Какое странное, трудно определимое чувство бывает у человека, попадающего силой своего воображения в обширную страну воспоминаний! Порой при этом улыбнешься тому, что прошло и стало милым, порой глаза затуманятся грустью, а все это называется одним словом: жизнь.
Яркая, многоцветная жизнь досталась в удел Анатолию Васильевичу Луначарскому, человеку огромного дарования и высоких душевных качеств. И когда в водовороте будничных дел думаешь сейчас о судьбе этого «поэта и философа революции», как он сам себя называл, понимаешь, почему имя его стало легендарным, а его творения живут, как вечнозеленое древо.
… Есть в Москве, в одном из переулков старинного Арбата, высокий угловой дом, у входа в который прикреплена мемориальная доска: «В этом доме жил с 1923 по 1933 год народный комиссар по просвещению РСФСР, писатель и публицист А. В. Луначарский». Знакомый профиль, высокий лоб мыслителя, глаза под несколько старомодным пенсне, усы и маленькая бородка запечатлены на барельефе.
Совсем недавно я был в этом доме, в бывшей квартире Луначарского на пятом этаже. Ныне там мемориальный музей, и рабочий кабинет сохранен, каким он был в те годы.
Небольшая комната со старинным письменным столом, покрытым зеленым сукном. Удобное кресло приставлено к столу, а сбоку стул для посетителя и диван. Присел я на стул, как бывало, когда был жив хозяин этого кабинета, — и мысли волной поднялись во мне. Замелькали то убыстрение, то замедленно, словно кинокадры давно снятого и неумирающего фильма.
… В благоухающем краю, среди полей и лугов, под Полтавой на Украине в маленьком поместье началась эта мужественная жизнь (Луначарский родился 23 ноября 1875 года). С детства чуткий и впечатлительный мальчик дружил с деревенскими ребятами, привык к певучей и сердечной украинской речи, запомнил народные песни и предания.
Молодость Луначарского в самый восприимчивый период протекала в Киеве, одном из живописнейших городов, раскинувшемся на высоком берегу Днепра. Киевские каштаны с их весенним цветением могут соперничать с каштанами Парижа и Праги. Юноша Анатолий, воспитанник Киевской первой гимназии, рано увлекся литературой, искусством и театром, а еще больше — социалистическим учением и был организатором молодежных марксистских кружков. Пройдут годы политической эмиграции в Швейцарии, Франции и Италии, преследования царских властей, аресты, тюрьмы и ссылки, загорятся буйным заревом огни Октябрьской революции, а Луначарский не раз будет вспоминать свою киевскую молодость:
«Мы устраивали митинги большею частью за Днепром, куда отправлялись на лодках. Поездки на лодках на всю ночь были любимым способом общения и, я бы сказал, политической работы для всей этой зеленой молодежи.
Заключались тесные дружбы, бывали случаи романтической любви, и я и сейчас с громадным наслаждением вспоминаю мою юность, и до сих пор многие имена вызывают во мне теплое чувство, хотя многие из моих тогдашних друзей отошли или от жизни вообще, или от жизни политической», — писал он в 1919 году.
Из кадров воображаемого фильма, проходящих за границей, то в Цюрихском университете, то во Франции, резко выделяется один. Пусть сам Луначарский расскажет об этой замечательной встрече:
«В 1904 году, в одно раннее… утро, ко мне в дверь комнаты в отеле «Золотой лев» около бульвара Сен—Жермен в Париже постучались. Я встал. На лестнице еще было темно. Я увидел перед собою незнакомого человека в кепке, с чемоданом, поставленным около ног.
Взглянув на мое вопросительное лицо, человек ответил:
— Я Ленин. А поезд ужасно рано пришел.
— Да, — сказал я сконфуженно. — Моя жена спит. Давайте ваш чемодан. Мы оставим его здесь, а сами пойдем куда–нибудь выпить кофе.
— Кофе действительно адски хочется выпить. Не догадался сделать этого на вокзале, — сказал Ленин.
Пошли. Но в эту пятичасовую пору по всем улицам левого Парижа вокруг Вожирара все было закрыто и пусто.
— Послушайте–ка, Владимир Ильич, — сказал я, — тут в двух шагах живет один молодой художник по фамилии Аронсон, крупный мастер, ужо заслуживший немалую известность. Я знаю, что он начинает работу страшно рано. И по чашке кофе он нам даст. А там и Париж начнет жить.
Мы зашли в мастерскую скульптора Аронсона, в которой я с тех пор так часто бывал и в которой постоянно появлялись шедевры, копии с которых уплывали во все страны света.
Владимир Ильич разделся и в своей обычной живой манере обошел большую мастерскую, с любопытством, но без замечаний рассматривая выставленные там гипсы, мраморы и бронзы.
Между тем любезный хозяин приготовил нам кофе. Владимир Ильич со вкусом крякнул, намазал хлебец маслом в стал завтракать, как сильно проголодавшийся с дороги человек.
Аронсон отвел меня в сторону.
— Кто это? — зашептал он мне на ухо.
Мне показалось не совсем конспиративным называть Ленина. Я ведь даже не знал, есть ли у него регулярный паспорт для пребывания в Париже.
— Это один друг, очень крупный революционный мыслитель. Этот человек еще сыграет, быть может, большую историческую роль.
Аронсон закивал своей пушистой головой:
— У него замечательная наружность.
— Да? — спросил я…
— У него замечательнейшая голова, — говорил мне Аронсон, смотря на меня с возбуждением. — Не могли бы вы уговорить его, чтобы он мне позировал? Я сделаю хоть маленькую модель. Он мне очень может пригодиться, например, для Сократа.
— Не думаю, чтобы он согласился, — сказал я.
Тем не менее я рассказал об этом Ленину, о Сократе тоже. Ленин буквально покатывался со смеху, закрывая лицо руками».
Так зародилась дружба двух выдающихся людей XX века. У этой дружбы, связанной совместной борьбой, есть своя история: в ней бывали споры и расхождения идейного характера, но Луначарский буквально преклонялся перед Лениным — человеком и гением революции, а Ленин с уважением и восхищением говорил о Луначарском, как о «богато одаренной натуре», «чертовски талантливом человеке».
Перенесемся воображением в Петроград конца 1917 года.
Огромный холодный зал бывшего министерства просвещения. Одинокая лампочка освещает собравшихся. Пестро одетые люди, горящие желанием работать по народному просвещению, и тут же — угрюмые бывшие министерские чиновники и канцеляристы. Все еще не устойчиво, и наряду с восторженностью в этой аудитории немало насмешливого скептицизма. Ведь реакционная печать трубит о том, что большевики скоро падут и что царские генералы положат конец «анархии». И вот в этом мрачном зале первый народный комиссар по просвещению произносит речь. Голос звучит твердо и убедительно. Через несколько минут разношерстная аудитория захвачена масштабностью речи. Тридцать дней прошло с тех пор, как установилась Советская власть, говорит Луначарский, и это маленький, но знаменательный юбилей. И он вспоминает и библейские семь дней, которые понадобились для сотворения мира, и сорок дней потопа, и сто дней Наполеона, и семьдесят два дня Парижской коммуны. Молодые энтузиасты и старые чиновники одинаково рукоплещут. Он заканчивает: «Нам наши враги предсказывали, что мы не сможем продержаться больше трех дней. Другие, более сдержанные, пророчили нам не более двух недель, — видите, что мы уже держимся месяц, и я заверяю, что если вы придете сюда и через три месяца, и через три года, то мы еще тоже будем держаться!»
И снова взрыв аплодисментов и подъем в аудитории, захваченной горячей убежденностью оратора.
Много раз я слышал выступления Луначарского в различных аудиториях и на протяжении ряда лет. И всегда поражало его умение находить общий язык со слушателями, будь то рабочие, красноармейцы, интеллигенты, заражать их своим темпераментом и неистощимым остроумием. Широкая образованность Анатолия Васильевича, его огромная эрудиция в самых разнообразных областях науки и искусства, его большая чуткость и отзывчивость пленяли всех, кто с ним общался. Высокие человеческие качества Луначарского помогли привлечь на сторону революции многих колеблющихся и даже враждебно настроенных ученых, писателей, художников, артистов.
Если перелистать пожелтевшие от времени, но вечно волнующие страницы газет и журналов первых лет революции, то всюду найдешь имя Луначарского, как только Дело касается школ, театров, музеев, выставок, лекций. В тяжелые годы голода и разрухи в разоренной гражданской войной и интервенцией стране было начато небывалое культурное строительство. Луначарский весь отдается этой работе, ставшей содержанием его жизни. По его собственному признанию, дни его так переполнены «самой горячей работой», что он спит от трех до пяти часов в сутки.
… Я вспоминаю, что посчастливилось мне видеть и пережить самому. И перед взором снова проходят кадры воображаемого фильма…
Декабрь 1921 года. Киев. Товарищ Худобец, заведующий Политпросветом Доркпрофсожа Юго—Западных дорог, весьма неохотно подписал мне командировку в Москву. Зачем инструктору театральной секции вверенного ему учреждения ехать в Москву? Что ему, мало своих театров и своего искусства в пределах Юго—Западных дорог?
Но молодой, ершистый инструктор запальчиво доказывал мрачному, замкнутому и не очень сведущему в делах культуры начальнику, что командировка необходима, — и победил. По тем временам командировочное удостоверение имело вид длинного, патетически составленного мандата, где все учреждения и ведомства призывались оказывать всемерное содействие его предъявителю.
Я был счастлив, наконец–то попаду в Москву. Измученный «переворотами» и «недоворотами», Киев с трудом поддерживал связи со столицей. Книги доходили редко, о спектаклях в новых и старых театрах Москвы мы узнавали от случайно приезжавших оттуда людей.
Богатая большими и малыми событиями, литературная и артистическая жизнь Москвы захватила меня до краев. Молодость и энтузиазм заставляли забывать о суровости зимы, о холоде и голоде, о других житейских лишениях. Пожалуй, самое яркое впечатление осталось от посещения Наркомпроса и А. В. Луначарского.
Не стану утомлять читателя рассказом о том, что Луначарский был моим кумиром чуть ли не с гимназической поры и что за четыре года до революции я случайно познакомился с ним в Париже. Тогда же между нами установились сердечные отношения, отчасти вызванные землячеством и любовью к Киеву. Но с тех пор многое переменилось. В то время Анатолий Васильевич, необычайно энергичный и живой, походил и внешне и внутренне на типичного русского студента, хотя ему было уже под сорок лет.
Теперь же он, должно быть, совсем другой.
Однако встреча в Наркомпросе сразу развеяла мои опасения насчет важности и недоступности наркома. Анатолий Васильевич, несколько пополневший и в новом для меня полувоенном обличье, в зеленоватом френче, с неизменным пенсне на носу, принял киевского гостя как доброго старого знакомого. Я был уверен, что больше не увижусь с ним, так как собирался возвращаться в Киев. Но обстоятельства сложились иначе.
На другой день я отправился в ТЕО Наркомпроса, где должен был получить театральную литературу по записке Луначарского. Широкая лестница в доме на Неглинной пестрела сновавшими по ней посетителями, а в отдельных комнатах с громкими надписями: «Заведующий ТЕО», «Секретариат», «Секция Рабоче–крестьянского театра» — было пусто. Оказывается, все ушли на Всероссийский субботник. И склад с литературой был заперт на висячий замок. В огорчении я ткнулся в дверь с надписью «Секция массовых зрелищ». В огромной комнате, похожей на зал, в самой глубине за столом сидел, потирая от холода руки, человек средних лет, с унылым лицом. Его облик показался мне малопримечательным, но жгучий интерес вызывали блестящие новые калоши, которые он щеголевато выставил из–под стола. Ведь сам я одет был крайне неуклюже: в тяжелом ватном пальто с потертым воротником и в высоких валенках, подбитых кожей.
Оказалось, что делать мне в этой секции нечего, да и сам заведующий ее — Петр Семенович Коган — только недавно, и то временно, занял этот пост. Лишь покинув секцию и ее обитателя, я сообразил, что видел самого П. С. Когана, автора широко популярного среди гимназистов и студентов моего времени очерка по истории западноевропейских литератур. Я с товарищами зачитывался этими очерками, а их автора мы фамильярно называли «Коганчиком». В вестибюле меня ждала нечаянная радость. Там стоял Луначарский, одетый, готовясь уйти, но его окружала толпа разных посетителей, и все хотели что–то получить от него. Тут я увидел, с какой простотой и отзывчивостью он откликался на просьбы и предложения. Кто–то давал ему рукопись, которую тут же Анатолий Васильевич засовывал в папку; кто–то приглашал на лекцию, и он записывал адрес и время; кто–то жаловался на неполадки в театре, и Анатолий Васильевич внимательно выслушивал обиженного. Он медленно подвигался к двери и тут заметил меня. На ходу он спросил:
— Куда вы идете?
И, узнав, тут же добавил:
— Нам по дороге.
Вот мы идем не спеша по заснеженному Рождественскому бульвару вверх, с опасностью для жизни: тротуары обледенели под густым покровом неубранного снега, неверный шаг — и можно разбить голову. Анатолий Васильевич несколько раз скользит в потертых калошах, я, как более устойчивый в валенках, деликатно беру его под руку. Все это происходит механически, если можно так сказать, потому что мы увлечены беседой, ничего и никого вокруг не замечаем. Луначарский хочет знать, что происходит в литературной и театральной жизни Киева. Мне лестно слышать, что он читал мою корреспонденцию из Киева в одном из маленьких новорожденных журналов Москвы, и я с воодушевлением рассказываю и о памятном спектакле девятнадцатого года — в постановке Марджанова «Овечий источник», и о киевских школах и студиях, и о Лесе Курбасе с его экспериментами, и о наших поэтах, собиравшихся в маленьком кафе ХЛАМ (художники, литераторы, артисты, музыканты).
Луначарский умеет слушать. На его лице, как в зеркале, отражается реакция на услышанное. Иногда обаятельная добрая улыбка освещает лицо, сглаживаются тени усталости, темные круги под глазами прячутся под стеклами пенсне.
А иногда лицо становится настороженно строгим. Он делает досадливый жест, бросает недовольную фразу.
— То, что вы рассказывали, меня манит съездить в Киев. Почти родные места. Сколько раз, особенно в Париже, мне мерещились киевские уголки. Люблю Украину… Разговор переходит на другие темы. Мне трудно разбираться в течениях и теченьицах, в литературных группировках. Анатолий Васильевич хочет помочь мне в этом, но тут же предупреждает, что он сам стоит вне всяких групп. Так ему легче, тем более что личные вкусы, как он говорит, не должны служить эталоном в оценке произведения искусства. Самое трудное, однако, быть объективным. Наверное, ни Аристид, ни Зоил не были такими, хотя Аристид считался самым справедливым, а Зоил самым придирчивым.
Зашла речь о футуристах. Я почувствовал, что это больной вопрос для Анатолия Васильевича. Ведь его часто обвиняли в том, что он потакает футуристам. Так ли это?
Когда многие старшие писатели в первые месяцы Октября или открыто саботировали, или брюзжали в Доме искусств, футуристическая молодежь декларировала свою преданность новой революционной власти. Не было никаких оснований отвергать их работу, но Луначарский не раз писал и говорил о том, что футуризм как таковой — порождение «нездоровой атмосферы парижских бульваров и мюнхенских кафе». Культ бессодержательности и возвеличивания голой формы не может привиться в нашем искусстве. Значит, одно из двух: художники левого толка или отбросят кувыркания и желтые кофты, или выйдут в тираж. И Луначарский добавил:
— Я верю в силищу таланта Маяковского и Василия Каменского. Их всегда я поддерживал и буду поддерживать. Почему в Киеве не ставят «Мистерию–буфф»?
Я ответил, что К. А. Марджанов собирался сделать постановку «Мистерии–буфф» в цирке, но нашествие деникинцев сорвало его план. А теперь, пожалуй, некому и взяться за это, ведь Марджанов уже в Грузни.
Луначарский приостановился и сказал:
— Да, это трудно. «Мистерия–буфф» в постановке Мейерхольда имела большой успех у нашей интеллигенции, но футуристическое одеяние оказалось сложным для восприятия массового зрителя. Несколько в другом роде и по другим причинам такое происходит и с моими пьесами.
Я знал, как неистово П. М. Керженцев и Н. С. Ангарский, один из редакторов журнала «Творчество», громили на публичных диспутах и в печати драматургию Луначарского, обвиняя автора в «буржуазной психологии» и чуть ли не в контрреволюционности. Столкновения эти как бы обнаруживали два полярно противоположных воззрения. Анатолий Васильевич, с необычайно широкими взглядами на искусство и культуру прошлых веков и будущего коммунистического общества, искал образно–философского воплощения этих идеалов в драматургии. При этом он шел путями, исключавшими упрощенное отношение к проблемам революции. А его оппоненты придерживались узких норм понимания истории и социологии, порой догматически толковали задачи современного театра, требуя создания плакатно–агитационных пьес. Они претендовали на некоторую свою гегемонию в толковании марксистской мысли, и Луначарский порой выглядел для них «еретиком». Правда, такой испытанный полемист, как Анатолий Васильевич, с блеском отбивался от этих нападок.
Я сказал Анатолию Васильевичу, что наш театр Дорполита (так называемый Центральный железнодорожный театр в Киеве) готовит его пьесу «Оливер Кромвель». Постановка обещала быть интересной, и режиссер А. Ф. Лундин привлек одаренную молодежь к этому спектаклю. Анатолий Васильевич улыбнулся:
— Вот еще один повод для моего приезда в Киев. Добравшись до дома в Лобковском переулке, где находилось мое пристанище, я тотчас постарался записать разговор с Луначарским. Но запись удивительным образом не удавалась. Ход быстро сменяющихся и неожиданных мыслей Луначарского, а особенно интонации и оттенки его фраз решительно не ложились на бумагу.
И в записях, как в памяти, осталось главное: незабываемый фон времени и безраздельно принадлежащий ему Анатолий Васильевич, для которого все было важно, все первостепенно, что говорило о новой жизни и новых людях.
«Незасыпающий дом». Так и в шутку, и всерьез я называл квартиру Луначарских в Денежном переулке. Сперва Анатолий Васильевич жил в Кремле, и, чтобы прийти к нему, нужен был пропуск. Это, конечно, затрудняло встречи с ним, а еще больше тяготило его, человека необыкновенной общительности. Одно время он с женой, Наталией Александровной Розенель, поселился на «Ноевой даче», в несколько романтическом особняке, мало пригодном для жилья и больше похожем на выставочный павильон. Там, кажется, потом помещался Музей народов СССР.
И, наконец, в 1923 году — квартира на углу Денежного (теперь улица Веснина) и Глазовского (теперь улица Луначарского) переулков. Вот это и был «незасыпающий дом». В самом деле, трудно представить себе, когда здесь спали. С семи утра хозяин дома уже был за столом. Самое привольное время для работы. Вокруг тишина, не звонят телефоны, нет посетителей. Луначарский один в своем рабочем кабинете, среди книг и рукописей. Впереди большой загруженный день, расписанный по минутам. Конец дня — глубокая ночь, когда он вернется из театра или с диспута, а дома еще застанет гостей. Если Анатолий Васильевич не помнит деталей предстоящего дня (не хочу повторять многочисленные рассказы о его рассеянности), — об этом напомнят записи на календаре и в блокноте. Часа через два появится стенографистка, и Анатолий Васильевич, расхаживая мелкими шажками по кабинету, начнет диктовать. Это будет статья для газеты или журнала, конспект выступления или доклада, предисловие к книге… Кто из молодых авторов 20-х годов не мечтал о предисловии Луначарского? Следивший буквально за всем, что появлялось в советской литературе, Анатолий Васильевич часто бывал «крестным отцом» начинающего писателя, по–могая ему найти издательство и побороть все препятствия. Некоторые из книг, вышедшие с его благословения, теперь забыты, а предисловия живут и до сих пор перепечатываются в разных изданиях. Это не случайно. В любом предисловии, даже самом кратком, Луначарский делал обобщения, помогающие и сейчас уяснить многие стороны литературного процесса. Вот сборник двадцатилетней поэтессы Анны Барковой «Женщина», вышедший в Госиздате в 1922 году. Луначарский в маленьком предисловии обращает внимание читателей на самое существенное в ее поэзии: это — размах «от порывов чисто пролетарского космизма, от революционной буйственности и сосредоточенности трагизма, от острого до боли прозрения в будущее до задушевнейшей лирики благородной и отвергнутой любви».
Другое дело, что не всегда оправдывались предсказания критика о грядущей счастливой судьбе начинающего автора. Важно, что и в некоторой переоценке творчества А. Барковой есть отражение взглядов и вкусов самого Луначарского, отвергающего оригинальничанье и манерность, которыми порой футуристы и имажинисты хотели подменить подлинную самобытность.
Предисловие к пьесе Т. Майской «Полустанки» (1918) затрагивает одну из основных тем того времени: взаимоотношения старой интеллигенции с революционным пролетариатом. Как драматург Луначарский разработал эту проблему в драме «Освобожденный Дон—Кихот». Неудивительно, что он, оценивая пьесу Т. Майской, отметил прежде всего ее идейную сторону и высказал ряд острых мыслей о положении старой интеллигенции в условиях новой жизни. «Лучшей части интеллигенции в строгое огненное время наше, когда идеал спустился на землю и принял страшный облик борьбы не на жизнь, а на смерть, и реального строительства по колено в грязи и из материала, на первый взгляд негодного, лучшей части интеллигенции надо в такое время освободиться от интеллигентщины до конца. Те, кто от разочарования надели что–то вроде монашеской рясы пессимизма, которая им оказалась к лицу, должны сбросить ее для рабочей блузы», — писал он.
Героиня пьесы «Полустанки» Маруся после сомнений и колебаний приходит в революционный лагерь. Путем смелых параллелей Луначарский припоминает героя «Трагедии человека» венгерского поэта Имре Мадача: «Его Адам — типичный интеллигент, но в переживаниях его много значительного, в страданиях много правды, и только когда вы замечаете, что и от будущего ничего не ждет он, — вы с ним радикально расходитесь».
Эти примеры из такого «малого критического жанра», как предисловия, взяты мною для того, чтобы наглядно показать широту и склонность к обобщениям критической мысли Луначарского. Он прежде всего и во всем был революционером, мыслящим свободно, масштабно и исторически точно. Я хочу этим сказать, что он ни одно явление литературы и искусства не рассматривал обособленно, изолированно, а старался определить его место в общем культурном развитии нового общества. Теперь некоторые высказывания Луначарского относительно творчества художников разных направлений кажутся иногда излишне социологичными. Но тут же надо представить себе, что 20-е годы были постоянной ареной довольно ожесточенных столкновений между проповедниками непременно нового и непременно левого в искусстве с их противниками, традиционалистами. Тут споры шли не столько о методах и стиле произведений революционной эпохи, сколько о самом главном — о видении многообразия мира различными художниками и об их отношении к происходящим историческим событиям. Сложность положения Луначарского заключалась в том, что он, по собственному утверждению, был «интеллигентом среди большевиков и большевиком среди интеллигентов». Он старался быть точным в своих определениях классовой принадлежности того или иного писателя, но всегда подчеркивал, что сама по себе эта принадлежность еще ничего не решает. Писатель, пролетарий по происхождению, не может тем самым претендовать на абсолютную непогрешимость своих суждений, точно так же, как выходец из интеллигентов, так называемый попутчик, не должен только поэтому находиться под подозрением. В разгар нападок «напостовцев» на группу «Серапионовы братья» Луначарский отмечал, что ошибочные позиции писателей, принадлежащих к любым группам, должны быть предметом справедливой марксистской критики, а не грубых наскоков и уничижительного отношения к ним.
И сам Анатолий Васильевич постоянно давал пример такой благожелательной, хотя и строгой, принципиальной критики. Утверждения рапповцев, что он был неизлечимым либералом, что ему ничего не стоит хвалить любое ущербное произведение, были абсолютно не основательными. Луначарский отличался редкой чертой — радоваться вместе с художником его успехам и огорчаться, а не злорадствовать по случаю той или иной неудачи. Ратуя за свободу творчества, за вольный полет воображения некоторых экспериментаторов, Луначарский тем не менее считал нужным тактично, силой убеждения и социального воспитания направлять художника, писателя, артиста, музыканта на нужный путь. Тут неизменным критерием служило одно: полезно это для революционного дела или может нанести ему вред, прямой или косвенный.
Очень просто и изящно Луначарский выразил эту мысль, которой он руководствовался, в предисловии к футуристическому сборнику «Ржаное слово» (1918): «Лучше ошибиться и предложить народу что–нибудь не могущее ни сейчас, ни позже снискать его симпатии, чем оставить под спудом (на том основании, что тому или другому оно сейчас не по вкусу) произведение, богатое будущим».
Об этом «богатом будущем» всегда заботился Луначарский. Десятки раз доводилось мне присутствовать при его разговорах с поэтами и прозаиками, драматургами и критиками, и постоянно чувствовалось, что они с большим доверием приходили к нему, надеясь получить помощь и совет.
Как–то он пригласил к себе трех комсомольских поэтов — А. Безыменского, А. Жарова и И. Уткина. Анатолий Васильевич их называл в шутку «борзой тройкой», а Жарова и Уткина — «Жуткиными». Сидели сперва в его кабинете, потом перешли в большую гостиную. Это был зал с камином, концертным роялем и верхней галереей, на которую вела внутренняя деревянная лестница. Зимой там бывало холодновато, в огромные окна задувал ветер, но это не мешало уюту, исходившему и от камина, впрочем почти никогда не топившегося, и от старинной мебели, расставленной в зале. Главное же тепло шло от хозяина.
По настоянию Анатолия Васильевича Уткин с мягким, сердечным юмором читал «Повесть о рыжем Мотеле». Луначарский не раз печатано отзывался о ней с похвалой, знал ее почти наизусть, так же как и «Думу про Опанаса» Эдуарда Багрицкого.
От этого вечера, уже такого далекого, зимой 1926-го, а может быть, и 1927 года, у меня осталось в памяти то замечательное, что сказал Анатолий Васильевич. Он начал рассказ о том, как на заре революции появилось первое поколение пролетарских поэтов. В их стихах еще было много риторики, плакатных деклараций и беспочвенного пафоса, того, что наш великий учитель поэзии Гейне называл «бесплодным паром энтузиазма». Луначарский говорил, что хотя он и поддержал шаги Кириллова, Герасимова, Самобытника, Арского, но знал, что это ранние подснежники, которые могут оказаться зябкими, недолговечными под суровой бурей военного коммунизма. «Теперь я с отрадой слежу за успехами нового, второго поколения поэтов, оно видит будущее сквозь толщу строительных лесов и слышит его шаги под стук молотков», — говорил Луначарский.
Сначала молодые поэты держались несколько стесненно, но под ободряющие слова Луначарского стали жаловаться на недоброжелательность иных критиков. На Жарова, мол, нападают за то, что он избрал символом гармонь, а Уткин воспел гитару.
Иосиф Уткин в приятной манере — спокойно, задумчиво — прочитал «Гитару». Присутствующие домашние, особенно Наталия Александровна, дружно зааплодировали поэту. Он стоял, высокий, с мягкой, нежной улыбкой и, как мне показалось, немного провинциально склонив голову в знак благодарности. Потом Жаров читал «Гармонь», Безыменскнй — куски из «Комсомолии». Видно было, что Анатолию Васильевичу нравились стихи этих «многообещающих парнишек», как он их назвал. Затем Анатолий Васильевич произнес целую «лекцию» о гармони и гитаре.
Он обвинял в недальновидности тех критиков, которые видели в гармони Жарова и гитаре Уткина возвращение к отжившему мещанскому быту. И Луначарский горячо говорил, что гармонь и сейчас живет и будет жить в деревне и умный агитатор прекрасно воспользуется этим незамысловатым музыкальным инструментом, чтобы пропеть политические частушки или собрать крестьянскую молодежь для беседы, отвлекающей от пьянства и хулиганства. А вот гитара Уткина тоже нужна, и очень нужна. Анатолий Васильевич вспомнил, как в юности он видел картину «Жестокий романс». Сидит этакий лихой кавалер в клетчатых брюках и напевает под гитару что–то жалостливое. Рядом молоденькая девушка заливается слезами. Но у нашего поэта гитара — подруга боевых дней, а не развлекательница накрахмаленного соблазнителя. И тут Луначарский неожиданно прочитал наизусть:
Теперь веселым скопом
Не спеть нам, дорогой.
Одни —
Под Перекопом,
Другие —
Под Ургой.
Но стань я самым старым, —
Взглянув через плечо,
Военную гитару
Я вспомню горячо.
Сейчас она забыта.
Она ушла в века
От конского копыта,
От шашки казака.
Но если вновь, бушуя,
Придет пора зари, —
Любимая,
Прошу я —
Гитару подари!
Удивительная память Анатолия Васильевича помогала ему запомнить раз услышанное или прочитанное стихотворение. Можно сказать, что он обладал всеми видами памяти — зрительной, слуховой и моторно–двигательной. Поэзию он воспринимал на слух так же, как и на глаз. Но он сам любил читать стихи вслух, и читал прекрасно. Однажды, слушая, как И. Сельвинский исполнял (именно исполнял!) свои стихи, Анатолий Васильевич с восхищением сказал: «Вас бы прикладывать к каждому томику ваших стихотворений, чтобы любители поэзии могли не только глазами, но и слухом воспринять музыку ваших стихов».
В семье Луначарского существовал рассказ о том, как он читал «Моцарта и Сальери» Горькому и Шаляпину. При этом Алексей Максимович, глубоко взволнованный, со слезами на глазах сказал Шаляпину: «Ты меня, Федя, прости, но у тебя так не получится».
Когда веселая тройка попрощалась и ушла, Анатолий Васильевич еще долго говорил об их стихах, таких разных, как и личности поэтов. Уткина он считал наиболее лиричным, Жарова — боевым песенником, а в Безыменском видел поэта, склонного к эпическому жанру. Но у всех троих он находил тонус высокой жизнерадостности, порожденный новой жизнью.
Позже я встречал в квартире Луначарского этих поэтов, чаще всего Уткина. Их связывала не только большая любовь к поэзии, но и подлинная страсть к бильярду. Поразительно, как в личности Луначарского сочетались черты глубокой логической рассудительности с неистовой эмоциональностью и азартом игрока на бильярде, в шахматы или карты. Любя природу и тонко чувствуя ее, Луначарский на отдыхе не мог удержаться от того, чтобы забыть море, лес, горы ради душной бильярдной.
Приехав как–то в Кисловодск, Анатолий Васильевич облюбовал бильярд в подвале одного небольшого ресторана. Сняв пиджак, он яростно гонял шары, как обычно проигрывая партнеру. Это не мешало ему продолжать в том же темпе. И вот в этот подвал два дюжих официанта с шумом втащили пьяного, очевидно скандалившего наверху. Пьяный немного пришел в себя и стал всматриваться в играющих. Подойдя к Анатолию Васильевичу, он спросил:
— Гражданин, вам никто не говорил, что вы смахиваете на Луначарского?
— Говорили, но я в это не верю, — ответил неистовый игрок, прицеливаясь кием в непослушный шар.
О житейском остроумии Анатолия Васильевича знали все, кто с ним общался. Оно было метким, но незлобивым, за исключением тех случаев, когда он выступал как полемист.
Известно, что Ленину необычайно нравился живой и гибкий ум Луначарского, его несравненный задор, его умение разить противника.
Н. К. Крупская вспоминала о сотрудничестве Луначарского в редакции газеты «Вперед»: «…Владимир Ильич особенно ценил тех членов редакции и сотрудников, которые обладали талантом оформления. Это не только вопрос стиля и языка, но и вся манера развития и освещения вопроса. С этой стороны Владимир Ильич особенно ценил Анатолия Васильевича Луначарского, не раз говорил об этом. Вот выскажет кто–нибудь какую–нибудь верную и интересную мысль, подхватит ее Анатолий Васильевич и так красиво, талантливо сумеет ее оформить, одеть в такую блестящую форму, что сам автор мысли даже диву дается, неужели это его мысль, такая простая и часто неуклюжая, вылилась в такую неожиданно изящную, увлекательную форму. Мне приходилось несколько раз присутствовать при разговорах Владимира Ильича с Анатолием Васильевичем и наблюдать, как они «заряжали» друг друга».
Начитанность Луначарского, его эрудиция в различных областях знания изумляли окружающих. При этом он чутко подходил к собеседнику, считаясь с его индивидуальностью. Помню разговоры Анатолия Васильевича, происходившие в моем присутствии с Борисом Пастернаком, с Бенедиктом Лившицем. Звучали слова высокой культуры, в согласии или несогласии собеседников намечались пути мировой поэзии. Спор шел, по существу, об утонченности или «общедоступности» поэта. Мелькали имена Рильке, Малларме, Аполлинера, Стефана Георге, Альфреда Момберта вплоть до забытых теперь дадаистов и наших будетлян. Анатолий Васильевич говорил о «соблазнах и опасностях высокой культуры» (так позже и назвал он одну из статей, почти забытую сейчас). Мне хочется напомнить некоторые его размышления. Он говорил о «соблазне безграничной широты», порой свойственном образованным, многознающим интеллигентам. Для них вся мировая культура по существу — неизмеримое скопление противоречий, в ней уживающихся и вечно меняющихся этических оценок добра и зла. Тот, кто поддается этому соблазну, бродит как зачарованный в лабиринте явлений и событий и не может отдать предпочтения ни одной истине, которая являлась бы для него объективной. Другими словами, такой соблазн приводит к своеобразному эклектизму. «Не таким ли эклектиком был очаровательный человек культуры Анатоль Франс?» — спрашивал Луначарский. И объяснял, как избежать соблазна «безграничной широты». При определенном мировоззрении, при ясном понимании материалистической диалектики «культура из безграничного нагромождения явлений становится системой, и не только всякие элементы ее своеобразно размещаются, но и получают знак прогресса и регресса, добра и зла с точки зрения каких–то критериев.
Такой человек, у которого процесс освоения огромной массы культурного материала происходит в вышеуказанных формах, уже избежал соблазна безграничной широты, соблазна безграничного любования разнообразием культуры или, как это иногда бывает, безграничного ужаса перед этим самым ее разнообразием».
В противоположность этому соблазну Луначарский выдвигал другой, названный им «соблазном замкнутой кристаллизации». Речь идет об узости и догматической кастовости некоторых «суперкультурных людей». В пример этой узости Луначарский рассказывал об анекдотическом калифе Омаре, приказавшем сжечь знаменитую александрийскую библиотеку: «Если во всей этой груде книг содержалась истина, то есть то, что написано в Коране, то зачем все это? — У нас есть Коран. А если там говорилось что–нибудь, противоречащее Корану, — то зачем это? — Это будет лишь соблазнять людей. В том и другом случае необходимо испепелить эту груду книг».
Трудно сказать, какой соблазн опаснее: эклектизм непомерпой широты или ортодоксальная замкнутость? Луначарский образно и вдохновенно говорил о великой силе марксизма, несущего целостность мировоззрения.
«Марксизм полон работы, внутреннего движения. И внутренние импульсы, и внешние проблемы постоянно сдвигают его во множестве важных и частных задач из нынешнего состояния.
Но, в таком случае, почему же это ортодоксия? В таком случае не может ли подвергнуться подлинный марксизм соблазну безграничной широты?
Нет, он не может ему подвергнуться, он не может сделать свою ортодоксальность неподвижной, потому что в самое понятие его ортодоксальности входит прежде всего положение о непрерывном движении и изменении. Марксист не может стать заскорузлым поклонником мертвой догмы, потому что он заранее отрицает всякую догматичность и весь открыт к восприятию объективных фактов — и причем всех фактов.
Но он застрахован также и от эклектизма, потому что в нем действуют огромные силы, детерминирующие принципы, теоретические и классовые доминанты, которые упорядочивают во все более тонкую и сложную систему весь вновь поступающий материал».
Эстетические взгляды Луначарского давали ему возможность в равной степени проникаться самой сутью творчества художника — и самого «доступного», плакатно–агитационного, и самого усложненного, рафинированного. И если он призывал такого поэта, как Б. Пастернак, приблизиться к социальным задачам времени, то это потому, что он видел в нем автора «Лейтенанта Шмидта» и поэмы «Девятьсот пятый год», которую он считал «одной из самых нежных, самых красочных и самых задушевных поэм о революции, какие мы имеем в нашей литературе». Именно в беседах с поэтом Анатолий Васильевич говорил о другом соблазне высокой культуры — о соблазне ярко выраженной личности, когда фигура поэта, его индивидуальность склонна заслонить от него происходящее вокруг. Тогда поэт отдаляется от реальности в сторону туманных, порой невразумительных образов, доступных только его восприятию.
Глубокое проникновение в тайны творчества писателей, художников, актеров и музыкантов сближало Луначарского с ними. И потому он как–то всегда знал, чем живет тот или иной ученый, что пишет молодой писатель, чем озабочен актер Южин, что волнует Маяковского, чем заняты Станиславский и Вахтангов, что готовит молодая театральная студия. Чуткий, отзывчивый, он вникал в самую суть дела культуры, которым руководил. Все заметные явления в литературе и искусстве нашли оценку у Луначарского — литературного, театрального и художественного критика. Вспоминается, как Луначарский помогал Маяковскому в постановке «Мистерии–буфф», как он сразу высоко оценил только что написанную первую часть «Тихого Дона» Шолохова, «Чапаева» Фурманова, «Железный поток» Серафимовича, «Цемент» Гладкова, «Разгром» Фадеева. Как я уже говорил, он любил слушать поэтов и драматургов, читавших свои произведения. Часто вот в этой квартире в Москве собирались писатели, артисты, художники, музыканты и горячо спорили о путях искусства.
Здесь читали свои стихи Маяковский, Асеев, Сельвинский, здесь к клавишам большого концертного рояля прикасались пальцы Сергея Прокофьева, Генриха Нейгауза, Жюля Марше, Льва Оборина и многих выдающихся музыкантов мира. Здесь звучала арфа Веры Дуловой и пленительный тенор Ивана Козловского.
За товарищеским ужином в огромной столовой, вмещавшей до сорока человек, собеседники непринужденно разговаривали о том, что их волнует. Вспоминаю, как Анатолий Васильевич, обычно сидевший где–то сбоку стола, внимательно вслушивался в отдельные реплика гостей, вырывавшиеся из общего гула голосов, и сам любил вставить меткое слово, то шутливое, то серьезное, поворачивавшее порой направление беседы. Мне кажется, не было человека за этим дружеским столом, кто бы не испытывал особого праздничного подъема, заряжавшего его на много дней повседневной работы. Всегда оживленно проходили в этом доме новогодние встречи. Двери квартиры не закрывались всю ночь. Неизменно где–то после полуночи появлялся неистовый Иван Семенович Козловский и по старинному украинскому обычаю посыпал пшеницей головы хозяев, гостей и порог столовой. Это — в знак предстоящего плодородия. Впрочем, в творческом плодородии дома нельзя было сомневаться. Если Анатолий Васильевич был с утра до ночи погружен в какой–то кипящий вихрь дел и культурных событий, то и Наталия Александровна, артистка Малого театра, всегда увлеченно готовила новые роли, снималась в кино, переводила новые пьесы, а в последние годы жизни Луначарского, когда здоровье его пошатнулось и зрение резко ухудшилось, она деятельно помогала ему работать, читая все, что нужно, на разных языках и записывая под диктовку.
В преддверии второй половины 20-х годов, когда борьба литературных групп приняла особенно ожесточенный характер и явственно наметились основные тенденции, партийный документ — резолюция ЦК партии от 18 июня 1925 года — вносил ясность и определял дальнейшие пути советской литературы. Луначарский был, пожалуй, самым деятельным участником в комиссии по выработке этого исторического документа. К сожалению, «Тезисы о политике РКП в области литературы», подготовленные Луначарским, не сохранились полностью, но и в том, что дошло до нас, чувствуется очень четкая мысль автора и серьезное понимание литературных процессов современности. Он уделил много внимания оценкам творчества писателей–попутчиков, не смешивая их в одно, как это демагогически делали рапповцы, а точно определяя место и роль каждого из них. Упор тезисов, конечно, сделан на пролетарских писателей, лучшие произведения которых он считал победой не только литературы, но и нашего строя.
Однако Луначарский писал: «То, от чего надо всемерно предостеречь ВАПП, коммунистических и пролетарских писателей, — это переоценка своих заслуг, всяческие признаки чванства, нежелание серьезно учиться на величайших образцах нашей и иностранной литературы и тому подобные вполне естественные при данных обстоятельствах черты».
Очевидно, Анатолий Васильевич, называя «вполне естественным» характерные черты рапповцев, имел в виду то исключительное господствующее положение, которое создалось для них в литературе. И несомненно, что элементы всезнайства, заносчивости, резких административных окриков аккумулировались в одном из руководителей ВАПП, Леопольде Авербахе. Это был молодой человек, еще не достигший в ту пору тридцати лет, очень энергичный, умевший влюблять в себя людей, входивших в его группу. Уверепный в безошибочности своих дел и суждений, он отличался большим задором и страстью к убийственной полемике, низвергавшей мнимых и явных врагов. Если Авербах и не уподоблялся лефовцам, призывавшим сокрушить всю старую культуру, как бесполезную для пролетарского дела, то все же был непримирим ко всем инакомыслящим, а особенно к творчеству писателей–попутчиков. Стрелы авербаховцев порой попадали и в Луначарского, и в Горького. Их раздражала широта эстетических взглядов Луначарского, дававшая возможность ему принимать в литературе все, что раскрывает перед новым читателем силу, красоту и эстетическую устойчивость нашей действительности.
Между Луначарским и Авербахом никогда не было прочных контактов, и их личные отношения отмечены неустойчивостью. Припоминается, как Анатолий Васильевич не раз приглашал к себе для делового разговора авербаховцев. Но как бы Луначарский ни старался направить их на более широкий путь приятия всего талантливого в литературе второй половины 20-х годов, из этого ничего не получалось, от этих встреч у него оставалось лишь чувство досады. И это несмотря на то, что он считал Авербаха человеком безусловно одаренным и могущим многое сделать в литературе, если бы он отказался от групповщины и того, что Анатолий Васильевич полемически называл «мещанским радикализмом».
Когда думаешь об Авербахе, невольно приходит на память старинный друг Анатолия Васильевича — Иуда Соломонович Гроссман—Рощин. Не могу сказать точно, где Луначарский с ним познакомился, — скорее всего, в заграничной политэмиграции, но он полюбил этого очень экспансивного, всегда восторженного человека, ко всему относившегося с резкими преувеличениями — с восхищениями или проклятиями. Совершенный единомышленник легендарного Диогена, бездомный бессребреник, он многие часы проводил в доме Луначарского, ни на что не претендуя, и, если хозяин был занят, он находил себе собеседника среди домашних — от Марин Константиновны, матери Наталии Александровны, до маленькой дочери Ирочки, которой он всерьез объяснял основы анархизма или уговаривал играть в шахматы. Себя он считал закоренелым анархистом и уверял, что в годы первой русской революции совершал «эксы» (экспроприации). В то же время, что я его знал, он от безалаберной жизни нередко оставался без денег (несмотря на то, что усердно писал критические статьи и много печатался) и тогда говорил Луначарскому: «Нельзя ли мне у вас совершить маленький «экс»?» После чего тут же получал некоторую толику из кармана Анатолия Васильевича. Самое забавное, что этот чудак и экс–анархист был преданнейшим паладином Авербаха. Он получал огромное удовольствие от того, что рассказывал Анатолию Васильевичу и всем присутствующим об Авербахе, которого он звал просто Леопольдом. Причем это имя звучало у него патетически–торжественно, особенно при его каком–то странном польско–еврейском акценте. Играя обычно с Анатолием Васильевичем в шахматы, он в то же время рассказывал о всяких рапповских делах и как только произносил: «Лео–польд», Анатолий Васильевич с самым наивным видом переспрашивал: «Король бельгийский?» На что Гроссман—Рощин, не замечая насмешки, всерьез отвечал: «Нет, Авербах» — и продолжал свой рассказ. Луначарский шутил, что «Авербах нашел себе лучшего Иуду, чем Христос».
Видя такую безотчетно–смиренную преданность Авербаху, Анатолий Васильевич предпочитал не спорить с Гроссманом—Рощиным, а лишь иронически парировать его восторги. В печати же Луначарский не раз высказывался против крайностей рапповцев. Он писал, что у них «все получает привкус беспощадной борьбы мелкой секты, которая для защиты своих сектантских интересов взяла в руки такой огромный меч, как партийная ортодоксия», и всегда высказывался в защиту писателей, несправедливо, по его мнению, преследуемых авербаховцами.
Может быть, ни разу за долгое время моего общения с Луначарским не приходилось мне видеть его в таком раздражении, почти ярости, когда в «Комсомольской правде» появилась статья Л. Авербаха «Пошлость защищать не надо». Это был ответ на статью М. Горького «О возвеличенных и «начинающих» в «Известиях» 1 мая 1928 года. Полемика разгорелась из–за стихотворения Ивана Молчанова «Свидание», которое, объективно говоря, было не из удачных. Лирический герой убеждал девушку идти работать на завод, в душе надеясь склонить к себе другую, более обеспеченную. Самая тема, конечно, была чужда этике советской молодежи, и с этой точки зрения в молчановском стихотворении легко можно было найти черты пошлости. Но нападки на Молчанова носили грубо оскорбительный характер. Его обвиняли в «закоренелом потомственном мещанстве». Когда Молчанов обратился с письмом к Горькому, ища у него защиты, писатель, живший тогда в Италии, с обычной отзывчивостью написал статью для «Известий». Он не защищал моральную позицию автора в этом стихотворении, но гневно дал отпор рапповским критикам и обвинил их в пренебрежительно–заносчивом тоне, с каким они встретили неудачу товарища по перу. И вот Авербах позволил себе необычайно резко «отчитать» великого писателя за «беспринципность» и за присвоенное якобы себе право быть учителем. Луначарский, едва я успел войти в его кабинет, сунул мне в руки скомканный номер «Комсомольской правды» и сказал:
— Прочтите, если не читали, эту мерзость. Подумайте, «Лео–польд» (тут он передразнил Гроссмана—Рощина) накануне приезда Горького в Москву подносит ему такой сюрприз. Я все утро потратил на ответ этому беспардонному критику.
И он мне прочитал маленький, но блестящий памфлет «Нехорошо». Курьер из «Известий» мгновенно явился за рукописью, но… статья так и не была напечатана. Редакция давала Луначарскому уклончивые ответы и обещания, а потом ему сказали, что печатать уже поздно. Почти через тридцать пять лет статья «Нехорошо» была опубликована в журнале «Известия ОЛЯ АН СССР» (№ 5, 1962). И хотя событие, породившее этот памфлет, уже давно забыто, — принципиальность, с какой выступил Луначарский, давала наглядный урок тем, кто обвинял его в интеллигентской мягкотелости и либерализме.
Резкости и пренебрежительности авербаховской статьи Луначарский противопоставил спокойную и разящую наповал иронию. Вот несколько абзацев из этой статьи, к счастью извлеченной теперь из архивного забвения:
«Авербах и его группа усвоили себе как будто какое–то жизненное правило всякого противника третировать с высоты, при всякой разнице мнений употреблять самое острое отравленное оружие, какое только найдут они в своих арсеналах. Иной раз кажется, что в своей критике (письменной и устной) Авербах и его подражатели как будто имеют своей главной целью как можно больнее укусить, как можно глубже обидеть своего действительного или воображаемого противника. А с другой стороны — приходится отметить, что сами они крайне обидчивы. Следуя правилу третировать противника, они, если получают хороший пинок с его стороны, всемерно обижаются: им полемический ответ кажется чем–то прямо унизительным.
…Пишем мы все это (а я пишу здесь не только от своего имени) не потому, что хотим утешить Горького в его обиде. Горький ничуть не обиделся. Я даже не знаю, читал ли он статью Авербаха. Не такой у Горького рост, чтобы ему обижаться, и не потому мы пишем это, что хотим извиниться за некоторый беспорядок во время приема, пишем мы это потому, чтобы поставить вещи на свое место и дать маленький урок Авербаху. Молодости присуща известная дерзновенность быть таким «непочтительным Коронатом», я–де никому не уважу, меня–де никаким авторитетом не запугаешь, но на это можно ответить старым четверостишием, в котором говорится:
Пускай за доблести граждански
Народом венчан Аристид,
В триумф Персид по–обезьянски
Покажет шиш, забывши стыд.
Отсутствие «пиетета», которым, по–видимому, склонны гордиться молодые люди вроде Авербаха, пускай показывают они на всех старых колпаках чуждых нам мировоззрений, на всех государственных людях буржуазии. И никто не запрещает им критиковать кого угодно в нашей партии. Лозунг критики провозглашен во всей полноте. Но только когда ты хочешь критиковать кого–либо или что–либо, окруженное большим уважением со стороны самой партии и советского общественного мнения — подходи осторожнее».
Что–то родственное Гейне–памфлетисту чувствовалось в этом ответе Авербаху. Недаром Анатолий Васильевич так любил и ценил сатиру великого немецкого поэта.
Пышная подмосковная осень. Небольшой лиственный лес уже обнажился, и мы идем с Наталией Александровной по ковру из шуршащих багряно–красных и желтых листьев. Вокруг тишина. Наталия Александровна ведет со мной нескончаемую беседу. Она с Анатолием Васильевичем совсем недавно приехала из Европы, ей хочется рассказать о многом из того, что пришлось видеть и слышать. Хорошая собеседница, наблюдательная и впечатлительная, она непринужденно втягивает в разговор, и время идет незаметно. Луначарский по предписанию врачей отдыхал в загородном доме ЦИК. Но отдых был относительный. Здесь он тоже работал, правда, больше для души: читал книги на разных языках и из разных областей знания. Мне пришлось потревожить его потому, что он так и не успел написать статью о Свифте для «Библиотеки романов», выходившей под редакцией Горького. Я вел это издание в Жургазе и отвечал за периодичность выпуска. Статья представлялась нам достаточно сложной: нужно было объяснить широкому читателю такое трудное произведение великого английского сатирика, как памфлет «Сказка о бочке». Царская цензура запрещала эту колючую сатиру, задевавшую основы церкви и монархии. Однажды некий предприимчивый издатель, обойдя бдительность цензора, довел «Сказку о бочке» в русском переводе до печати, но, по–видимому, издание было тут же изъято. До сих пор не установлена судьба этого издания, хотя библиофилы и специалисты по розыску редких книг приложили к тому немало усилий.
Мне повезло: по странному случаю в Жургаз, где я работал, как–то явился бывший букинист, загадочный старик с окладистой бородой. Время от времени по разным юбилейным поводам он приносил портреты и гравюры, которые мы у него приобретали.
На этот раз он был несколько торжествен. Я понял, что предстоит серьезный разговор, и терпеливо переносил отчаянный запах чеснока, всегда исходивший от него. Букинист принес печатный экземпляр «Сказки о бочке», к сожалению, без заглавного листа, так что нельзя было установить ни издателя, ни переводчика. Он понимал, что делает, и запросил довольно крупную сумму, которую тут же получил.
Перевод «Сказки о бочке» был выполнен старательно и грамотно, но от него пахло старомодным языком, каким переводили иностранную литературу в прошлом веке.
Пришлось выполнить довольно кропотливую редакторскую работу, но, право же, это было легче, чем организовать в короткий срок новый перевод. Кстати, Алексей Максимович предостерегал меня: «Что вы так любите новые переводы? Старый перевод — старые ошибки, новый перевод — новые ошибки — только и всего».
Это было сказано как–то афористически и с оттенком лукавства.
Словом, текст был готов, обширные комментарии составлены, а Луначарский никак не находил времени написать статью. Когда перед его отъездом в дом отдыха я ему горько жаловался на свою редакторскую судьбу, он попросил дать ему текст «Сказки о бочке» и заодно некоторые книги о Свифте, что я и сделал.
И вот в этот ясный осенний день приехала в домЦИК такая компания: Наталия Александровна, Ольга Федоровна Бишон, прекрасная машинистка и стенографистка «Огонька», и я. Странно было видеть, как Ольга Федоровна, всегда сдержанная, замкнутая, чуть–чуть холодноватая, была радостно взволнована предстоящей работой. Она только беспокоилась, что Луначарский будет диктовать слишком быстро.
Анатолия Васильевича мы застали, как и следовало ожидать, за письменным столом. Я с удовольствием увидел среди груды книг, лежащих на столе, том Герберта Спенсера «Слезы, смех и грациозность», «Этюды и характеристики» Алексея Веселовского, книги Н. Höffding'a, Schneegans'a, Н. Bergson'a и любопытную работу Флегеля «История гротескно–комического».
Луначарский выглядел несколько спокойнее и сосредоточеннее, хотя и пожаловался на непривычную для него «монастырскую жизнь». Он сказал, что готов диктовать статью, а мы с Наталией Александровной можем идти гулять, с тем чтобы через два часа вернуться к обеду. Надышавшись свежим лесным воздухом, мы несколько раньше пришли в дом. Оказывается, работа была уже закончена. Анатолий Васильвич сидел в глубоком кресле и весело улыбался: урок выполнен, Ольга Федоровна старалась разобраться в стенограмме и проверяла некоторые слова. По всему было видно, что они остались довольны друг другом. Тут я заметил на столе небольшой листок бумаги, исписанный характерным неразборчивым почерком Луначарского. Это и был конспект статьи, вмещавшийся в нескольких сжатых фразах да еще с недописанными словами.
Так он обычно готовился к докладам, лекциям, дискуссиям и статьям. Общеизвестно, что Луначарский был не только блестящим оратором, но и ярким импровизатором. Все же поверхностно было бы думать, что литературная работа давалась ему слишком легко и не требовала никакой подготовки. Это далеко не единственный случай, когда у меня была возможность заглянуть в «секреты творчества» Луначарского, и почти всегда я замечал, что выступлению, окрыленному воображением и образной речью, предшествовала напряженная сосредоточенность, строгая, контролируемая логикой работа мысли. Провожая Анатолия Васильевича куда–нибудь на выступление, я видел, что он как бы отсутствовал и замыкался от внешних разговоров. Собственно, импровизаторский талант позволял ему на ходу перестраивать изложение в зависимости от аудитории, перед которой приходилось выступать.
Теперь, когда эта статья о Свифте выдернула испытание десятилетий, можно сказать, что, несмотря на небольшие ее размеры, она широка и объемна по мысли. В ней отразились долгие искания автора в трудной и малоисследованной области смеха как социального явления. Главным пособием для статьи служил ему текст «Сказки о бочке», оригинально трактованной им.
Как всегда, критик старался определить нить, связующую знаменитый памфлет Свифта с современностью. В пору написания этой статьи Луначарский много думал о социальном значении смеха и сатиры. По его почину в конце 1930 года при Академии наук СССР была создана комиссия по изучению сатирических жанров. К сожалению, комиссия эта под председательством Луначарского провела всего несколько заседаний, хотя и породила за короткий срок ряд интересных работ советских исследователей.
О сущности смеха, его физиологическом и историческом происхождении было немало написано в буржуазной науке. Но Луначарский хотел поставить изучение литературных жанров, имеющих источником смех, на социальную, марксистскую почву. В своем раннем труде «Основы позитивной эстетики» он лишь бегло коснулся теории смеха, преимущественно с физиологической точки зрения. Теперь же критик рассматривал проблему не в «общечеловеческом» масштабе, а с точки зрения борьбы различных общественных формаций.
«Можно сказать, что жизнь древних народов Востока, Греции, Рима, жизнь средних веков и эпохи Возрождения, XVII, XVIII веков, жизнь народов в эпоху капитализма, — что вся история проходила, волнуясь как море, и на гребнях волн этого моря всегда блистал смех. На протяжении всей истории непрестанно раздаются звуки смеха. Это — грохочущая канонада или своеобразная музыка, сопровождающаяся бряцанием бубенцов.
Смех был всегда чрезвычайно важной частью общественного процесса. Роль смеха велика и в нашей борьбе, последней борьбе за освобождение человечества», — говорил он в речи на заседании комиссии по изучению сатирических жанров.
Луначарский привлек богатый исторический материал и задумал написать книгу «Социальная роль смеха». Преждевременная смерть помешала выполнению этого замысла, как и оборвала работу над книгой о Френсисе Бэконе.
И здесь научное исследование Луначарского было связано с современностью и насущными задачами нашей литературы.
…Мне казалось, что Анатолий Васильевич даже обрадовался, когда я попросил его поговорить с Ильфом и Петровым, уже известными тогда авторами «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка». Анатолий Васильевич прочитал оба романа, называл авторов в разговоре «отличными мастерами веселого смеха», и, конечно, встреча с ними его заинтересовала. А Ильфу и Петрову, кроме всего прочего, эта встреча нужна была и практически: им очень хотелось, чтобы Луначарский, и никто иной, написал предисловие к американскому изданию «Двенадцати стульев». Эти авторы, которых Кольцов называл «писателями–близнецами», с торжественным видом принесли мне письмо на фирменном бланке нью–йоркских издателей и попросили помочь разобраться в этом документе.
Встреча состоялась у Луначарского на дому. Мы сидели в его кабинете, и когда Петров изложил просьбу написать статью к американскому изданию, Анатолий Васильевич задумался на мгновение и сказал:
— Не считайте, что это простое дело. Я очень смеялся, читая «Двенадцать стульев», даже завидовал блещущему и немного беззаботному веселью молодых авторов. Да, ваше веселье от избытка сил, от прекрасного чувства превосходства над той обывательской мелюзгой, которую вы так неподражаемо описали. Но, но…
Луначарский замолк, а темпераментный Петров, не выдержав этой паузы, воскликнул:
— Анатолий Васильевич говорите все «но», мы не красные девицы, в обморок от вашей критики не упадем, и нашатырный спирт не понадобится.
Анатолий Васильевич улыбнулся и продолжал:
— Я хочу сказать, что вашему роману не хватает серьезности. Пожалуйста, не возражайте, что при веселости откуда же взяться серьезности. Я не сравниваю масштабов, но у таких веселых писателей, как Щедрин, Мольер, Вольтер, — у каждого на свой лад была глубокая серьезность. Они знали изречение «смех убивает». А ваш смех, быть может, слишком беспечен и добродушен. С одной стороны, это хорошо, потому что здесь видна убежденность в полном ничтожестве обывателей и мещан, в сущности не могущих затормозить наше великое дело. Но с другой стороны, вы как бы любуетесь вашим Остапом Бендером, порой читатель может прийти в восхищение, до того он ловок, находчив и изворотлив.
Авторы наперебой попробовали возразить: они, мол, отнюдь не имели этого в виду, они презирают не только Остапа Бендера, но и тот жизненный прототип, с которого они его писали. При этом Ильф многозначительно посмотрел на меня сквозь стекла очков, что означало — не выдавайте нашей тайны, кто этот Остап Бендер в жизни.
— Нет, нет, вы меня не разубедите, — говорил Луначарский, — мне нет никакого дела до того, есть ли в жизни такой Остап Бендер, с которого вы писали гротескную карикатуру. Тут дело в другом: вы отнеслись к этому взбесившемуся филистеру без возмущения, без гнева…
— А мы не хотели дидактики, — вставил Ильф.
— В том–то и трудность вашей задачи, — продолжал Луначарский. — Изобразить лилипутский мирок с этаким ничтожным Гулливером и пустить его гулять не только по нашей стране, но и по капиталистической Европе, — конечно, не преступление, но в этом есть доля яда. Буржуа на Западе, враждебно к нам настроенный, может злорадствовать, читая ваш роман: «Вот оно, социалистическое общество, — все состоит из Остапа Бендера, Эллочки–людоедки, Васисуалия Лоханкина и прочих ничтожеств». Я вас предупреждаю, что в предисловии я поступлю как врач, дающий противоядие.
И Луначарский, увлекаясь, стал рассказывать нам, ошеломленным блестящей импровизацией, о тех случаях, когда из глубины веков какой–нибудь поднимающийся класс возвеличивает до дерзости смелого человека, любыми средствами, даже явно нечестными, борющегося за место на земле для себя и себе подобных. Таковы мольеровский Скапен, Фигаро у Бомарше, Жиль Блаз у Лесажа, многочисленные плуты испанских новеллистов, вплоть до современного немецкого авантюриста из пьесы нашего с вами друга (Луначарский обратился ко мне) Газенклевера «Господин что надо». Мне кажется, что советские авторы, следуя многовековой традиции, должны ее видоизменить, обличая обывательское болото и предостерегая нестойких людей нашей переломной эпохи, чтобы они не попали в эту трясину. Возьмите, например, Гоголя. Он сумел поставить на место зарвавшегося Хлестакова и показать с яростью сатирика его внутреннюю пустоту. Скажу еще, что «Золотой теленок» с этой стороны гораздо серьезнее «Двенадцати стульев», и я приветствую в нем уже некоторые обличительные тенденции.
— Вот уже статья и готова! — воскликнул Петров. — Жаль, что я не умею стенографировать.
— Нет, — сказал Луначарский, — для статьи мне еще надо многое продумать, но написать ее, и именно для иностранного читателя, мне очень захотелось.
Действительно, через некоторое время статья была написана, появилась в американском и немецком изданиях, а по–русски была напечатана в журнале «30 дней».
В подходе к такому сложному явлению, как сатира и юмор, Луначарский часто пользовался приемом сопоставления. Это помогало ему определять место того или иного сатирика в мировой литературе. Он, например, очень любил сатирический талант Анатоля Франса и считал, что его творчестно своим истоком имеет Вольтера и великих просветителен XVIII века. Однако Франс жил в то время, когда многие надежды и иллюзии просветителей уже потерпели крах, и поэтому он, как писатель, чуткий к несправедливостям и насилию буржуазного мира, был более склонен к пессимизму. Отсюда, по мнению Луначарского, проистекал жестокий и порой злобный смех Анатоля Франса, сближавший его со старшим английским собратом Вольтера, Джонатаном Свифтом.
Мне казалось и кажется до сих пор, что Луначарский напрасно считал Свифта «холодным мизантропом, полным бездонного отвращения к людям». Несколько раз у нас возникали споры по этому поводу, но Анатолий Васильевич всегда старался убедить меня в своей концепции, опять–таки сопоставляя Свифта с другими великими сатириками, в частности с Салтыковым—Щедриным и Генрихом Гейне. За мрачной наружностью Щедрина Луначарский видел страдальца, чье сердце полно любви к человеку и жажды счастья, и именно поэтому перо его источало горький яд сатиры. Гейне, несмотря на острейшую язвительность его ума, никогда не терял романтической нежности и теплоты.
Можно сказать с уверенностью, что Салтыков—Щедрин был любимейшим русским сатириком Луначарского, имя его часто появлялось в многочисленных работах критика. Из иностранных мастеров сатиры он выше всего ставил Гейне. Еще в дореволюционные годы Луначарский писал о его несравненном литературном наследстве, а к 75-летию со дня смерти великого немецкого поэта дважды прочитал доклад «Гейне–мыслитель» на собрании Академии наук СССР и на вечере памяти Гейне в клубе ФОСП.
Этот вечер в клубе остался мне памятен, потому что я был одним из его участников.
С детства увлекаясь поэзией Гейне, я знал наизусть многие его лирические стихотворения из сборников «Buch der Lieder» и «Romanzero». И по сей час живо представляю себе жаркое киевское лето, когда кажется, все плавится и тает под огненными лучами солнца, а в куще деревьев над днепровской кручей так отрадно сидеть в тени, держа в руках розоватую книжечку библиотеки «Reclam» с немецкими стихами Гейне. Вокруг звенящая тишина, жужжат пчелы и осы, с Днепра доносятся всплески воды, протяжно гудят пароходы. Но это где–то в стороне от сознания, а юноша увлеченно читает своему товарищу стихи о чудаке, который изобрел времени счет, но прожил жизнь, зарывшись в книжном хламе, не видя ни солнца, ни любви. Тетрадь в твердом черном переплете хранит до сих нор незрелые переводы Гейне, занесенные неровным детским почерком. Это было только начало. Увлечение Гейне не проходило даже в годы, овеянные суровостью гражданской войны. Я уже понимал, что Гейне должен быть прочитай по–новому, и все, что я знал о поэте, сводилось к поверхностным рассказам старых историков литературы, желавших видеть в нем только «поэта роз и соловьев». А ведь Гейне сам сказал о себе, что он был «храбрым солдатом в борьбе за освобождение человечества». Я искал в нежном облике поэта–романтика, нарисованном Людвигом Гриммом и другими художниками эпохи, суровое лицо борца и друга «докторов революции» Маркса и Энгельса. Оказалось, что в Москве, а особенно в Германии есть немало архивных материалов, дающих возможность понять и проникнуть в поэтический мир Гейне со всей его непоследовательностью и путаной пестротой мышления романтика и революционера. Как раз в 1931 году я подготовил этюд «Гейне и Маркс», собираясь издать его в популярной серии «Библиотеки «Огонек».
До сих пор у меня хранятся гранки набора этой книжки, которые читал Анатолий Васильевич. На первой гранке сбоку написано лаконично: «All right. А. Л.».
Луначарский пригласил меня участвовать в вечере памяти Гейне с кратким докладом на эту тему. Было три выступления: Луначарского, П. С. Когана и мое. Когда мы собрались в маленькой артистической комнате перед залом (на улице Воровского), надо было установить порядок выступлений. Петру Семеновичу принадлежал доклад на общую тему «Жизнь и творчество Гейне», Луначарский собирался выступить после него, так как моя тема «Гейне и Маркс» была более узкой, чем его — «Гейне–мыслитель». Но я наотрез отказался:
— Кто же будет слушать меня после вас? И вот за содержательным, но суховатым докладом П. С. Когана и моим кратким выступлением на трибуну вошел Луначарский. Его встретили и проводили бурей рукоплесканий. Не знаю, как он читал этот доклад в Академии наук, но здесь он был положительно «в ударе». Сразу же отбросив стенограмму, он уклонился от текста и воссоздал с такой яркостью образ Гейне, поэта, философа и бойца–публициста, что зал замер, захлестнутый обилием сравнений, метафор и широтой исторической перспективы, развернутой докладчиком. Цитаты и стихи он читал по–немецки, и хотя далеко не все слушатели знали язык, они были увлечены выразительностью его чтения, особенно когда прозвучали итоговые стихи умирающего поэта «Enfant perdu», на этот раз в русском переводе М. Михайлова.
Вакантен пост.
Израненное тело
Сменит в веках упорный, бодрый строй.
Я пал не побежден — оружье цело,
Со мною кончено — но не окончен бой, —
с подъемом прочитал докладчик. С тех пор, словно получив внутреннюю зарядку от юбилейных чтений в честь Г. Гейне, я стал еще усиленнее заниматься его творчеством, привлекая все новые и наименее изученные источники. Не раз в беседах с Луначарским Гейне был главной темой. И тут Анатолий Васильевич оказывал мне неоценимую помощь, часто наводя на какую–нибудь ценную мысль. В Институте Маркса — Энгельса тогдашний его директор Давид Борисович Рязанов, с которым меня познакомил Луначарский, открыл мне подлинные сокровища. В богатой коллекции книг и документов XIX века я с волнением перелистывал комплекты «Новой Рейнской газеты» и парижского «Форвертса». Последний прощальный номер «Новой Рейнской газеты», от 19 мая 1849 года, напечатанный красной краской, производил незабываемое впечатление. Видя мою восторженность, Д. Б. Рязанов смотрел на меня чуть–чуть иронически и вел дальше по темноватому коридору, уставленному стендами с редкими книгами, газетами и журналами.
Как раз в то время М. Горький основал серию «Жизнь замечательных людей» и очень увлекался этой идеей. Я с удовольствием согласился написать биографию Гейне. Это было время для меня радостное и мучительное. Отвергая старые жизнеописания, я старался найти свою концепцию. Иногда вечером в рабочем кабинете Анатолия Васильевича я жаловался на свои затруднения, а он, по привычке расхаживая вдоль узкой комнаты, много и увлекательно говорил о Гейне, его друзьях и врагах. Говорил он, по обыкновению, горячо, и мне казалось, что преграды рушатся, и удивлялся, как все это выглядит просто и убедительно, стоит только вскрыть скальпелем острой мысли мнимые и явные противоречия.
Я покидал дом в Денежном переулке и шел окрыленный к себе, как бы опасаясь расплескать или забыть что–нибудь из услышанного от «поэта и философа революции», как я любил называть Луначарского, подхватив его собственное выражение.
Мне становилось все яснее, что Луначарский обладает той чертой высшей культуры, которая свойственна далеко не всем даже очень талантливым людям. Это можно было бы назвать универсализмом. В достижениях мировой культуры, какой бы ее области Луначарский ни касался, он видел ту закономерность, которая связывала все искусства в единый процесс развития. Философия и социология, литература и искусство, живопись, музыка и архитектура открывались ему в своих глубинах так же просто, как естественные и точные науки. Говоря о средневековой поэзии, Луначарский умел определить в некоторых ее творениях тот «готический» характер, который во всей наглядности предстает в архитектуре Нотр—Дам или Кёльнского собора. Изучая музыку французских импрессионистов, он связывает ее устремленность с творчеством художников и поэтов этого направления, находя то общее, что объединяет их.
В начале 20-х годов Луначарский читал лекции по западноевропейским литературам в Коммунистическом университете имени Свердлова. Можно представить, как сложно было вести такой большой курс, охватывающий все европейские литературы с древнейших времен и до наших дней. Ведь в ту пору многие важные проблемы не были не только разработаны, но даже затронуты. Марксистских пособии почти не существовало, а те, что были, носили порой вульгарно–социологический характер. И все же прочитанные Луначарским лекции до сих пор сохранили свою ценность и выдержали несколько изданий. В них — поистине хрестоматийные определения и характеристики отдельных писателей, эпох и стилей. Образный язык лектора чувствуется на каждой странице «истории западноевропейской литературы в ее важнейших моментах». Не могу не вспомнить места, посвященные французскому классицизму или разновидностям буржуазного реализма XIX века. Именно здесь мы встречаем те синтетические оценки явлений литературы и искусства, которые определяют самое зерно стиля поэзии, живописи, архитектуры и музыки разных эпох. Это объясняется тем, что Луначарский представлял собой и литературного, и театрального, и художественного, и музыкального критика. Еще в раннем цикле статей «Философские поэмы в красках и мраморе» он поэтически показал, как гуманистическое мировосприятие художников итальянского Возрождения давало высокие образцы искусства, присущего именно этому времени, проникнутого протестом против порабощения духа и тела авторитарностью церкви.
Стоило заговорить с Луначарским об искусстве, и он разворачивал перед собеседником большую панораму веков. Его волновали и древняя русская живопись, и итальянские мастера Возрождения, и смена европейских стилей. В многочисленных его работах можно найти живые портреты различных мастеров — от великих фламандцев до французских, английских и немецких импрессионистов со всеми ответвлениями. Цельность мировоззрения Луначарского помогала ему найти крепкие контакты между прошлым и современностью. Поэтому его выступления и доклады, в какую бы седую даль ни уходили, были освещены прогрессивной мыслью нашего времени. Он умел показать выразительно и точно, на какой общественной почве расцвело творчество Огюста Ренуара, Поля Сезанна, Франса Мазереля и других выдающихся мастеров живописи.
Мне не раз случалось бывать с Луначарским в мастерских художников и на их выставках, в концертах и театрах. Несмотря на высокое положение, которое он занимал, он никогда не навязывал своих вкусов художнику, писателю, артисту. В то время, когда шла особенно острая борьба между сторонниками «левого» искусства, требовавшими закрытия старых академических театров и музеев, и охранителями культурных ценностей прошлого, отрицателями всего нового, революционного, Луначарский с большим тактом и терпением защищал разнообразие художественного творчества, создание новых ценностей в искусстве, охрану старого наследия. Например, в статье «Для чего мы сохраняем Большой театр?» он говорил о художественной роли этого крупнейшего центра русской музыкальной, вокальной и хореографической культуры. Он намечал широкие перспективы превращения Большого театра в театр мирового масштаба. Живя многообразными делами и заботами советской культуры сегодняшнего дня, он всегда рвался мечтой в будущее и многое в этом будущем предвидел.
Как жаль, что осталось слишком мало следов от общения Луначарского с самыми различными людьми. Правда, автобиографические отрывки Луначарского повествуют о некоторых памятных встречах и разговорах с Лениным, Плехановым, Свердловым, Урицким, Б. Шоу. Как это ни странно, Анатолий Васильевич не очень любил рассказывать устно о своем общении с великими современниками, а все, что считал нужным, вводил в статьи и этюды. Но иной раз я слышал от него удивительные эпизоды из его жизни, похожие на новеллы. Вот одна такая новелла. Вечером в его рабочем кабинете, когда мы после упорных занятий сделали небольшую паузу, Анатолий Васильевич стал вспоминать, каких больших писателей ему приходилось видеть. Позабавил он меня рассказом о том, как он читал Книппер—Чеховой юношескую драму «Искушение» в январе 1902 года, нелегально приехав в Москву из ссылки. Драма была фантастическая, не то с эльфами, не то с гномами, написанная в стихах и, наверное, не без влияния «Потонувшего колокола» Гауптмана. Артистка приняла пьесу с восхищением и сказала, что «Искушение» особенно подходит для оперного либретто. Но Луначарский, как ссыльный, хлопотать о своей пьесе не имел возможности.
Прошло очень много лет, Анатолий Васильевич был уже наркомом просвещения, а О. Л. Книппер—Чехова маститой актрисой МХАТ. И вот однажды в порыве откровенности она рассказала Анатолию Васильевичу, что под впечатлением его «Искушения» написала восторженное письмо Чехову в Ялту о том, что открыла в лице одного «нелегального юноши» большой талант, при этом рассказала вкратце содержание «Искушения». Чехов не преминул откликнуться на это письмо жены, но отнесся довольно скептически к ее восторгам и написал, что, по–видимому, юноша не знает жизни, раз он пишет «фантастический вздор». Луначарский весело смеялся и сказал, что конечно же Чехову не могло понравиться «Искушение». Однако, переработав пьесу, он издал ее.
Другая новелла относилась ко времени, когда Луначарский жил в политической эмиграции, в Париже, и был уже довольно известным в России, хотя еще молодым журналистом, корреспондентом ряда газет и журналов. Как–то Луначарский с одним французским коллегой сидел в маленьком кафе на Монпарнасе и оживленно беседовал. Он обратил внимание на человека средних лет с привлекательной внешностью, хранившей черты былой оригинальной красоты. У незнакомца были довольно крупные черты лица и очень выразительные глаза, в которых отражалась печаль. Этот незнакомец вдруг подошел к столику Луначарского и попросил разрешения присесть. К тому времени партнер Анатолия Васильевича должен был уйти. Они остались вдвоем. Незнакомец заговорил тихим голосом, с оттенком таинственности. Он извинился за нескромность: ему удалось подслушать беседу и узнать, что, очевидно, он сейчас разговаривает с русским журналистом.
Когда Луначарский подтвердил его догадку, незнакомец сказал, что издавна его манит Россия и все русское. Он добавил, что даже написал пьесу из русской жизни под названием «Вера, или Нигилисты». Это, естественно, заинтересовало Анатолия Васильевича, и он выразил готовность прочитать пьесу.
— Ах, этой пьесы давно уже нет, — сказал незнакомец. — я забыл рукопись в извозчичьем экипаже, и она пропала бесследно.
Он оказался тоже иностранцем, англичанином, живущим здесь в изгнании. Когда–то он был очень знаменит, а теперь потерял все и живет где–то неподалеку, совсем один, на мансарде.
— Я теперь Себастьян Мельмот, вот и все.
— Так это был Оскар Уайльд?! — почти закричал я.
У меня сохранился купленный в магазине иностранных книг на Невском небольшой томик «Мыслей и афоризмов». На титуле большими буквами красовалось: «Себастьян Мельмот», а петитом, в квадратных скобках: «Оскар Уайльд».
Через несколько дней я принес Луначарскому эту книгу. Позже я случайно нашел издание пьесы «Вера, или Нигилисты» (1882, США). Значит, рассказ о пропавшей рукописи был обычной для Уайльда мистификацией.
Странная встреча с Уайльдом произошла незадолго до его смерти. Но Луначарский уже знал, с кем он встретился, когда в какой–то парижской газете прочитал в хронике заметку в несколько строк о том, что в Париже умер Оскар Уайльд, заклейменный лицемерным общественным мнением Англии.
Могила Оскара Уайльда, теперь признанного английского классика XIX века, находится на кладбище Пер—Лашез в Париже. Когда его хоронили, гроб украшал только один венок с лаконичной надписью: «Моему квартиронанимателю».
Изучая зарубежных писателей различных национальностей, Луначарский постоянно стремился расширить круг ознакомления с ними русских читателей. Еще в дореволюционные годы, находясь в ссылке в Тотьме, он перевел философскую поэму Н. Ленау «Фауст» и предпослал изданию обстоятельную статью о Ленау и его драматургии. Можно сказать, что это было находкой, потому что в России имя австрийского лирика и мыслителя Ленау было в ту пору (1904 г.) почти совсем неизвестно. Хочется добавить, что он свой перевод подписал: А. Анютин. Другой литературный подвиг Луначарского — это перевод лирики Шандора Петефи, венгерского поэта–революционера, героя восстания 1848 года. Он считал Петефи «величайшим политическим поэтом всех пародов».
Анатолий Васильевич мне рассказывал, что он давно увлекался боевой поэзией Шандора Петефи и, хотя не знал венгерского языка, начал переводить его с посредствующего немецкого текста. Переводы эти он сначала делал для себя, в часы досуга. Однажды, заболев гриппом и сидя поэтому дома, Луначарский выполнил переводы многих песен и стихов Петефи, назвав эту радостную для сердца работу «творческим оазисом». В декабре 1968 года, будучи в Венгрии, я с удовольствием увидел, что этот благородный труд Анатолия Васильевича высоко ценится в венгерских литературных кругах. И вообще имя Луначарского, его литературное наследство широко известно в современной Венгрии, где издаются его книги и на сценах театров идут его пьесы.
Как критик и переводчик он увлекался почти никому не известным в России швейцарско–немецким писателем Карлом Шпиттелером. Еще живя в 1916 году в маленьком городке на Женевском озере, Луначарский стал переводить его стихотворения и поэму «Прометей и Эпиметей». Он много говорил о Шпиттелере и своей работе над ним, но, кроме небольшой статьи, помещенной в 1916 году в петроградской газете «День», следов от этой работы не осталось. Насколько я помню, Анатолий Васильевич, настоятельно рекомендовавший мне почитать в оригинале Шпиттелера, никогда не показывал своих переводов, и я ничего не знаю об их судьбе.1 Луначарский, помещая статью об этом оригинальном писателе в книге «Этюды критические», назвал его «самым героическим и даже героическо–трагическим из нынешних поэтов».
Вообще говоря, швейцарцы, включая и жившего в ту пору в этой стране Ромена Роллана, очень привлекали Луначарского. Он издал лирику Конрада Фердинанда Мейера в своих переводах и со вступительной статьей, а также не раз отзывался с похвалой о Готфриде Келлере.
К литературным открытиям Луначарского для России принадлежит и выдающийся немецкий поэт Фридрих Гельдерлин, живший на рубеже XVIII и XIX веков, современник Гёте и Шиллера, и особенно оцененный в наши дни во всем мире. Доклад Луначарского о творчестве Гельдерлина, прочитанный 30 октября 1929 года в Коммунистической академии, содержал также некоторые удачные переводы стихов Гельдерлина.
Когда в ФОСПе организовалась секция переводчиков, то на первом же собрании было решено просить Луначарского взять на себя руководство этой секцией. Надо помнить, что в конце 20-х годов переводческое дело в нашей стране, невзирая на обилие издаваемых зарубежных авторов, носило довольно кустарный характер. Это относилось особенно к новой западной литературе, которая с трудом проникала в СССР. То, что тому или другому переводчику удавалось раздобыть из западных новинок, закреплялось за ним для перевода. Поэтому часто появлялись недоброкачественные работы, выполняемые множеством дилетантов, никогда не занимавшихся ранее переводами. С другой стороны, переводческая школа того времени, особенно в области поэзии, страдала, как правило, основным недостатком — буквализмом. Некоторые по неопытности, а иные и принципиально считали перевод точным воспроизведением иностранного текста на русском языке, чуть ли не с сохранением всех особенностей синтаксиса данного языка.
Бюро секции переводчиков ФОСПа включало не только лучших мастеров перевода, но и специалистов по языковедению и филологии.
Луначарский из–за перегруженности посещал заседания бюро довольно нерегулярно. Но он находил время собирать у себя дома членов бюро, общаться с ними. В бюро входили, насколько я помню, А. Эфрос, Б. Ярхо, И. Зусманович, М. Зенкевич, Б. Гимельфарб, А. Ромм, Н. Касаткина, Д. Усов, М. Зельдович и другие. Сам Анатолий Васильевич был яростным противником буквалистских переводов. Он доказывал, что такие переводы не годятся даже в подстрочники, потому что часто уничтожают свойственные автору оттенки слов и выражений, не говоря уже об интонациях. Беседы с Луначарским о мастерстве перевода, безусловно, оказывали влияние на качество работы переводчиков. Но даже ему при всем авторитете не удавалось сломить принципиальное упорство сторонников буквализма.
Луначарский не раз смеялся над такими перлами буквалистов, как, например, «она была в шляпке, в которой он ее любил» или «тело чайника вздрагивало на огне».
Он всегда огорчался, когда видел, что переводчик–буквалист ради мнимой точности убивает поэтический смысл произведения. Как–то, говоря со мной о первом томе собрания сочинений Гёте, вышедшем с его вступительной статьей, он сказал: «Душа поэзии Гёте улетела, осталось безжизненное тело слов, размеров и рифм. Это потому, что переводчики восприняли Гёте как поэта XVIII столетия и старались его передать языком русских поэтов этой эпохи. Вот и получилось, что новый советский Гёте носит черты одряхлевшего стихоплета, чей язык иногда даже непонятен нашему молодому читателю. А между тем Гёте не был архаистом для своей эпохи, он писал современным ему языком, и если переводчик этого не понимает, ему не осуществить взятой на себя задачи».
Теперь, когда эти принципы перевода стали азбучной истиной, отрадно вспомнить, что Луначарский одним из первых призывал к переводу, прежде всего сохраняющему, как он говорил, «душу поэзии», иначе говоря, поэтический смысл, движение мысли и чувств переводимого поэта.
Говоря о силе предвидения Луначарского, основанной на глубоком материалистическом понимании законов развития общества, нельзя не отметить, что он один из первых ввел в литературный обиход и обосновал термин социалистический реализм.
Еще в 20-е годы Луначарский — критик и теоретик литературы постоянно утверждал, что революционный художник не может стоять в стороне от великого строительства нашей эпохи, что он должен быть насквозь страстным, партийным, убежденным и горячим участником нашего исторического дела. Он называл такого писателя творцом социального реализма, тесно связанного с задачами класса — борца за новую жизнь: «Партийность классов без будущего безобразно искажает действительность. Партийность класса, которому суждено построить будущее, воспитывает зоркость и бесстрашие и является единственной формой подлинной объективности».
Рассматривая вопрос об отношении писателя к действительности, Луначарский доказывал, что из всех видов старого, классического реализма ни один не мог подняться до такого широкого отображения жизни, как социальный реализм. На лучших образцах советской литературы: романах Горького (особенно «Клим Самгин»), Шолохова, стихах и поэмах Маяковского — Луначарский показывал, как широко и объективно–правдиво может социальный реалист охватить действительность в движении и развитии. Такой писатель — не наблюдатель со стороны, не созерцатель, а строитель, кровно заинтересованный в успехе стройки и живущий ее повседневными интересами.
Иногда Луначарский употреблял понятие «пролетарский активный и диалектический реализм», считая, что такой реализм тесно связан с традициями классического реализма, хотя и вырос на совершенно иной почве. Реалист нового типа прежде всего активен: «Конечно, наш реализм ни на минуту не может быть статичен». Луначарский считал, что социальный реалист — это писатель, «который с точки зрения становления нового человека рассматривает все явления и для которого всякий кусок социальной жизни, им изученный, является картиной борьбы вчерашнего и завтрашнего дня — борьбы, в которой равнодушным он быть не может, которая задевает его страстно…».
Многолетние мысли Анатолия Васильевича о природе и методе реализма нового типа окончательно определились уже в самом конце его жизни, когда он исторически подошел к проблемам социалистического реализма и во весь голос заговорил о методе, жанрах и стиле ведущего направления в советской литературе.
К этому времени относится еще одно воспоминание. Февраль 1933 года. Луначарский готовится к докладу о задачах советской драматургии на втором пленуме Оргкомитета Союза писателей. Здоровье Анатолия Васильевича заметно ухудшилось. Он испытывал частые сердечные приступы, ему приходилось подолгу лежать, что очень волновало его, по–прежнему исполненного кипучей энергии. Вот сейчас, накануне выступления в зале Коммунистической академии, он лежит на диване, окруженный книгами. Но по временам его рука тянется к блокноту, он что–то быстро записывает, улыбаясь счастливо найденной мысли.
Заметно, что Луначарский волнуется перед этим докладом. Его беспокоит, по–видимому, состояние здоровья, хватит ли сил выступить перед сложной аудиторией, состоящей из писателей, ученых, деятелей культуры, с таким ответственным докладом, где каждая мысль должна быть предельно точна. Анатолий Васильевич, как всегда в подобных случаях, сосредоточен и неразговорчив. Доклад не написан, но в блокноте довольно много пометок и выписок. Он бегло задает один–два вопроса, просит навести справку в словаре. И продолжает работать…
Зал Коммунистической академии, большой и неуютный, затих, когда появился на трибуне Луначарский. Он заметно похудел, говорить начинает тише и сдержаннее, чем обычно. Но вскоре оживляется, и вот уже перед нами прежний, хорошо знакомый оратор.
Он говорит о путях и задачах драматургии, о разных видах реализма в мировой литературе. Зал напряженно слушает и вдруг взрывается бурным смехом. Луначарский рассказывает веселую сказку о сороконожке.
— Вы знаете, что сороконожка довольно сложное существо, она имеет сорок ног, но, несмотря на свою сложность, все–таки хорошо справляется со своими жизненными функциями. И вот однажды недоброжелательная жаба у нее спросила: «Можно ли тебе задать один вопрос?» — «Пожалуйста». — «Когда ты первую свою ногу выставляешь вперед, какие еще ноги выставляются вперед? И когда четырнадцатая и девятнадцатая ноги сгибаются в колене, что делает у тебя ступня двадцать седьмой ноги?» Сороконожка так над этим задумалась, что не могла больше ходить.
И Анатолий Васильевич остроумно сравнил с такой сороконожкой писателей, которые, прежде чем писать, сидят и думают, овладели ли они методом диалектического материализма или нет.
Доклад, удивительно четкий по мысли, был разнообразно изложен. Рядом с шуткой, насмешкой и издевкой над нашими врагами звучали необычайно глубокие и пророческие слова:
— Социалистический реализм есть широкая программа, он включает много различных методов, которые у нас есть, и такие, которые мы еще приобретаем; по он насквозь отдается борьбе, он весь насквозь — строитель, он уверен в коммунистическом будущем человечества, верит в силы пролетариата, его партии и его вождей, он понимает великое значение того первого акта мирового социалистического строительства, которое происходит в нашей стране.
Как правдиво и убедительно звучат эти слова, хотя они и были сказаны тридцать пять лет назад.
В Ментоне, в южной Франции, 26 декабря 1933 года оборвалась жизнь Анатолия Васильевича Луначарского. Он лечился там от тяжелой болезни сердца, перед тем как отправиться советским послом в Испанию. Я помню снежное утро 1 января 1934 года в Москве, Белорусский вокзал и вагон с гробом, утопающим в удивительных цветах Приморских Альп. Никогда не изгладятся из памяти траурные дни в Колонном зале, потоки людей, пришедших проститься с первым наркомом по просвещению, одним из верных ленинцев. Ночная кремация, похороны на Красной площади. Прах Луначарского покоится в Кремлевской стене.
… Март 1968 года… Весенняя Ментона в солнечном блеске, в голубизне неба и моря, в ярких красках Лазурного берега. Этот город — побратим Сочи — бережно хранит связи с нашей страной. Мэр–аджуэн Ментоны Жорж Трабо принимает меня в своем кабинете. Шивой, по–галльски изящный, он рассказывает, как его город чтит память Луначарского, как была воздвигнута 26 ноября 1967 года мемориальная стела у отеля, где скончался Анатолий Васильевич, как на церемонии открытия присутствовали представители советского посольства и Ирина Анатольевна Луначарская.
Мы едем по набережной в бывший отель «Сесиль», теперь — «El paradiso». Вот уже видна и гостиница, а в углу, напротив нее, гранитная стела с надписью:
Здесь жил и скончался Луначарский Анатолий Васильевич, соратник Ленина, министр просвещения Советского Союза, государственный деятель, ученый, писатель, друг Франции. 1875–1933.
Бережно опуская к подножию стелы огромный букет огненно–красных гвоздик, долго стою в молчании. Рядом — Жорж Трабо, представители мэрии и общества «Франция — СССР». Сжимаю в руке маленький футляр с почетной медалью города Ментоны, преподнесенной мне Жоржем Трабо в память о моем покойном друге. И теперь, стоит взглянуть на эту медаль, вспоминаю солнечную Ментону, город, верный долгу французско–советской дружбы, для которой так много сделал А. В. Луначарский. Недаром Ромен Роллан назвал его «всеми уважаемым послом советской мысли и искусства на Западе».
Да, Луначарский действительно был большим другом Франции. Годами живя в этой стране, он много думал и писал о французской культуре и искусстве.
… Тут мои мысли обрываются. Они невольно фрагментарны, в них дробятся воспоминания многих лет. Хотелось рассказать здесь то, что вспомнилось в мемориальном кабинете Луначарского в бывшем Денежном переулке. Уходя, прощальным взором окидываю и стол с зеленым сукном, и книжные шкафы, и полки над диваном с книгами на разных языках. Тускло мерцают надписи на переплетах, дрожит свет люстры, бюсты Маркса и Ленина, стоящие на столе, напоминают о большой и удивительной жизни их последователя и соратника по социалистическим идеям.
И, спускаясь по лестнице, вдруг припоминаю слова Луначарского, сказанные им о Пушкине. Они относятся и к нему: «Кто был хорошим современником своей эпохи, тот имеет наибольшие шансы оказаться современником многих эпох будущего».
- В 1975 году И. А. Луначарская обнаружила в Центральном партийном архиве переводы произведений Карла Шпиттелера, выполненные А. В. Луначарским. Часть переводов Луначарского найдена в архиве Шпиттелера в Швейцарии. Всего сейчас известно около двадцати стихотворений и почти полностью переведенная Луначарским эпическая поэма «Олимпийская весна». Профессор Лозаннского университета Вернер Штауффахер написал исследование, посвященное восприятию Луначарским творчества Карла Шпиттелера. ↩