходил к нему с неделю без толку, наконец, мне сказали, что дано распоряжение товарищу Цареву, коменданту Почт и Телеграфов, распечатать «Космос». Я туда. Там огромная очередь, как на конину. Комендант оказался матрос с голой шеей, вроде Шаляпина, с огромными кулачищами. Старые чиновники в вицмундирчиках, согнув спину, подносили ему какие–то бумаги для подписи, и он теми самыми руками, которые привыкли лишь к грот–бом–брам–стеньгам, выводил свою фамилию. Ни Гоголю, ни Щедрину не снилось ничего подобного. У стола, за которым помещался этот детина, — огромная очередь. Он должен был выдать чиновникам какие–то особые бланки — о непривлечении их к общественным работам — это было канительно и долго. Я сидел на диванчике, и вдруг меня осенило: — Товарищ Царев, едем сию минуту, вам будет знатная выпивка! — А машинка есть? — спросил он. Я вначале не понял. — Автомобиль, — пояснил он. — Нет, мы дадим вам на обратного извозчика. — Идем! — сказал он, надел кацавейку и распечатал «Космос», ухаживая напропалую за нашими служанками — козыряя перед ними по–матросски.

Но о Луначарском: жена его, проходя в капоте через прихожую, говорит: — Анатоль, Анатоль… Вы к Анатолию? — спрашивает она у членов всевозможных депутаций…

[…]

15 октября, вторн. 1918. Вчера повестка от Луначарского — придти в три часа в Комиссариат Просвещения на совещание: взял Кольку и Лидку — айда! В Комиссариате — в той самой комнате, где заседали Кассо, Боголепов, гр. Д. Толстой, — сидят тов. Безсалько, тов. Кириллов (поэты Пролеткульта), Лунач. нет. Коля и Лида садятся с ними. Некий Оцуп, тут же прочитавший мне плохие свои стихи о Марате и предложивший (очень дешево!) крупу. Ждем. Явился Лунач., и сейчас же к нему депутация профессоров — очень мямлящая. Лунач. с ними мягок и нежен. Они домямлились до того, что их освободили от уплотнения, от всего. Любопытно, как ехидствовали на их счет Пролеткультцы. По–хамски: «Эге, хлопочут о своей шкуре». — «Смотри, тот закрывает форточку — боится гишпанской болезни». Они ходят по кабинету Луначарского, как по собственному, выпивают десятки стаканов чаю — с огромными кусками карамели — вообще ведут себя вызывающе–спокойно (в стиле Маяковского)… Добро бы они были талантливы, но Колька подошел ко мне в ужасе: — Папа, если б ты знал, какие бездарные стихи у Кириллова! — я смутно вспомнил что–то бальмонтовское. Отпустив профессоров, Лунач. пригласил всех нас к общему большому столу — и сказал речь — очень остроумную и мило–легкомысленную. Он сказал, что тов. Горький должен был пожаловать на заседание, но произошло недоразумение, тов. Горький думал, что за ним пришлют автомобиль, и, прождав целый час зря, теперь уже занят и приехать не может. (Перед этим Лунач. при нас говорил с Горьким — заискивающе, но не очень.) Лунач. сказал, что тов. Горький обратил его внимание на ненормальность того обстоятельства, что в Москве издаются книги Полянским, в Питере Ионовым — черт знает какие, без системы, и что все это надо объединить в одних руках — в горьковских. Горький собрал группу писателей — он хочет образовать из них комитет. А то теперь до меня дошли глухие слухи, что тов. Лебедев–Полянский затеял издавать «несколько социальных романов». Я думал, что это утопии, пять или шесть томов. Оказывается, под социальными романами тов. Лебедев–Полянский понимает романы Золя, Гюго, Теккерея — и вообще все романы. Тов. Ионов издает «Жан Кристофа», в то время как все эти книги должен бы издавать Горький в иностр. библиотеке. И не то жалко, что эти малокомпетентные люди тратят народные деньги на бездарных писак — жалко, что они тратят бумагу, на к–рой можно было бы напечатать деньги. (Острота, очень оцененная Колей, который ел Луначарского глазами.)

Говоря все эти вещи, Л. источал из себя какие–то лучи благодушия. Я чувствовал себя в атмосфере Пиквика. Он вообще мне в последнее время нравится больше — его невероятная работоспособность, всегдашнее благодушие, сверхъестественная доброта, беспомощная, ангельски–кроткая — делают всякую насмешку над ним цинической и вульгарной. Над ним так же стыдно смеяться, как над больным или ребенком. Недавно только я почувствовал, какое у него большое сердце. Аминь. Больше смеяться над ним не буду.

Зин. Гиппиус написала мне милое письмо — приглашая придти — недели две назад. Пришел днем. Дмитрий Сергеевич — согнутый дугою, неискреннее участие во мне — и просьба: свести его с Лунач.! Вот люди! Ругали меня на всех перекрестках за мой якобы большевизм, а сами только и ждут, как бы к большевизму примазаться. Не могу ли я достать им письмо к Лордкепанидзе? Не могу ли я достать им бумагу — охрану от уплотнения квартир? Не могу ли я устроить, чтобы правительство купило у него право на воспроизведение в кино его «Павла», «Александра» и т. д.? Я устроил ему все, о чем он просил, потратив на это два дня. И уверен, что чуть только дело большевиков прогорит — Мережк. первые будут клеветать на меня.

[…]

5 января 1918, воскр. А второе — о Луначарском. <…>

Сейчас ездил с Лунач. на военный транспорт на Неву, он говорил речь пленным — о социализме, о том, что Горький теперь с ними, что победы Красной Армии огромны; те угрюмо слушали, и нельзя было понять, что они думают. Корабль весь обтянут красным, даже электрич. лампочки на нем — красные, но все грязно, всюду кишат грудастые девицы, лица тупые, равнодушные.

Лунач. рассказал мне, что Ленин прислал в Комис. Внутр. Дел такую депешу: «С Новым Годом! Желаю, чтобы в Новом Году делали меньше глупостей, чем в прошлом».

[…]

5 марта 1919. Мы долго решали вопрос, что делать с Сологубом. Союз Деятелей Художественного Слова хотел купить у него «Мелкого Беса». Сологуб отказался. А сам подал тайком Луначарскому бумагу, что следовало бы издать 27 томов «Полного Собрания Сочинений Сологуба».

— Так как, — говорит Горький, — Лунач. считает меня уж не знаю чем, — он послал мне Сологубово прошение для резолюции. Я и заявил, что теперь нет бумаги, издавать полные собрания сочинений нельзя. Сологуб, очевидно, ужасно на меня обиделся, а я нисколько не виноват. Издавать полные собрания сочинений нельзя. У Сологуба следовало бы купить «Мелкий Бес», «Заклинат. змей» и «Стихи». — «Нет, — говорит Мережк. — «Заклинательницу» издавать не следует. Она написана не без Анастасии».

И все стали бранить Анастасию (Чеботаревск.), испортившую жизнь и творчество Сологуба.

[…]

12 марта 1919. Кони показывал нам стихи, которые ему посвятил один молодой человек по случаю его 75-летия. Оказывается, на днях ему исполнилось 75 лет, институт «Живого Слова» поднес ему адрес и хлеб–соль, а студенты другого университета поднесли ему адрес и крендель, и он показывал и читал мне (и меня просил читать) особенно трогательные места из этих адресов. Потом поведал мне под строжайшим секретом то, что я знал и раньше: что к нему заезжал Луначарский, долго беседовал с ним и просил взять на себя пост заведующего публичными лекциями. Читал мне Кони список тех лиц, коих он намеревается привлечь, — не блестяще, не деловито. Включены какие–то второстепенности — в том числе и я, — а такие люди, как Бенуа, Мережковский, забыты. <…>

[…]

9 июля 1919. Был сегодня у Мережковского. Он повел меня в темную комнату, посадил на диванчик и сказал:

— Надо послать Луначарскому телеграмму о том, что «Мережковский умирает с голоду. Требует, чтобы у него купили его сочинения. Деньги нужны до зарезу».

Между тем не прошло и двух недель, как я дал Мережковскому пятьдесят шесть тысяч, полученных им от большевиков за «Александра»11, да двадцать тысяч, полученных Зинаидой Н. Гиппиус. Итого 76 тысяч эти люди получили две недели назад. И теперь он готов унижаться и симулировать бедность, чтобы выцарапать еще тысяч сто.

[…]

2-й день Рождества 1920 г. я провел не дома. Утром в 11 ч. побежал к Лунач., он приехал на неск. дней и остановился в Зимнем Дворце; мне нужно было попасть к 11 ½, и потому я бежал с тяжелым портфелем. Бегу — смотрю, рядом со мною краснолицая, запыхавшаяся, потная, с распущенными косами девица, в каракулевом пальто, на красной подкладке. Куда она бежала, не знаю, но мы проскакали рядом с нею, как кони, до Пролеткульта. Луначарского я пригласил в Дом Искусств — он милостиво согласился. Оттуда я пошел в Дом Иск., занимался — и вечером в 4 часа — к Горькому. В комнате на Кронверкском темно — топится печка — Горький, Марья Игнатьевна, Ив. Николаевич и Крючков сумерничают. Я спросил: — Ну что, как вам понравился американец? (Я послал к нему американца) — «Ничего, человек действительно очень высокий, но глупый»… Возится с печью и говорит сам себе: «Глубокоуважаемый Алексей Максимович, позвольте вас предупредить, что Вы обожгётесь… Вот, К. И., пусть Федор (Шаляпин) расскажет вам, как мы одного гофмейстера в молоке купали. Он, понимаете, лежит читает, а мы взяли крынки — и льем. Он очнулся — весь в молоке. А потом поехали купаться, в челне, я предусмотрительно вынул пробки, и на середине реки стали погружаться в воду. Гофмейстер просит, нельзя ли ему выстрелить из ружья. Мы позволили…» Помолчал. «Смешно Лунач. рассказывал, как в Москве мальчики товарища съели. Зарезали и съели. Долго резали. Наконец один догадался: его за ухом резать нужно. Перерезали сонную артерию — и стали варить! Очень аппетитно Луначарский рассказывал. Со смаком. А вот в прошлом году муж зарезал жену, это я понимаю. Почтово–телеграфный чиновник. Они очень умные, почтово–телеграфные чиновники. 4 года жил с нею, на пятый съел. — Я, говорит, давно думал о том, что у нее тело должно быть очень вкусное. Ударил по голове — и отрезал кусочек. Ел он ее неделю, а потом — запах. Мясо стало портиться. Соседи пришли, но нашли одни кости да порченое мясо. Вот видите, Марья Игнатьевна, какие вы, женщины, нехорошие. Портитесь даже после смерти. По–моему, теперь очередь за Марьей Валентиновной (Шаляпиной). Я смотрю на нее и облизываюсь». — А вторая — Вы, — сказал Марье Игнатьевне Ив. Никол. — Я уже давно высмотрел у вас четыре вкусных кусочка. — Какие же у меня кусочьки? — наивничала Марья Игнатьевна. <…>

[…]

5 декабря 1920. Прибыли они [Маяковский и Брик] в «Дом Искусств» — часа в 2; им отвели библиотеку — близ столовой — нетопленную. Я постучался к ним в четвертом часу. Он спокоен и уверенно прост. Не позирует нисколько. Рассказывает, что в Москве «Дворец Искусства» называют «Дворец Паскудства», что «Дом Печати» зовется там «Дом Скучати», что Шкловский в «Доме Скучати» схватился с Керженцевым (к–рый доказывал, будто творчество Луначарского мелкобуржуазно) и сказал: «Лунач. потому не пролетарский писатель, что он плохой писатель». Лунач. присутствовал. «Лунач. говорил как Бог, отлично говорил… Но про Володю (Маяковского) сказал, жаль, что Маяковский под влиянием Брика и Шкловского», — вмешалась Лиля Юрьевна. Мы пообедали вчетвером: Маяк., Лиля, Шкловский и я. «Кушайте наш белый хлеб! — потчевал Маяковский. — Все равно если вы не съедите, съест Осип Мандельштам». <…>

[…]

12 мая 1921. У Луначарского в Кремле. Прихожая. Рояль, велосипед, колонны, золоченые стулья, старикан за столом, вежливый ученый секретарь, петухи горланят ежесекундно. В другой комнате он диктует. Слышно, как стучит машинка. Слышен его милый голос, наивно выговаривающий л. Я был у него минуту. Возле него — с трубкой, черно–седой, красивый, спокойный, нестарый еврей очень художественного вида. Лунач. приветствовал меня не слишком восторженно, но все, о чем я просил, сделал. Он вообще какой–то подобравшийся. Спрашивал о Мариэтте Шагинян, обещал защищать «Дом Искусств». <…>

12 мая 1924. Первый номер «Современника» вызвал в официальных кругах недовольство:

— Царизмом разит на три версты!

— Недаром у них обложка желтая.

Эфрос спросил у Луначарского, нравится ли ему журнал.

— Да, да! Очень хороший!

— А согласились ли бы вы сотрудничать?

— Нет, нет, боюсь.

[…]

5 августа 1927. Вчера был я у Луначарского. Он живет в Курорте в той огромной комнате, которая над рестораном, — всеми тремя окнами выходит в море. Он полулежал на диване, я (босиком) постучал прямо к нему: «Войдите!» Только что прочитал мою «Панаиху». — Ну не жалуете же вы Тургенева. Мне эту книжку принес Иосиф Уткин. Ему нравится, что там столько сплетен… Вы здесь недалеко на даче… Я очень рад, что выходит ваш «Некрасов». Мне как раз нужно написать о нем что–нибудь для Вячеслава Полонского… Полонский затевает «Некрасовский сборник»…

Мы заговорили о детских книгах. — Идиотская политика, которой я, к сожалению, не могу помешать. Теперь Лилина взяла в свои руки урегулирование этого дела…

Я. — Оно станет еще хуже, так как и Лилина и Натан Венгров — крайне правые в отношении детской литературы.

Он. — Да, но теперь детская лит. перейдет в ведение ГУСа, и есть надежда, что ГУС отнесется более мягко5.

Я. — Едва ли.

Он. — Осенью мы соберем совещание.

6 августа. 1927. Суббота. С утра пришел Зощенко. Принес три свои книжки: «О чем пел соловей», «Нервные люди», «Уважаемые граждане». Жалуется, что Горохов исказил предисловие к «Соловью». Ему, очевидно, хотелось посидеть, поговорить о своих вещах, но я торопился к Луначарскому, и мы пошли вместе. Он очень бранил современность, но потом мы оба пришли к заключению, что с русским человеком иначе нельзя, что ничего лучшего мы и придумать не можем и что виноваты во всем не коммунисты, а те русские человечки, которых они хотят переделать. Погода прекрасная, я в белом костюме, Зощенко в туфлях на босу ногу, еле протискались в парк (вход 40 копеек) и прямо в ресторан, чрез который — проход к Луначарскому. Зощенко долго отказывался, не хотел идти, но я видел, что он просто робеет, и уговорил его пойти со мной.

— Всеволод Иванов рассказывает, что Лунач. остался тут, на курорте, потому что ему не дали валюты, не позволили вывезти деньги за границу, а ему, Всеволоду, позволили, и он взял с собой 1½ тысячи.

— Хорошо пишет Всеволод. Хорошо. Он единственный хороший писатель.

Войдя в ресторан, мы сразу увидали Луначарского. Он сидел за столом и пил зельтерскую. Я познакомил его с Зощенкой, и пошли к нему в номер, он впереди, не оглядываясь. Вошли в комнату. Там секретарь Лунач. стал показывать ему какие–то карточки — фотографии, привезенные из Москвы, киноснимки: «Луначарский у себя в кабинете (в Наркомпросе)». Тут же была и Розинель — стройная женщина с крашеными волосами — и прелестная девочка, ее дочка, с бабушкой. Луначарский нас всех познакомил, причем девочке говорил по трафарету:

— Знаешь, кто это? Это — Чуковский.

Оказалось, что в семье наркома того самого ведомства, которое борется с чуковщиной, гнездится эта страшная зараза.

Розинель (мне): — Я вас сразу узнала по портрету… По портрету Анненкова6. (Зощенке): — А вас на всех портретах рисуют непохоже… Как жаль, что в ваших вещах столько мужских ролей — и ни одной роли для женщин. Почему вы нас так обижаете? <…>

Тут же он подписал бумажку о разрешении мне и Зощенке ездить по взморью под парусом и заявил, что сейчас идет играть с секретарем на биллиарде.

Секретарь вошел и сказал: «Ваша лекция отложена. 8-го не состоится». Лунач. обрадовался. (К Розинели.) «Ну вот какое счастье; значит, я остаюсь со всеми вами до среды». Она сделала обрадованное лицо и поцеловала его. Потом они оба сказали мне, что Хавкин говорил им, что я 14-го выступаю здесь на детском утре. Я не знал этого — мы откланялись <…>

Тут Зощенко поведал мне, что у него, у Зощ., арестован брат его жены — по обвинению в шпионстве. А все его шпионство заключалось будто бы в том, что у него переночевал однажды один знакомый, который потом оказался как будто шпионом. Брата сослали в Кемь. Хорошо бы похлопотать о молодом человеке: ему всего 20 лет. Очень бы обрадовалась теща.

— Отчего же вы не хлопочете?

— Не умею.

— Вздор! Напишите бумажку, пошлите к Комарову или к Кирову.

— Хорошо… непременно напишу.

Потом оказалось, что для Зощенки это не так–то просто. — Вот я три дня буду думать, буду мучиться, что надо написать эту бумагу… Взвалил я на себя тяжесть… Уж у меня такой невозможный характер.

— А вы бы вспомнили, что говорит Марциновский.

— А ну его к черту, Марциновского.

И он пошел ко мне, мы сели под дерево, и он стал читать свои любимые рассказы: «Монастырь», «Матренищу», «Исторический рассказ», «Дрова».

И жаловался на издателей: «ЗИФ» за «Уважаемых граждан» платит ему 50% гонорара, «Пролетарий» его и совсем надул, только и зарабатываешь, чтоб иметь возможность работать.

Зощенко очень осторожен — я бы сказал: боязлив. Дней 10 назад я с детьми ездил по морю под парусом. Это было упоительно. Парус сочинил Женя Штейнман, очень ловкий механик и техник. Мы наслаждались безмерно, но когда мы причалили к берегу, оказалось, что паруса запрещены береговой охраной. Вот я и написал бумагу от лица Зощенко и своего, прося береговую охрану разрешить нам кататься под парусом. Луначарский подписал эту бумагу и удостоверил, что мы вполне благонадежные люди. Но Зощенко погрузился в раздумье, испугался, просит, чтобы я зачеркнул его имя, боится, «как бы чего не вышло», — совсем расстроился от этой бумажки. <…>

Неделю тому назад он рассказал мне, как он хорош с чекистом Аграновым. «Я познакомился с ним в Москве, и он так расположился ко мне, что, приехав в Питер, сам позвонил, не нужно ли мне чего». Я сказал Зощенке: «Вот и похлопочите <…>». Он сразу стал говорить, что Агранова он знает мало, что Агранов вряд ли что сделает и проч. и проч. и проч. И на лице его изобразился испуг.

Были вечером Редьки. Я тоскую по Коле. Очень буду рад, если он приедет. И без Татки мне скучно.

8 августа 1927. Мы сегодня в час получили из ГПУ разрешение кататься в здешнем заливе под парусом. Выехали в море на веслах — ветер с моря — и, заехав за кораблик, подняли парус. Процедура поднимания паруса и установки мачты отняла у Жени около часа, все это время мы трепались на волнах за корабликом. Волны теплые, широкие, добрые. Наконец парус поднят, и мы с блаженным чувством понеслись прямо к курорту. <…> Начинаю писать о детском языке. Но как трудно в этой подлой обстановке.

Моя комната выходит балкончиком к Дому отдыха, где непрестанный галдеж. Справа маленький ребенок: Марьяна, который регулярно кричит, так как у него режутся зубы.

Третьего дня был я с Розинелью в лодке. Она в сногсшибательном купальном костюме, и вместе с нею ее 8-летняя дочь, которая зовет Луначарского папой. У Розинели русалочьи зеленые глаза, безупречные голые руки и ноги, у девочки профиль красавицы — и обе они принесли в нашу скромную чухонскую лодку — такие высокие требования избалованных, пресыщенных сердец, что я готов был извиняться перед ними за то, что в нашем море нет медуз и дельфинов, за то, что наши сосны — не пальмы и проч. Они были этим летом в Биаррице, потом в каком–то немецком курорте — и все им здесь казалось тускловато. Розинель рассказывала про свою дочь Иру. Когда узнала, что я — Чуковский, она сказала: «Неужели он жив, а я думала, что Ч. давно уже умер.» <…>

Самое любопытное: она говорила слово максимум. «Мы ждем тебя максимум два часа». Ее спросили: «Что такое максимум?» Она ответила: «вероятно». И это очень метко, так как максимум употребляется во всех тех случаях, где можно бы поставить вероятно. Своей бабушке она сказала:

— Бабушка, ты лучшая моя любовница!

Лунач. очень простодушен. Наш лодочник — красавец, поляк, циркач (продававший в цирке афишки), человек низменный, пошлый и пьяный, содержит биллиард. Лунач. упивается биллиардом до чертиков, и вдруг его позвали сниматься. Он говорит циркачу:

— Пожалуйста, поберегите шары в том порядке, в каком они сейчас. Ну пожалуйста, я сейчас вернусь и продолжу игру.

— Не могу, А. Вас., — кричит этот, пьяный.

— Ну пожалуйста.

— Нет, Анат. Вас., правило такое: кто оставил биллиард, его игра кончена.


Из переписки Чуковского с И. Е. Репиным

  • Илья Репин, Корней Чуковский. Переписка. 1906–1929. — М.: Новое литературное обозрение, 2006.

  • Публикуется по рецензии С. Гедройц: «Звезда» 2006, № 7

Чуковский — Репину:

"Луначарскому я передам Ваш отзыв о его сочинениях. Я уверен, что Вы полюбили бы его, как скромного и милого человека. У него есть много недостатков, но он действительно добрый, талантливый, простой. Впрочем, я не видел его уже лет шесть. Может быть, он изменился. Сегодня он читает в Питере лекцию, я подойду к нему и обрадую его Вашим отзывом. Его отношение к Вам я знаю: я случайно слушал его лекцию, где он говорил о Вас как о гениальнейшем русском Народном художнике.

Бродский именно черствый. Вы правы. У меня на него открылись глаза. Но неужели Вам нравятся его жиденькие, пошловатые картинки? Талант у него еще есть. Недавно я видел отличный портрет Сталина его работы, но картинки…"

Репин — Чуковскому:

"Многоженство! — Кто не знает восточной жизни, кто не был даже в Турции, — те, конечно, знают только жупел Гаремы. И если откровенно — просто сказать, что турчанки самые умные женщины и самая высокая нравственная жизнь только в восточных семьях, вас обдадут презрением, как, например, я не могу понять, за что так презирают Луначарского. Ведь всякий полуграмотный писака иначе о нем не говорит как "о шуте гороховом"?! — Позвольте, да за что же? Ведь он образованный литератор, как лучшие, и скромен и порядочен, как только выдающиеся деятели… Ведь просто хоть в суд за оскорбление!.."

Автор:


Источник:

Поделиться статьёй с друзьями: