В связи с развивающейся Гражданской войной была объявлена мобилизация, которой подлежал и я. <…> Сняв за сутки до осмотра ортопедический бинт со своей раненой ноги, я предъявил доктору вместо нее столь страшное на вид, багрово–лиловое в кровоподтеках бревно, что он тут же признал мою полную непригодность к несению фронтовой службы и дал мне «категорию», согласно которой я мог быть назначен только на тыловую должность. Самое страшное и нравственно неприемлемое что могло случиться: необходимость воевать против Белой армии, идеологии и надежд которой я не разделял, но с которой был связан многими нитями глубоких, личных отношений, миновало меня. Но этого мне было мало; я и в тылу не хотел защищать большевиков; почему и решил отстаивать себя до конца. Продумав свое положение, я остановился на плане пойти к Луначарскому и откровенно переговорить с ним. В связи с весьма доброжелательным приемом, оказанным комиссаром народного просвещения Мише Ленину, Худолееву и мне, во время аудиенции по вопросу о задуманном театре, мой рискованный план не казался безнадежным.
Добыть пропуск в Кремль по личному, да еще весьма деликатному делу было нелегко. Все же я его как–то получил. Уже при входе в круглую белую башню у Александровского сада у меня были затребованы пропуск и документы. На другом конце моста, в воротах Боровицкой башни контроль был повторен с еще большею строгостью. Лишь после телефонного запроса в канцелярию Луначарского, действительно ли комиссаром ожидается такой–то, я получил разрешение войти в Кремль. Идя через мост, я спиною чувствовал взоры не спускавших с меня глаз чекистов.
Быть может, оттого, что при вторичном посещении Кремля я был один, меня резко поразила господствовавшая в нем особая атмосфера. Здесь не было ни грязи, ни тесноты, ни беспорядка. Здесь все было чисто, чинно и просторно. Чисто и бело от нетронутого снега на площадях, четко и порядливо от желтого песка на тротуарах и по–старинному подтянутых солдат. Менее чем в любом ином месте Москвы, была здесь видна революция. Здесь, откуда она исходила, еще царило старинное благообразие. В Кремле большевизм ощущался не разнузданным произволом революции, а твердою революционною властью.
Анатолий Васильевич Луначарский, рыжеватый, козлообразный мужчина в пенсне — смесь русского интеллигента с парижским bohemien, встретил меня не без напускного величия, но и не без прирожденной любезности.
Я, не таясь, рассказал ему, что призван на военную службу и что, ввиду ранения, буду назначен на какую–нибудь тыловую должность, что мне не по вкусу и не по силам. Стрелять меня в царской армии, с грехом пополам, выучили, но ведению батарейного журнала обучить не смогли. Практическая жизнь мне чужда, администратор я плохой и потому очень прошу устроить меня в Советском союзе на какую–нибудь более соответствующую моим дарованиям работу. Мне кажется, что на культурном фронте я смог бы принести Союзу гораздо больше пользы, чем на военном. Я был бы очень благодарен и счастлив, если бы меня назначили литературным руководителем того нового театра, о котором мы недавно беседовали с товарищем комиссаром.
К моему величайшему удивлению, Луначарский очень быстро согласился с моими доводами. Очень тактично, то есть без тени миросозерцательного допроса, побеседовав со мною на разные литературно–философские темы, он вызвал из соседней комнаты свою секретаршу и, привычно приняв не лишенную изящества позу власть имущего человека, бегло продиктовал письмо товарищу Троцкому, в котором просил военного комиссара предоставить тяжело раненого и потому не пригодного к фронтовой службе товарища Степуна в распоряжение Комиссариата народного просвещения для назначения его на соответствующую должность.
Подписав письмо, Луначарский сказал мне, чтобы я через неделю пришел за ответом. Просьба Луначарского была удовлетворена и я в мобилизационном порядке был назначен на должность идейного руководителя Государственного показательного театра.
Так часто мешавшие моей научной работе страсти — лошади и театр, спасли меня от службы в красной армии, в которой я был бы, безусловно, или убит, или расстрелян.
Покойному Луначарскому за его внимательное отношение ко мне приношу искреннюю благодарность.
<…>
Удивительнее всего было то, что мы в театре не только с увлечением работали, но подчас шумно и беспечно веселились, устраивая литературно–музыкальные вечера на манер знаменитых капустников Художественного театра, кончавшиеся иной раз даже и танцами. На этих вечерах бывал Луначарский. Появлялся он в весьма великолепном виде: в роскошной, очевидно, только что полученной по ордеру, меховой шубе. Надо отдать справедливость Анатолию Васильевичу, барственная шуба весьма шла ему: распахнутая, она складно свисала с его плеч, придавая своим темно–бурым воротником колоритную интересность его рыжеватой голове. Комиссар хорошо сознавал это и явно любовался собою. Сие невольное самоупоение делало его счастливым, а потому и мягким в обращении с нами, его подчиненными. В театре Луначарский чувствовав себя, что называется, вполне в своей тарелке, если не считать того, что сан комиссара социалистического правительства, побуждавший его ко всякому женскому имени прибавлять нелепое «товарищ» — «товарищ Нина, товарищ Белевцева», явно мешал пышности его цветения на наших вечерах. Было комично, но и трогательно видеть, как этот «сан» холодящим изолятором не вовремя прослаивался между нежно розовеющей щечкой актрисы и козлиною бородою комиссара. Луначарский не только ухаживал, но и ораторствовал. Надо сказать, что речи и беседы этого типичного bohemien были остроумны, а часто и содержательны. В них чувствовались природная артистичность, большая для советского сановника терпимость и разносторонняя начитанность. Как никак Анатолий Васильевич переводил «Олимпийскую весну» Шпиттелера. Кто из русских интеллигентов, даже и среди писателей, читал это скучноватое, но все же замечательно произведение?
Помню, как на диспуте в театре Корша, разбирая только что прошедшую «с блестящим успехом» пьесу Луначарского, я откровенно говорил о том, что, как ни старался автор внушить публике любовь к выведенной им идейной женщине пролетарского происхождения, ему это не совсем удалось и, конечно, лишь по той причине, что его бессознательная симпатия была на стороне ее буржуазной соперницы.
— Смотря пьесу, — говорил я не без ядовитости, — публика, безусловно, чувствовала, с какой радостью автор–социалист забежал бы к буржуазной прелестнице, перед тем, как ввести в ее будуар своего героя.
То, что, отвечая мне, Луначарский, которому я был, в конце концов, обязан и своею должностью и своим освобождением от военной службы, не позволил себе ни малейшего комиссарского нажима на мою совесть, я ему ставлю в большую заслугу. Ничего подобного Геббельс никогда не позволил бы драматургу своего берлинского театра. Но, конечно, толерантность и мягкость Луначарского не распространялись на политические вопросы. Это угнетало меня и заставляло избегать встреч с ним вне служебной обстановки. Лишь раз ужинали мы с ним вместе у талантливого человека и незадачливого драматурга, Волькенштейна. Вечер прошел мирно и оживленно. И все же я возвращался домой с чувством стыда за совершенное мною предательство своей сущности. От вторичного приглашения на вечер с Луначарским я потому отказался.
Как почти все революционные министры, Луначарский интересовался лишь идейным руководством своего министерства. Для технического управления им, а в частности и нашим театром, ему не хватало ни времени, ни навыка. Выплата ассигновок на художественные и хозяйственные нужды театра постоянно опаздывала.
<…>
Первым приветствовал юбиляршу [М. Ермолову] Луначарский. Ермолова слушала народного комиссара со свойственным ей достоинством позы и взора. Покорно благодаря власть за оказанные ей милости и пожалованный ей титул «народной артистки», она в своей краткой ответной речи сумела тонко отметить, что всегда служила народу и свободе. Это не звучало унизительным признанием: «я всегда была с вами», а гордым утверждением: «вся свободолюбивая Россия уже давно даровала мне звание народной артистки».
После Луначарского говорил директор труппы Малого театра князь Сумбатов–Южин, все еще грузный, изящный и великолепный. Несмотря на свойственную этому актеру ложно–классическую преизбыточность внешней выразительности, он до глубины души тронул меня своею речью, в которой было много живой любви к прошлому Малого театра и много искреннего преклонения перед юбиляршей, не раз на наших глазах захватывавшей его своим вдохновением и возносившей его игру на те высоты, на которые ему своими силами никогда бы не подняться.
<…>
Поджидавшая в прихожей учительница встретила меня и тут же заговорщически попросила оказать ей поддержку в борьбе с представителем власти, который навязывает ей безграмотную и тенденциозную пьесу из эпохи аграрных беспорядков 1905–го года. Она же уже с неделю репетирует «Бедность не порок», отводя много места старинным народным песням, пляскам и скоморошьим играм, одним словом «фольклору».
Я обещал милой, культурной и, очевидно, энергичной женщине всяческую поддержку и прошел с нею в класс, где среди членов местного культурно–просветительного комитета и актеров–любителей уже ораторствовал представитель Москвы.
Присмотревшись и прислушавшись к полуграмотному типу, я решил подавить его намеками на свое близкое знакомство с Луначарским, прикинуться выдержанным марксистом и обойти его слева.
План вполне удался. Моя богато украшенная марксистскими цитатами речь об идеологической невыдержанности крестьянского сознания, еще не способного к восприятию подлинных достижений пролетарской культуры, хитро переплетенная с вскрытием марксистских элементов в психологии Любима Торцова, произвела желаемое впечатление на моего противника. Постановка комедии Островского, последний акт которой был тут же прочитан труппой с моими идеологическими замечаниями, была спасена.
<…>
Могу по совести сказать, что там, где жизнь ставила меня в необходимость защиты исповедуемых мною идей, я всегда проявлял бескомпромиссную твердость. Когда на торжественном спектакле (исполнялись «Зори» Верхарна) оркестр заиграл Интернационал и весь зрительный зал, во главе с Луначарским, встал, как один человек, мы с женою, хотя это могло очень дорого обойтись мне, не поднялись со своих кресел в ложе бельэтажа. Так же никогда не пел я, будучи до 1937 года профессором в Дрездене, и нацистского гимна: "Horst Wessel Lied". Такая принципиальность поведения вполне естественно уживалась во мне с даром перевоплощения в души инакомыслящих людей.