Философия, политика, искусство, просвещение

Давнее. Луначарский

О поле, поле, кто тебя
Усеял мертвыми костями…

Луначарский

Этого молодого блондина в пенсне, довольно благодушного, встретил я некогда в Петербурге, в доме знакомых: студента естественника и его жены акушерки. Сам я тоже студент, место сумрачное, где-то меж Лиговкой и Пятью Углами. Маленькая квартирка, таинственные личности, «явки». Сам Ленин там бывал (но я его ни разу не встретил). Совсем нет солнечного луча в этом мире, где приятельница моего детства, друг хозяев, благоговейно наливала и подавала Ленину кофе и где сильно попахивало воздухом «Бесов».

Но человек молод, ему все еще интересно, мир так неясноогромен, в нем всему есть место – и жаргону с «массовками», «студенчеством», «рабочими массами», «Путейкой», и мечтам, и тоске.

Какие-то личности появляются, довольно таинственные, шепчутся с хозяином – исчезают. Я тут случайно, из другого мира. Думаю, здешние относились ко мне иронически. Но вот этот блондин как-то приветливей, вносит оживление, смех, не чужд искусствам и литературе – вообще впечатление от него более легкое, даже с каким-то просветом.

Петербург ушел, вместе с раннею юностью, одиночеством и заброшенностью. В Москве легче. И жизнь не та. Намечается будущий путь. И крылатым сиянием входит в нее спутник – уже навсегда.

В этой московской жизни, на первых литературных шагах кое-где Луначарский – воспоминание о Петербурге: но беглое. На страницах журнала «Правда», где печатаешь кое-что из первых своих рассказиков и подрабатываешь корректурой – длиннейшие статьи этого Луначарского, неразборчивейший почерк, но это только преддверие. Журнал-то марксистский, а литературой ведает Бунин. Его скоро, впрочем, выставят. Меня тоже. Мы, конечно, неподходящие. Тут нужны Ленин, Скворцов, Луначарский, Богданов.

И вот вновь идет жизнь, о Луначарском не думаешь, вновь бываешь в Петербурге, но уже вдвоем, молодым писателем, совсем по-другому, и все тот же ветер молодости выносит и в более просторный мир.

Весна в Париже, а там май, чрез Швейцарию, мимо Лаго Маджиоре скатываемся в благословенную Италию, сияющую и светозарную Флоренцию, залитую златистым, голубоватым, реющим и волшебным.

В городе этом, как из-под земли, и тоже вдвоем с молодой женой (сестрой Богданова) – вновь Луначарский. Тут уже не подполье Лиговки и Пяти Углов. Да и Лениным не пахнет. Здесь Albergo Corona d’Jtalia залитой солнцем, здесь крик осликов на улицах, смех, веселый говор простой итальянской толпы. Но здесь и наши друзья Боттичелли, Донателло, Беато Анжелико и Кастаньо, и сам Микель Анджело. Тут ходил некогда Данте, а теперь воздымается его памятник и на многих улицах надписи на дощечках стен – из «Божественной Комедии». Все настоящее, все мировое.

Надо сказать: Луначарскому это нравилось. Он тоже любил Флоренцию, в нем была жизненность и порыв к искусству, он и сам кое-что писал по нашей части (но по-любительски и легковесно).

Во Флоренции мы превесело вчетвером с ним заседали в разных ресторанчиках «Маренго» на Via Nationale, распивали кианти, он горячился и ораторствовал – теперь о флорентийской живописи. Пенсне прыгало на его носу, он вдруг обнимал и целовал Анну Александровну (очень был пламенен по этой части), потом опять кричал о Боттичелли. Единственно чем меня доезжал тогда – многословием. Глаза соловели у слушателя от усталости, а остановить его нет возможности.

Мы ходили вместе по Флоренции и раз очень весело и смешно сидели на вечерней иллюминации над Арно – на парапете набережной, как-то верхом сидели, хохотали, дамы взвизгивали от фейерверков и забавлялись как хотели.

А потом мы с женой уехали в Виареджио, к морю, и они очень нам помогли: дали адрес в рыбацкой части – тогда очень скромного еще Виареджио – у каких-то синьоров Luporini. Внизу маленькая остерия, наверху сдавали комнату. Луначарские сами жили раньше у них и оставили, видимо, хорошее о себе воспоминание: раз мы amici dei signori Lunaciari, так мы тоже будем свои. (Италия есть Италия!)

В скромной комнатке рыбацкого домика, где Madonna висит над двуспальной кроватью с тюфяком, набитым морскими травами, кутаясь, бродя, вдыхая солнце и прелесть Италии, провели мы недели две-три идиллически-райски. А потом вернулись во Флоренцию. Луначарские были еще тут, но вид у них вовсе иной: очень кислый и отощалый. Дело простое: уже с неделю сидели они без гроша. Анатолий Васильевич снял пенсне, протер, опять надел и дернул слегка за шнурок его. Вид несколько смущенный.

– Не могли ли бы вы дать мне взаймы сто лир? Это меня очень выручило бы.

Теперь кажутся те времена младенческими. Сто лир! Но комната в отельчике нашем «Corona d’Jtalia» стоила три лиры, завтрак в «Маренго» лиры полторы.

Я повел всех в это «Маренго», угощал, пропитали мы лир десять-пятнадцать, у Луначарского в кармане было уже сто, он опять хохотал, целовал Анну Александровну, – к некоему удивлению (впрочем, сочувственному) – гарнизонных офицеров, столовавшихся здесь же, несколько опереточных, в голубой форме с длинными саблями. В окно выскакивала на улицу собака здешняя, потом весело впрыгивала обратно. Маленький черненький Джиованни, наш приятель, вихрем носился по ресторану, с макаронами, бифштексами, фиасками кианти. Только и слышалось его: «Promo!» – всюду успевал. Все имело необыкновенно мирный и простодушный вид.

На другой день мы уехали, уже при страшной июньской жаре, в Равенну, по пути домой. Луначарские остались со своими ста лирами, в ожидании подхода подкреплений.

Все обернулось благополучно. А в Москве, через некоторое время, контора Юнкера вернула мне итальянские златннцы в русских рублях.

* * *

И вот идут годы, и чем дальше, тем менее похоже на идиллию Флоренции и Виареджио. Луначарский в это время для меня за сценой. Вряд ли даже мы встречались с ним в России между 1907 г. и ноябрем 1917 г. Слишком разные миры.

Тут все фантастически меняется. Наступает другой эон.

Осень 1917 г. мы проводили в Тульском именьице отца. А по России шли события, значения которых мы недооценивали. (Идут, и вот скоро пройдут.)

Я попал в Москву после восстания конца октября. Москва разбита, не столь материально, как внутренне. Что-то надломилось в прежней жизни. Хаос во всем. Так чувствовали мы, интеллигенция. Победители в обмотках и с наганами, наверно, по-другому (многие, впрочем, и сами не верили в длительность свою).

Луначарский, с которым пили мы кианти во Флоренции, теперь министр, «народный комиссар» – кажется, по народному образованию.

Вот тут произошло нечто вовсе не похожее ни на ресторанчик Маренго, ни на споры о Боттичелли. Мы вступали в полосу страшную и кровавую, даже и не представляли, сколь кровавую – в ней воспоминание, связанное с Луначарским, вызывает теперь улыбку.

Во время восстания снарядами большевичкой артиллерии были повреждены некоторые купола Соборов в Кремле и, кажется, даже сбит крест. Символично, конечно, но сравнительно с тем, что творилось позже, это очень, очень мало – сколько церквей потом вовсе разрушили, начиная с храма Христа Спасителя, сколько епископов, священников, монахов замучили, сколько истребили крестьян («кулаков») – рядом с этим шрапнельные ранения на куполах… Но тогда это привело меня в почти истерическое негодование. В Москве не вся пресса была еще казенная. Издавалась, например, еженедельная газета кооператоров-демократов, если не ошибаюсь, «Власть Народа». Думаю, именно в ней поместил я открытое письмо Луначарскому. Это было что-то невообразимое. Дорого обошлись ему московские купола. Что именно написал, не помню, но чуть ли не площадная брань. Кажется, упрекал его в сумасшествии, алкоголизме, и, наверно помню, кончалось тем, что никогда я больше не подам ему руки.

Как смогла газета напечатать такую штуку, неведомо. Но моя шрапнель била уж совсем мимо. Луначарский оказался совершенно ни при чем. Он сам был в ужасе от разрушений, крови и насилий, в частности и от повреждения древностей. Настолько, что, как передавали тогда, заявил Ленину о выходе из партии, за что получил такой нагоняй, что поспешил отступить.

Ни мне, ни газете не попало за письмо нисколько. Вероятно, не до того было им самим. Что же до Луначарского, то я почти уверен, что он письма моего просто и не читал.

* * *

Положение же его самого оказалось довольно аховым. Он был интеллигент и человек вовсе не кровавый. А попал в теплую компанию. «Они» не очень-то его жаловали. Он старался смягчать, заступаться, поддерживать артистов, писателей, налаживать разные академические пайки, и т. п. По этой части кое-что сделал. Но в террор и убийства смягчения никакого не внес.

В 21–22 гг. мы жили в самой Москве. Это было время нэпа, сравнительно легче. Луначарский устраивал иногда у себя в Кремле чтения и приемы, приглашал и писателей не-коммунистов. (Бывали у него Вяч. Иванов, Балтрушайтис, Гершензон, Чулков.) Мне после открытого письма не так удобно было встречаться с ним – я и не бывал на чтениях его пьес. По делам же Союза писателей приходилось нам, Правлению, ходить иногда в «Орду» – хоть и не были мы русскими князьями. Выхлопатывали Союзу разные льготы, пайки, охранные грамоты.

Но тут больше имели дело с Каменевым, тогда председателем Московского Совета. Все-таки, раз были и у Луначарского в Кремле. Помню, ухитрился я как-то тогда, в группе сотоварищей своих, не поздороваться с ним. Помню, стараясь выказать свою независимость и презрение к новому строю, я как-то особенно нагло разваливался в кресле, раскачивал его, высокомерно (как мне казалось) рассматривал, заставлял скрипеть, чтобы наглядно показать, как ничтожно это «высокое место» – кабинет кремлевского вельможи – в моих глазах.

Но не всегда мне так везло.

На Знаменке жил мой издатель – и приятель давний – Зиновий Исаевич Гржебин. Был он близок к Горькому, но навастривал лыжи за границу, хотел и устроил в Берлине начала 20-х гг. собственное издательство. А лока занимал отличную квартиру недалеко от Румянцевского Музея.

Я у него бывал нередко, по литературным и личным делам.

Помню великолепный подъезд, двойные стеклянные двери, светло, тепло, только швейцара нет, а то будто довоенный быт.

Вот подымаюсь с улицы на несколько ступенек, берусь за ручку двери – она покорно отодвигает ко мне свое стекло, а выходящий из дома человек в отличной шубе и меховой шапке тянет к себе другую, внутреннюю дверь, тоже стеклянную.

Чрез несколько секунд оба мы, нос с носом, сталкиваемся в этой ловушке меж дверями, шуба поправляет знакомым жестом пенсне, взглядывает на меня и оказывается просто-напросто Луначарским.

– А-а, здравствуйте! – и приветливо протягивает руку.

Совсем будто в Италии, сейчас начнет спорить о Боттичелли (только сто лир ему теперь не нужны, и там шубы такой не было).

Да, и я протягиваю ему руку. После торжественного печатного заушения – а вот тут, между анафемскими этими дверями протягиваю и жму…

Потом скорей шмыг в переднюю, в подъемник и к Зиновию Исаевичу. Там свой мир, литература, издательство, давняя доброжелательность с обеих сторон. Я рассказываю ему, он смеется.

– Анатолий Васильевич только что у меня был. Я смущенно смеюсь.

– Ведь в печати сказал, что никогда руки не подам…

– Мало ли что в печати… А тут вышло непечатное.

И мы стали говорить о другом – о готовящемся нашем отъезде, о книгах моих, которые он собирался издавать в Берлине.

Так все и вышло. И попали в Берлин, и книги мои он там выпустил – Гржебнну, Зиновию Исаевичу, во многом обязан и тем, что попал на Запад. Его уже нет в живых. Скончался он здесь, в Париже, гораздо позже. Благодарную память о нем храню.

* * *

Я никогда больше не видел Луначарского. Он продолжал быть «Наркомпросом». Думаю, все меньше, меньше подходил к эпохе, особенно, когда умер Ленин, и Сталин забрал все в свои руки.

Почти все люди того времени ушли. Умер и Луначарский. Воспоминания о нем главнейше связаны с юными, счастливыми годами, райскими днями Италии. Теперь, издали, улыбнувшись на многое, но и вздохнув, скажешь: «Все-таки слава Богу, что умер Анатолий Васильевич естественной смертью, а не в подвале Чека».

Открытое письмо А. В. Луначарскому

М<илостивый> Г<осударь> Анатолий Васильевич!

В мае 1907 г. во Флоренции нам приходилось встречаться довольно часто, вместе бродить по городу, который вы любили, беседовать об итальянских художниках, делить маленькие жизненные невзгоды и быть в тех добрых отношениях, которые естественны между писателями, имеющими если не все, то некоторые общие устремления.

Прошло десять лет. Ныне, игрой фатальных общественных сил, вы сделались «министром». В вашем письме-крике о выходе из «правительства»,– письме, связанном с вестями о разрушении Кремля, насилиями и террором вашей партии, я как будто почувствовал того человека, с которым был знаком. Я не удивился, что вы пожалели сокровища Эрмитажа, кремлевские башни, дворцы, зубцы на стенах, напоминающие Castel Vecchio в Вероне.

Но это была минута. Вы опомнились, и на другой же день вернулись. Вы не протестовали против цензуры социалистических газет, против принятого центральным комитетом вашей партии решения о закрытии всех «буржуазных» газет – вы, русский писатель!

Вы пошли еще дальше. Уже от своего имени, как плод собственного литературного дара, выпустили вы циркуляр по своему министерству, где говорится, что учителя, бойкотирующие учителей-большевиков и вовлекающие в это учащихся, будут подвергаться аресту.

Я никогда не считал вас невменяемым. Насколько знаю, вы не страдали психическими заболеваниями. Вы и не алкоголик. За действия свои вы отвечаете и не можете не понимать, что они хуже действий, например, покойного Кассо. Остается предположить, что в вас есть черты, которых раньше я не замечал, прискорбные черты нравственной одичалости.

Всякой снисходительности пределы есть. Нельзя быть писателем и дружить с полицейским. Сколь ни печально и ни тяжело это, все же должен признать, что с такими «литераторами», как вы, мы, настоящие русские писатели, годами работающие под стягом искусства, просвещения, поэзии – общего ничего иметь не можем. Я пишу это только за себя. Но уверен, что никто из соратников моих не будет с вами, равно и ни одна литературная организация.

За вами – штыки и солдаты, могущие арестовать любого из нас, без суда и следствия держать в тюрьме. За нами – традиция великой русской литературы, дух истинной свободы и правды.

Борис Зайцев

16 ноября <1917 года>

С<ело> Притыкино

Автор:



Источник:

Поделиться статьёй с друзьями: