I.
Мне несколько раз приходилось говорить о настроениях современной германской интеллигенции, поскольку о ней можно судить по значительному количеству литературы, которую я получаю и просматриваю.
Конечно, в странах победоносных интеллигенция настроена несколько иначе, но можно было заранее предполагать, что и в этих странах имеется известная прослойка интеллигенции, которая не может так просто простить всех ужасных бедствий войны, которая не может не сознавать глубокой болезни, гложущей наше общество, и которая, таким образом, не вовлечена в тот же ураган ненависти к буржуазному строю, который так характерен для германской интеллигенции в ее активной молодой части.
Помимо наличности интеллигентов–коммунистов, о которых я здесь говорить не хочу, близкая к коммунизму группа Барбюса и почти вплотную примыкающие к ней левые пацифисты уже сами по себе характеризуют существование во Франции подобных же течений.
Мне приходилось также констатировать, что лишь очень немногие из немецкой антибуржуазной интеллигенции находят настоящий, четкий путь критики буржуазии и еще в гораздо меньшей степени исход из кризиса, столь остро ими сознаваемого.
То же относится, конечно, и к французской, а, вероятно, и ко всякой другой интеллигенции антибуржуазного типа.
Огромное количество идеалистических и индивидуалистических предрассудков и вывихов мысли и чувства так искажают душу современного интеллигента, что он воспринимает болезнь века лишь криво, в странном преломлении, что светлые, хотя и тяжкие пути к спасению рисуются ему сквозь какой–то туман, в перепутанном мерцающем виде, что он, словом, зрит и настоящее и грядущее по выражению апостола Павла, «как в зерцале гадания». Надо быть коммунистом, чтобы видеть их «лицом к лицу».
Но когда мы имеем дело с талантливой юностью, то подобное отражение в зерцале гадания, особенности его, его тенденции могут представлять для нас глубочайший интерес. Во–первых, они позволяют заглянуть в душу самой этой интеллигенции, которую не следует смахивать со счетов: в решительный момент она может быть важным для нас союзником. Во–вторых, если четкость мысли всегда в этих случаях отсутствует, то ясность чувства, зажигательность образов порою могут быть очень велики.
Наконец, могут попадаться даже отдельные страницы в литературных произведениях, отдельные полотна или музыкальные порывы, которые целиком более или менее приемлемы для нас.
Так обстоит дело и с молодым романистом Т.–Серстевенсом. Это — еще начинающий писатель. Его перу, насколько мне известно, принадлежат только три романа: «Апостолат», в котором довольно талантливо описывается судьба интеллигента, взявшего на себя крест служения народу, но соблазнившегося роскошно–культурной жизнью, возможность которой ему представилась, и с разными фиглями и миглями, всякого рода самообманом и самооправданием отошедшего от слишком непосильной задачи. Однако, роман «Апостолат» не представляет собою ничего исключительного и останавливаться на нем я не считаю нужным.
Недавно Т.–Серстевенс выпустил новый роман «Танцующий бог». Что это такое — я не знаю.
Между обоими этими романами лежит его произведение «Семеро среди народа». Это — в высшей степени оригинальная вещь, насколько я могу судить, не достаточно оцененная французской критикой. То, что мне пришлось читать об этом романе, как–то поверхностно, смутно, словно критика сама несколько теряется перед лицом этого очень непохожего по замыслу, тенденции и исполнению на обычные типы французской литературы произведения.
Роман этот, будучи в высокой мере талантливым, в то же самое время является типичным произведением антибуржуазного интеллигента, зрящего болезнь века и пути к спасению от нее в зерцале гадания.
Я хочу дать здесь разбор этого романа, познакомить вместе с тем русскую публику с его содержанием, не останавливаясь перед некоторыми более или менее длинными цитатами, которые вряд ли могут надоесть читателю в виду своей, на мой взгляд, несомненной художественности.
II.
Автор с самого начала предупреждает, что «согласно вкуса читателя он может считать его произведение античным, или современным». Я не думаю, чтобы это было так. Т.–Серстевенс, правда, старается сделать свой роман современным. Он не носит ярко бытовых черт современности, но его никак нельзя втиснуть в античный мир. Это своего рода экспериментальный фантастический мир.
Т.–Серстевенс создает для себя особую культуру, особый город, в котором отражается и какой–то Эфесе с его знаменитой Дианой и современный Париж, в котором в более или менее чистом виде, однако, отнюдь не абстрактном, живут социальные противоречия общества, основанного на собственности и авторитете.
«Город» Т.–Серстевенса — торговый городской порт, одним из главных источников пышной жизни которого является храм великой богини, окруженный гигантской свитой мелких божеств, привлекающей со всех сторон паломников.
В этом городе много богатых и еще гораздо больше бедняков, прозябающих в унизительной нищете. Городом правит странный, философски и нигилистически настроенный правитель — персонификация своего рода чисто административной мудрости. Этот странный философ, прекрасно знающий цену и богатым и бедным и с которым мы будем иметь еще дело в дальнейшем изложении, наткнулся на семерых друзей аристократического происхождения, но необыкновенно благожелательных из отношению к беднякам, талантливых, преисполненных большого идеализма и желающих со всей энергией и умом служить обществу. Он предлагает им самим выбрать различные места в магистратуре. Один из них становится распределителем хлебных пособий беднякам, другой — городским гигиенистом, заведующим водами города, третий — судьей, четвертый — начальником полиции и т. д.
С глубокой и даже торжественной серьезностью приступают семеро молодых чиновников к исполнению своих важных обязанностей. Очень скоро они приобретают большое доверие среди бедного населения города и возбуждают недовольство среди родичей своих — богачей.
Таков фон, на котором разыгрывается затем большая социальная драма, или, вернее, целая социальная фантазия, социальная оратория. Мы сразу дадим представление и о стиле автора и о действующих социальных силах, если приведем цитаты, в которых Т.–Серстевенс характеризует оба враждующие класса — богатых и бедных. Хотя эти цитаты будут не короткими, но я очень сожалею, что не могу их сделать еще более длинными, ибо каждый новый абзац прибавляет что–нибудь в том же своеобразном, как бы барельефном стиле замечательного писателя, каким на мой взгляд является Т.–Серстевенс.
«Однажды, когда он проходил площадь среди толпы просителей и клиентов (дело идет о распределителе хлеба Маркуле), он увидел приближающийся церемониальный кортеж: то были люди представительные и бородатые, впрочем попадались среди них и худощавые и бритые, но все они были одинаково самоуверенны, горделивы и не без торжественности несли свои животы и свой высоко поднятые лбы.
«— Вот идут богачи, — стали говорить люди из свиты.
«Последовали глубокие поклоны, вежливые и машинальные. Самый импозантный из пришельцев, пальцы которого были унизаны перстнями и на груди которого звенела золотая цепь из крупных колец, величественным тоном произнес: «Раздаватель, привет». Другие остановились официальным полукругом. Все они приоткрыли рты, словно собирались запеть хором. Их корифей продолжал:
«— Мы пришли к тебе, преисполненные доверия. Мы хорошо помним, Маркул, кем ты был недавно, какого разумного человека для выполнения руководящей работы имели мы в тебе. Но, по–видимому, тебя обошли, ибо теперь ты не тот. Чернь завоевала тебя. Разве ты не принадлежишь к расе диктаторов? Предоставил бы ты голодающим поэтам зажигать ореол вокруг мнимых добродетелей народа. Пусть бы они окружали его лень раззолоченными словами и называли ее бескорыстием. Пусть бы они распевали хвалы на грязных переулках и поднимали медяки, которые им бросят, прижимая их к губам. Не подражай им, раздаватель, вернись к нам, ибо мы правая рука государства!
«Маркул ответил:
«— Я никогда не уходил от вас, вообще от жителей города. Я хочу счастья всем. Вашего тоже, если вы на него способны».
Тогда длинная личность с треугольной физиономией сделала шаг вперед и гордо возвысила голос:
«— Благодарим тебя. Вот этими руками заработали мы наше богатство, этими руками, которые не боялись никакого усилия. Наши жены и наши дети живут трудами наших рук в роскошных жилищах, каждый камень которых, каждый лоскут мебели пропитаны нашим потом; ежедневными методическими усилиями достигли мы этого богатства, завоевали ту цель, которую твердой волей поставили себе с самого начала, и мы не позволим теперь отнять у нас роскошный плод нашего труда, напряженного, беспощадного к себе. Никакие правители не дали нам нашего богатства. Только один труд наш дал нам его!»
«Этот человек сделался даже красивым в своем энтузиазме и все остальные закачали головой и подтвердили правильность его речи».
И далее.
На разные возражения Маркула и на желание как–нибудь убедить богачей в необходимости компромисса и в глубокой несправедливости, опасности, наконец, той нищеты, в которой гниет народ, богатый отвечал:
«— Подлинный авторитет лежит в богатстве. О, мы его знаем, ореол больших монет. Разве наши предки не ели крохи, падающие со столов? Разве они не занимались уборкой нечистот? Мы не краснеем за наше происхождение. Наше нынешнее богатство и знатность привлекли в наши альковы девушек самой благородной расы, и сейчас краска подлинного здоровья скрыла на наших щеках следы былых лишений и унижений, а по иным щекам, может–быть; когда–то хлестали ладони лакеев. Но без денег, без ростовщического процента, без неутолимого огня жажды богатства мы и сейчас еще держали бы ночной горшок перед каким–нибудь Господином. О, это очень мило мечтать, играть роль сантиментального добряка, воспевать чудеса грядущих времен и, кукарекая самоуверенным петухом, рисовать зарю золотого века. На самом же деле базой всякого счастья являются деньги. Только они дают самостоятельность, только они дают конечный предел и истинную реальность благополучия: живот, полный вкусными вещами и хороших женщин на постель.
«И они с гордостью пошлепали по своим животам.
«Маркул больше не слушал их».
Посмотрим теперь на изображение бедняков. Оно эпически прекрасно в своем ужасе. Сначала Т.–Серстевенс показывает бедняков в пассивном состоянии, потом в активном, в лиде небольшой тревоги и некоего глухо–грозящего шествия по кварталам богачей, потом в подлинной революции и, наконец, в идиотских волнах, обманутого реакцией, черносотенного движения. И повсюду из уст Т.–Серстевенса течет чеканная речь объективного, чуть–чуть презрительного наблюдателя, под лязгом которой слышится, однако, и жалость и страх, свойственный интеллигенту перед народной стихией, но красиво прикрытый прежде всего мастером, увлекающимся художественностью собственного изображения.
«Большинство бедняков жило у болотных окраин, в восточном отроге города, в предместье болезней, в тесных уличках, в грязных тупиках, заваленных нечистотами. Их жилищами были бараки со сваями, вколоченными в ил. Гнилой запах дымился над почвой. Каждый ветерок приносил приветы отхожих мест. От этого темными кольцами окружены были глаза, и губы становились синими. Ночью туманы клубились вокруг хижин, словно саваны приникали они к окнам и дверям, просачиваясь в щели и склоняясь лихорадками над головами спящих. Нарывы селитры обезображивали стены, словно землистая проказа, и никто не думал бороться с сыростью; а во время весеннего разлива лужи стояли на кирпичных полах кухонь.
«Там вкушали бедняки счастье бытия. Они росли, противопоставляя силу своей молодости незапамятным болезням, эпидемиям, обрушивавшимся в правильные промежутки, словно миграции саранчи. И множество народу погибало. Те кто переживал, были люди с узловатыми мускулами и терпкими характерами. У них были резкие страсти, много жадности хоть чем–нибудь воспользоваться в жизни. На труд они смотрели как на средство удовлетворить свои порочные желания. Они любили разврат и азартную игру, любили мокрые поцелуи и плодоносные животы подруг. Вшивая мелкота без отца и матери пищала по краям ручьев. Кабацкие песни смешивались с детскими криками. Старики, подрытые болезнью, долго–долго гнили на своих одрах и затем во внезапной судороге умирали. Может–быть, они могли бы, предавшись неустанному труду, существовать как–нибудь, но десятина жрецов и налоги города, а в особенности грабежи богачей — уносили все, что мог заработать даже самый трудолюбивый. Поэтому самые молодые крали и убивали, а на казнь смотрели как на самый лучший способ сократить свое бытие. Другие, менее самоуверенные и стойкие, которые уже ничего не могли, становились в очередь перед хлебными амбарами раздавателя, а те, у кого были красивые или грациозные дочери, продавали их еще задолго до зрелости любителям из верхнего города.
«А верхний город поднимался этаж над этажем на склоне холмов, со своими террасами, полными цветов, словно роскошные цветочные корзины, со своими мраморными колокольнями, розовыми и позолоченными соборами, длинными улицами, полными ватного покоя, со своими лестницами, по бокам которых шел целый народ героических статуй и которые все устремлялись выше и выше к главному храму. Так поднималась она, столица, в своем простом и спокойном ритме, вся белая и разукрашенная розами солнца и отблесками небесной лазури.
«С судорожными нервами бедняки работали. Бывало кое–когда, что они и возмущались. Являлись отчаянные апостолы, призывавшие к забастовке во имя новых времен, равенства, картинами которого они прельщали свою паству, — и тогда гневная лава разливалась. Любовницы и матери оплакивали жертвы. Все взметывалось против правителя, озабоченного одним — поддержкой порядка, и быстро, жестокой рукой подавлял он мятеж.
«И вновь народ отдавался своей судьбе, и привычка нищеты делала все более дряблой его душу. Они отказались от всякой надежды и только выискивали в навозе горя хоть маленькие крупинки удовольствия. Они омрачали память пьянством, и кто мог — засиживался в кабаках и засыпал там, копаясь в женском теле».
А вот вам один, сравнительно мирный, из серстевенсовских низовых бунтов:
«Фасады зажигались один за другим, выдавая существование за собой другой толпы, раскрывшей от ужаса рот; богачи появлялись в окнах и свешивались с балконов, за окнами лакеи вновь задували свет и терпел то уносили куда–то блюда и бутылки. Все как будто склонялось к этому урагану марша и буре криков.
«Они шли между домами, словно поток в узких берегах. Поток этот испускал зловоние и был полон какой–то самоубийственной решимости. Пламя факелов освещало то там, то здесь потные лица. Красный отблеск, ложась резко, вырисовывал морщины, ямы ртов, борозды слез, выделял распухшие вены на мозолистых руках и играл на отупелых лбах.
«Впереди бежали те, что в экстазе, — пророки нового мира. Они шли, широко раскрыв руки, с запрокинутыми назад головами, и их полные вшей лохмотья бились за их плечами. Они как потерянные кричали о всеобщей гармонии, о конце всякой нищеты, об исцелении от вечной усталости и древних болезней.
«И все бедствия как бы шли за ними, тряся своими искалеченными членами и поднимая то там, то здесь фиолетовые огрызки рук. Сквозь рваное белье были видны дурные язвы, на голых грудях пестрели экзема и нарывы. Прыгали на одной ноге и ползли на собственных задах безногие, влачились, как могли, полупарализованные подагрики. А настоящих параличных тоже тащили с собой в носилках, и они дрожали стуча своими распухшими коленями, и дышали зловонием сквозь синие губы. Шныряли грязные ребятишки с искусанными болезнью веками, обезображенные оспой девочки и лунатички, с обращенными внутрь глазами, эпилептики, черные языки которых были прикушены зубами.
«А вот и целая серия слабоумных и идиотов с огромными черепами, вот слепые, хватающиеся за локти и идущие вперед симметрическим шагом.
«Целый сенат жуликов с ночными горшками вместо шляп с грохотом бросал впереди себя на мостовую дырявые кастрюли и жестяные тазы. Лязг и дребезг рикошетом отражался от стен.
«Дальше шла пестрая толпа ремесленников. Они подымали над головами, как шутовские символы, дырявые стулья, сломанные колыбели, при чем в некоторых дремали детишки. Все ремесла шли в беспорядке, вооруженные своими инструментами: тут были пилы и длинные рубанки, молоты кузнецов, ватерпасы, линейки каменотесов, клещи плавильщиков. Некоторые шли совсем белые от известки или желтые от глины, а другие были черны от сажи, с добрыми глазами па свирепых лицах. На картонах, прибитых к палкам, поставлены были цифры их жалких заработков. Знаменосцы, которые несли эти плакаты, шли прямо перед собою, вытянув шеи, с остановившимся взглядом.
Одна разбогатевшая блудница сбросила со своего балкона остатки обеда. Тогда поднялась возня голодных. Некоторые подняли носы кверху, они ревели бесстыднице шуточки, смешанные с неприличиями. Она хохотала, трясла бедрами, ее смех стрекотал, как мелкие бубенчики на упряжи. Подбежавшие позднее ничего не нашли. Они, толкая отставших, стали бросать самке комья грязи. От времени до времени общий крик поднимался над головой колонны, и тогда словно лесной пожар по можжевельнику распространялся этот крик над толпой и широко пылал. Бурю голосов пронизывали свистки, потом опять огромный топот, гремение деревянных башмаков, молчаливое рокотание, из которого вдруг подымался грубый ритмичный хор во славу Семерых:
С нами, с нами семь силачей!
Они бросали эту строфу, как вызов, они размахивали ею как знаменем, и в наивных словах этой песни выражалось их желание.
С нами, с нами семь силачей!
Рожей кроток тот, кто хлеб дает.
Нам в питье другой из труб он воду льет.
Бум! Папи, папо, папалило!
Не боятся, знают как себя держать
Бум! Папи, папали!
Лучше всех они и краше всех
Бум! Папи, папо!
Захотят, нас всех обогатят
Бум! Папо, папали!
Рогачей из богачей мы натворим.
Папи–Чим!
«Все голоса сливались, чтобы вновь и вновь начать эту прекрасную песню».
Так характеризует Т.–Серстевенс свой мир бедняков.
Один из семерых, тот, что заведует водопроводами, затевает большую работу, которая может сильно улучшить положение бедняков. Он хочет дренировать нечистые воды вышеописанного квартала и оздоровить его. Следует прекрасное описание веселой работы и не менее веселое возбуждение жителей, видящих что о них заботятся. Но работы слишком дороги. Правитель неожиданно и резко приостанавливает их.
Тогда следует новый бунт, уже гораздо более серьезный, чем то шествие, описание которого мы только что привели. Положение становится грозным. Правитель вызывает к себе Семерых, и разговор с ними ярко рисует эту своеобразную фигуру.
«Ничем не выдавалась его личность, ни его действия, ни его уединенная жизнь. Дом его стоял спиной к городу, и город видел только серую морщинистую стену, продырявленную одним окном со слепыми стеклами. Вся элегантность архитектуры, вся утонченность уединения цвели в сторону садов, богатых тенями деревьев, не знающих весны: кипарисов и лиственниц. Он почти никогда не выходил из своего жилища, был хозяином своего безочарованного величия, хозяином этих симметричных фонтанов, хозяином этой монотонной тишины. Он жил лицом к лицу с самим собою, с вечным «почему» своего глубокомыслия. Он знал бездонную печаль анализа, не верил в веру, сомневался в сомнении. Он ничего не отрицал, потому что ничего не знал. Он покоился на своем могуществе, как на предварительном и вместе с тем последнем утверждении. Бедных он презирал и считал их рабство справедливостью, освященной законом. В нем не было ни зависти, ни гнева, но иногда у него являлись капризы, ему нравилась жестокость. Он считал ее благородной. Но и к ней не привыкал. Он позволял в общем делам итти своим путем».
Когда Семеро явились к нему, чтобы воззвать к его милосердию, в виду истребления восставших бедняков, он небрежно ответил им:
«Бунт поднялся только против меня, богатые тут — аксессуары. Им надо было защищаться, они не сумели, пусть сами на себя пеняют. Что же касается меня, я хочу умереть в мире. Смотрите, вы ответственны за ваши действия. Вы любите народ, вы будете его первыми жертвами. Вы просите, чтобы я простил его и прекратил бойню. Хорошо. Но, если народ когда–нибудь потребует кары против вас, я соглашусь и с ним».
И вот Семеро, эти добросовестные, утонченные благотворители–интеллигенты начинают увлекаться новой идеей. Видя, что их реальная благотворительная деятельность приносит мало результатов, а подчас даже приводит к болезненным столкновениям, они решаются накормить голодных хлебом небесным. Не выяснено у Т.–Серстевенса, и это крайне характерно как для интеллигента, каким он сам является, так и для интеллигентов, которых он изображает, — верят ли они в ту религию, которую они начинают проповедывать, или сознательно ее выдумывают? Они увлекаются не то выдуманной, не то представшей их внутреннему оку идеей какого–то бога, белокурого бога с колосьями пшеницы в руках, — бога исключительно благоприятного беднякам, призывающего их к теплу любви и взаимопомощи и нежно обещающему им какие–то не то загробные, не то в далеком будущем имеющие настать счастливые дали.
Однако, эта религия не имеет никакого успеха. Бедняки со скептическими улыбками или тупым равнодушием слушают поэтические разглагольствования новых миссионеров. Но Семеро — люди энергичные. Они не хотят останавливаться на одной словесной проповеди. Они переходят в наступление против тупой, тривиальной, жадной религии жрецов с их великой богиней и их пошлым многобожием.
Одной из самых несносных тяжестей, лежащих на шее бедняков, является десятина в пользу богов и жрецов. Семеро отменяют ее. Равнодушный к религии, правитель не воспротивился этой отмене. Жрецам приходится защищаться самим.
Как выше было указано, в городе Т.–Серстевенса одним из главных источников дохода богатых и бедных является именно храм, нечто, как я уже сказал, в роде храма Дианы Эфесской. Сценами бунта против апостола Павла в Эфессе из Деяний Апостольских в значительной мере навеяны последующие главы романа.
Жрецам во что бы то ни стало нужно подчеркнуть, какой огромной потерей для всего города — не только религиозной, но и материальной — является удар по богине. Когда в обычное время толпы паломников являются в порт и благоговейными вереницами подымаются оттуда к доминирующему над городом храму, ворота его оказываются запертыми. Долго недоумевают, а потом терзаются благочестивые люди, пришедшие за чудесами и прорицаниями. Наконец, ворота раскрываются и следует шествие богов. Картина настолько курьезная и яркая, что я считаю необходимым привести ее здесь целиком.
«Ворота распахнулись, наконец. Ряд хоругвий возник в их сумрачном отверстии; наклоняясь как пики и выпрямляясь потом под небом, восстали мистические символы и стали двигаться решительным фронтом. Другой фронт — верующих — сразу остановился, а между тем остальные, все по–прежнему, в каком–то исступлении бежали вокруг храма. Одна толпа столкнулась с другой. Многие были сбиты с ног, поднялись вопли. Кое–кто погиб, многие исцелились от страха. Остальные, изумленные невиданным церемониалом и, подчиняясь толчкам храмовых служек, стали шпалерами перед процессией.
«А между тем из портика все шли и шли феории певчих детей в вишневого цвета платьях — упорный хорал разноголосых псалмов. Левит в кружевной накидке, идя спиной вперед, размахивал руками и старался дирижировать. Дальше двигались высокие носилки, на которых лежали посвященные богине сокровища. Они поблескивали под перистилем и потом, вдруг выйдя из–под его тени, запламенели под солнцем. Оберегая сокровища, двумя линиями шел персонал сакристии: снотолкователи, дьячки, швейцары, ламповщики, подметальщики, счетчики, собиратели милостыни, звонари мелких звонков и колокольщики больших колоколов. Они шли смиренными стопами, сложив ручки на брюшке. Процессия направлялась к площади. Бедняки и богачи постепенно наполняли ее. Любопытство, общее любопытство словно замирило на мгновение ненависть. Все с беспокойством спрашивали друг друга: «Ведь только по праздникам для возбуждения соревнования веры носили таким образом наиболее пышные пожертвования. Но сегодня вовсе не праздник. Да и никогда все духовенство не принимало участия в таких шествиях».
«И толпа колебалась под непрерывным наплывом попов. Попы размахивали кропилами, били палками и мели землю своими богато расшитыми мантиями. Они несли ящики с благовониями, чаши, чеканные сосуды, амфоры полные вина и хрустальные графинчики на серебряных подносах. Под зонтами из больших колеблющихся перьев они подымали дароносицы, окруженные лучами и широкие как колеса.
«Но вот колонна стала еще гуще. Восемь левитов судорожно схватились за древки. Ткань балдахина надувалась под ветром. Под нею шел в праздничной одежде, в омофоре, и сверкающей бриллиантами митре блестящий вождь жрецов.
«Толпа принялась кричать, но крики были затоплены медью музыки. Трубы разнообразные, желтые, полные металлическим шумом, барабаны, заполняющие пространство между глухими стуками гонга, словно в бешенстве рвали и били воздух. В славе оглушающего грохота появился идол бога Фаго. У него были колоссальное брюхо и маленькая голова. Он сидел на горшке, и его блаженная улыбка сосредоточилась на пупе, глубоком, как бокал. Сзади него подчиненные боги вываливали на террасу. Каменные боги, бронзовые, мастиковые и цементные, черные боги с базальтовыми телами, осеребренными ногтями, боги с вооруженными руками и главами, окруженными ореолом. Святые с мечами и святые с лилиями. Боги зеленые, голубые, розовые и пестрые. Боги сидячие, стоячие, едущие верхом на улитках или погруженные в блаженный сон, боги, дующие в огонь, боги, щелкающие деревянными челюстями. Печальные боги, поникшие главами, и веселые, раскрывшие безмерно рот. Патроны рождений, детства, брака, смерти. Боги аборта, боги родов, боги болезней и боги исцеления. Покровители очагов, источников, жатвы и публичных домов. Все это были отставные боги, бедные родственники великой богини. Потом на блестящих эшафотах, несомых бородатыми карликами, покоились абсолютные боги, неподвижные, окончательные. Боги справедливости, торговли, войны, богатства и случая. Вокруг них были их кодексы, их свитки, их глобусы, их тетради расписок. На лицах их была ужасная скрытность, хитрость и мстительность. Только богиня добродетели сохраняла моральный вид, но и ее многочисленные изображения грозили, благословляли, жестикулировали, плакали, смеялись или пребывали в неподвижности, согласно эпохе, когда возник тот или другой идеал.
«Толпа была так густа, что она наполняла сады. Все цветы на клумбах были растоптаны. Кишение жестов соперничало с мерцанием красок. Оттенки пурпурового, зеленого, длинные полосы оранжевого перебивались синим. Кортеж прошел на площадь и начал спускаться по склонам. Боги, трясущиеся на неровных плечах, спотыкаются на каждом шагу. Они стукались лбами, плечами или задами животных, на которых ехали верхом. Атрибуты всех глубин перепутались в неизъяснимом беспорядке. Когда они вышли окончательно на свет, то оказались более дряхлыми, чем предполагалось. Это были боги ржавые, заплесневелые, съеденные кислотой, прокаженные, обтрепанные, опачканные, потерявшие кто руку, кто обе ноги. Были такие, которые наклонялись как бы в отчаянии своими исковерканными лицами, дырявыми корпусами, мохом поросшими спинами. У других торчали гипсовые остатки членов, и вместо глаз зияли дыры. Весы богини справедливости явно склонялись на сторону. У богини красоты, одетой в пестрый треугольный плащ, сыпался песок из–под низу.
«Это были величества, как бы лишенные короны, девы, у которых со щек текли притирания, гении, у которых время откусывало член за членом, ореолы, похожие на жестяные тарелки, опрокидывались за их затылками. Золото их тронов выродилось в яичный желток. Сквозь лохмотья плащей видны были скелеты из сухих прутьев или проволоки.
«Вот такие–то горбатые от неожиданных ударов, израсходованные, покрытые лишаями, лохматые, облупленные, лопнувшие, помятые, покрытые нарывами селитры, старые боги, выйдя из своих нор в храме, направились к площади.
«Кислые псалмы певчих детей разливались. Вдруг под темной колоннадой храма вырисовалась белым силуэтом человеческая фигура. Она склонялась при спуске по ступеням, потом выпрямлялась при свете. Ужасающее «ура» раскатилось над толпой. С ясным лицом, грудью, завешенной приношениями и словно обещающей млеко надежд из своих двухсот сосцов, держа в пальцах башню — символ города — и поставив ноги на голубую волну, изображающую море, сияющая и гордая — богиня выступала на стогны. Тащили ее, раздавленные ее тяжестью, носильщики. При каждом шаге они испускали горловое «аган». Статуя мерно колебалась в ритмичном и тихом движении. Около нее не было никаких певцов, никаких глашатаев, никаких фанфар или барабанов, а только пышная свита попов, бормотавших молитвы. Со своею спокойной красивой улыбкой снисходила к толпе Заступница, и толпа беспокойно и страстно кричала и готова была умереть у божественных ног, шепча молитвы обожания. Ее приближение из глубокого далека заставляло уже тесные ряды народного хаоса склоняться, как сильный ветер наклоняет колосья нивы. Видно было, как она возвышалась над садами, как она, покачиваясь над заборами, по улице торговли вышла она, наконец, на площадь, наполненную упрямыми хоралами и разнообразнейшей толпой, где смешивались богатство и лохмотья, и всем этим сенатом дьячков, всем этим сходбищем покоренных богов, всеми этими горами приношений, где солнце зажигало пожары. Народ, отброшенный ко дворцу правителя, махал шарфами и платками, — и трепетала белая их линия. Благоговейно остановилось шествие, и упрямое песнопение вдруг умолкло. Наступило длинное молчание, полное только гулом колоколов и зовами горнистов. Толпа опустилась на колени. Все боги пошатнулись и со стуком повернулись лицом к своей госпоже. Она выпрямилась на другом конце площади под каменной аркой, тень которой, упав ей на лицо, словно сделала ее печальной. Тяжесть приношений, нанизанная на ней как ожерелье, казалось, угнетала ее всей тяжестью человеческих несчастий. Ее прекрасные голубые глаза, которые там, на святом холме, отражали бесконечность моря и неба, теперь странно выделялись на этом потускневшем лике. Меланхолия этого взгляда, внезапно воцарившееся молчание, вся тайна этой религиозной демонстрации ужаснули народ. Они закричали к Заступнице: «Выдвиньте ее на солнце». Но измученные носильщики хрипели.
«Да зажгите же огни, огни! — кричали бедняки. И этот крик, повторяемый всеми устами, выражал охватившую всех жуть».
Хитрые жрецы заявляют, что богиня выселяется из города, где семеро новаторов так тяжело обидели ее. Потрясенный в своих суевериях и испуганный за свои доходы, народ единогласно вопит против Семерых. Начинается решительный бунт против них. С угрозами народ требует у правителя смены, а может–быть, и казни Семерых. Правитель напоминает им свои слова о том, что, когда народ потребует кары для них, он послушается народа. Но они не протестуют, они внутренно поняли, что путь, которым они шли, не верен. Крепко держась за выдуманную ими религию, они намерены теперь сделаться пропагандистами снизу. Они понимают, что облагодетельствовать народ извне нельзя, а сами хотят сделаться народом. Они хотят пойти в самые ужасные народные низы, жить одною жизнью с ними, страдать с ними и там развивать ту утешительную весть, до которой они додумались. Поэтому они охотно соглашаются на кару, которая лишает их всех их титулов и имущества и выгоняет их бесприютными бедняками на улицу. Начинаются годы служения на новом поприще. Автор следит, главным образом, за судьбою бывшего раздавателя хлеба Маркула. Мучительно изображает он все страдания нищеты и отверженности, которые выпали на долю молодого апостола. Он ведет его со ступени на ступень в самый ад страданий. Всюду он гоним врагами, всюду встречает равнодушие тех, кого так любит и зовет к спасению. В конце–концов, он становится погребателем трупов, загромоздивших жилища бедняков вследствие нового мора. Я не хочу затягивать этой статьи, но скажу только, что страницы, где описываются переживания Маркула, как погребальщика, относятся к числу самых прекрасных в своем ужасе, какие создал Т.–Серстевенс и могут занять не последнее место в любой литературе. Вскоре Маркул находит всех своих друзей. Все они неудачники, но несколько подбодрились уже. Они собираются в одной кузнице, там они поддерживают друг друга и находят кое–какую, пока еще очень незначительную, паству. Они становятся работниками в двух направлениях. С одной стороны, каждый из них совершенствуется в каком–нибудь мастерстве, с другой стороны, проповедует неуклонно новую мораль.
Они решаются завещать будущему, сознавая малую плодотворность своей работы, основные начала новой морали и на бронзовой доске кузнец Валирион гравирует заповеди, в которых выражается:
их воля любить жизнь и проникаться ее экстазами вплоть до самого страдания;
их воля любить людей, гордящихся этим именем, носящих в своей широкой груди великие надежды, их жалость, которая не нисходит к павшим, но протягивает им руку, чтобы поднять их до себя;
их труд, этот сильный ветер, который выметает эту весну золотого мира;
и эту любовь, которая в объятии творит, творит в желании, творит в насыщении;
наконец, их бога, который в себе заключает жизнь, любовь, доброту и радость.
Дальше у Т.–Серстевенса следует такой трюк, который сначала меня озадачил и заставил меня совсем было ополчиться против его книги. Оказалось, что это только внешний формальный трюк, хотя и до сих пор не вижу, почему нельзя было бы обойтись без него. Дальше вмешивается чудо, в то время, как во всем романе элемент чудесного не появляется.
В своем экстазе Семеро оказываются как бы взысканы каким–то богом. Начинаются разные ласки и утешающие чудеса. Наконец, во время одной из прогулок они находят пещеру, в которой для них приготовлено таинственное пиршество. Они садятся за него и в тихой беседе и радости засыпают. Вся эта канитель заставила было меня опасаться, что Т.–Серстевенс ударится в мистику и что религия, придуманная его Семерыми, окрасится в его романе в цвета какой–то метафизической истины. Нет, сказочно–оперный эффект был только для того, чтобы прошло несколько сот лет и чтобы Семеро воскресли в совершенно новой обстановке. Грехом Т.–Серстевенса оказалась не чрезмерная вера — чрезмерный скептицизм. Впрочем, сначала в прекрасной главе о радости вы не замечаете ни тени скептицизма. Я даже склонен думать, что первоначально у Т.–Серстевенса был очень стройный и увлекательный план. Я полагаю, что роман должен был кончаться именно на этой главе и что только потом в угоду интеллигентщине вне себя и в себе Т.–Серстевенс испортил свой роман предпоследней и особенно последней главой. Чудесная глава о радости изображает пробуждение Семерых и отправление Маркула в город. Город за эти несколько столетий, проведенных Семерыми в глубоком сне, превратился теперь в социалистический город. Правда, описание этого социалистического города нельзя не сопровождать некоторыми «гм, гм». Так, например, мы читаем: «Проходили богачи, гордые своим богатством, бедные — своим трудом. Не все были равны в имуществе, но все были довольны своей судьбой. Некоторые обращались к другим с уважением. Быть–может, одни знали то, чего другие не знали, но не было ни нищих, ни проституток, никаких паразитов сердца и мысли и т. д. и т. д.».
Таким образом, мы имеем дело с некоторой утопией, социально довольно половинчатой, но, разумеется, от Т.–Серстевенса мы не можем спрашивать того, чего не находим у Мориса и Белами. Гораздо важнее то огромное чувство радости, которым насыщена эта картина будущего. Великолепна также основная мысль, положенная в эту главу. Дело в том, что вся эта революция совершилась как раз по великой идее Семерых. Когда они удалились, когда они, так сказать, умерли для общества, началась медленная работа брошенных ими идей. Идеи эти шли в достодолжном направлении, и вся их деятельность и проповедь оказались для страны плодотворными. Постепенно их религия, правда измененная и лишенная уже окончательно всякой мистики, сделалась господствующей. Их жизненные принципы вошли в обиход, и сами они превратились в великих и святых учителей человечества. В том самом храме, где когда–то стояла богиня, Маркул видит статую Семерых первоучителей и видит золотыми буквами написанные имена своих друзей и свое собственное.
Необычайно трогательно и действительно величественно изображается эта сцена в храме, доходящая до своего апогея в страницах, которые мы сейчас приведем. — «А вот древняя песня», сказал сосед Маркула, наклоняясь к нему.
Орган бросил трель, которая острой нотой долго летала от свода к своду. Потом поднялась тихая песня с неопределенной мелодией, как будто вздыхающая, шепчущая, бормочащая. Словно робкое воздыхание земли, полной семян, которые просыпаются на заре. Словно свежее рождение лепечущих детских, наивных, серебристых звуков. На этих предутренних гармониях юный хор мальчиков и девочек промодулировал: «Люби жизнь, проникайся ее экстазом».
Эта фраза расцветала, словно мирная весна всей своей белизной, и вдруг более серьезные голоса прибавили:
«Проникайся ее экстазом вплоть до самого страдания».
«Люби жизнь», псалмодировали кристаллические голоса и, опираясь на тяжелые басы, они взлетали вверх и чертили легкую и сияющую арку.
«Слог: жизнь, переходя из уст в уста, развертывался, как ясное небо в глубине инструментального пейзажа.
«Люби людей, гордящихся этим именем», вновь начали певцы; дети и мужчины в мускулистом ритме отвечали: «Люби людей, которые носят великие надежды в своей широкой груди».
«Маркул улыбнулся сквозь слезы. Эта древняя песня, этот гимн была их воскресшая вера, — их вера, которую они когда–то выгравировали на бронзовой доске в самый день их успения. Итак, их душа, душа их Семерых, вибрировала в этих песнях. Их нежность разливалась в горячих сердцах и солнцем обласканных лбах. Их энергию прославляли эти люди!
«Он чувствовал как растет бесконечно. Ему казалось, что пятами ног и кистями рук он словно распят ради любви, грудь с грудью, тело с телом, чувствует весь город, и кровь множеств длинными волнами прыгала в его артериях. Он подошел к своему богу, который ждал его посреди храма, полного песнями, в то время, как гимн поднимался все вверх, гремел мужскими голосами:
«Люби труд, этот сильный ветер, который выметает печаль».
Девушки отвечали: «Эту зарю солнца мира».
«Евангелист, вдохновитель этих слов, продвинулся теперь к своему изображению, стал рядом с ним и смотрел на толпу этих детей, рожденных его мозгом, его страданиями. В его теле живы были еще мучительные воспоминания. Да, они питались его нервами, они его исчерпали, но почерпнули в нем, в его терпкой судьбе свое великое опьянение.
«Люби своего бога, который заключает в себе жизнь. Жизнь! Жизнь!!.» прославляли взрослые, словно в безумии от звука этого красного слова, а юношеские голоса украшали эту грубоватую радость, проникаясь ее экстазом вплоть до самого сердца.
«Любовь! Любовь!» начал хор вдруг, а другие женские голоса продолжали:
«Любовь, которая творит в объятиях, любовь, которая творит в желании, и насыщении».
«Доброта и труд».
«Золотая заря мира».
«Труд и радость».
И казалось весь хор трепетно сгибался в этих звучных словах.
«Труд и радость», гремели певцы под самым куполом.
«Труд и радость», звучали абсиды и колокола, и орган своими медными легкими, и натянутые струны».
«Люби радость», отвечали все верные, собранные в храме, и гимн окончился долгой дрожью».
Подняв глаза, все собрание увидело Маркула, прислонившегося к своей статуе, который как–будто вбирал в себя всю гармонию этого энтузиазма. Все смотрели на него с удивлением, но без возмущения. Среди трепетного молчания он произнес эти бедные слова, — все то, что от преисполненности своей смог он вытолкнуть к своим губам: «Мои дети, вы мои дети, маленькие дети моего существа, дайте мне сказать, послушайте меня»…
Уже, однако, в конце этой главы сказывается, что человек из другого мира, Маркул, не нужен больше теперь новой жизни. Он сделал свое. Выходец с того света, он не найдет себе места в этой сияющей радостью столице.
III.
Как я уже сказал, предпоследняя и последняя главы романа Т.–Серстевенса разочаровывают. Они, по–моему, излишни. Рядом с ликующими страницами, посвященными описанию нового города, выросла здесь тяжелая отчаянная страница, описывающая фантастические, пережившие себя почему–то рядом с обновленным городом существующие руины города прошлого.Там какие–то люди–тени служат кумирам, утверждающим, «что все бытие есть только море нечистот. Что человек есть животное с вонючим ртом и т. д.». Эти чудовища сидят на кучах своих нечистот, которые растут изо дня в день и окружают их зловонными грудами. Они отрицают самое существование солнца. Маркул набрасывается на одно из этих чудовищ и насильно поворачивает его голову к восходящему за его спиной солнцу. Презренное существо умирает под лучами солнца, к высокой скорби полупризраков, населяющих город прошлого.
Повторяю, я считаю предпоследнюю главу излишней, но еще хуже последняя глава, подводящая итоги и называющаяся «Мир». Она начинается восклицанием Маркула:
«Я убил, я убил, руки мои сверкают. Я убил в себе самом то, что не хотело умирать». Что же убил в себе Маркул? Оказывается, вместо того, чтобы порадоваться колоссальной жатве посеянного им семени, он предается в высшей степени странным каким–то размышлениям. Проводя перед собою все свои воспоминания, он внезапно почему–то видит их обесцененными и перед лицом восходящего солнца возглашает: «Ах, — говорит он, отдавая грудь теплым ласкам света, — Солнце — вот бог. Этого, — прибавляет он, смеясь, — не знают еще люди нового города!»
Позвольте, почему же люди нового города этого не знают? Если Маркул приходит к новой вере, то в чем же она заключается? В том ли, что солнце представляет собою великое благотворное явление природы? Но почему же радостные жители трудового и свободного города не знали бы цены солнцу и не отдавали его теплым ласкам своей груди, совершенно также, как и Маркул? Или в провозглашении солнца богом таится какая–нибудь другая идея? Может–быть, Маркул в самом деле думает, что солнце есть одухотворенный бог в мистическом или метафизическом смысле слова? Конечно, этого люди обновленного города не знают, т.–е. они попросту отвергли бы эти детские бредни. Или, может–быть, под этим таится нигилизм? Не хочет ли сказать Маркул, что всякое духовное стремление человечества к смыслу жизни нелепо и что существует только всегда себе равная природа? По–видимому, последнее есть самое верное предположение, и оно представляет собою несомненное падение Т.–Серстевенса с той высоты, на которую последовательное развитие фабулы его подставило.
Проследим дальше за развитием его мысли.
«Маркул шел по дороге, осиянной светом к холму, откуда столица в это утро являлась перед ним в таком блеске. Теперь он шутил, он играл в прятки с собственной мыслью и весело издевался над самим собою: «Хвастун, тщеславный человек. Разве ты не благословлял своей идеи? Не сделал ты из нее бога? Правда, для других людей! Пусть, но все же твоя мысль должна была сделать доктрину божеством. Люди нуждаются в новых богах, чтобы освежать свою надежду и свой ум, а ты, бедный пророк, — разве ты не знаешь, как все это произошло? Как жалки генеалогические корни всего этого, как все это слабо, как все это должно умереть? А разве бог может рождаться, страдать и умирать? Пришло время, когда я не верю больше в своего собственного бога!»
Все это еще ничего. Все это может показаться только отречением Маркула от той поэтической оболочки, в которую вложены были те могучие, светлые и правильные идеи, которые мы только что прослушали в древней песне, созданной на темы Семерых.
Но ведь новый город вовсе не преклоняется перед тихим белокурым богом, держащим колосья хлеба в руках? Для нового города это ведь тоже только символ, так что несколько странной становится эта внезапная ироническая борьба Маркула с результатами подвигов Семерых.
Дальше:
«Вдруг он вздрогнул. Он оглянул самого себя, начиная с ног, и увидел себя голым, как–будто новорожденный, — все более голым, все более обнаженным. Как бы падали с него одежды, запачканные людьми. Как бы падало с него богатство; всякая творческая воля, которую присвоили себе люди, всякая добрая память, всякая память о его творческой работе; он увидел себя голым, до самых внутренностей своих, даже риза веры спала с него. Он взвешивал в руке свое прошлое. Он видел себя вновь распределителем, жалеющим о своем богатстве, жаждущим жертв. Ну, и что же? Чем больше он давал, тем больше становилось богатство. Вот теперь он отдал все, и теперь он обладатель подлинного богатства, он владеет миром (покоем). Вот каково его чистое и простое назначение. Каждый камень, что занимает место, ему назначенное в стене здания, пусть содрогается под железом каменщика, дающего ему меру, форму и тяжесть, какие нужны для дела, ибо радость камня поддерживать другой камень и вместе с тем подниматься в колонне, башне, показывающей часы и ветер». Он возвращался в пещеру, где оставались его друзья с этой вновь найденной им истиной: «Радость творца заключается в отказе от собственного дела! Пусть же они этим прославят в своей душе «покой».
Все это до крайности сомнительно. Все это отвержение не только себя, но и своей идеи, своего служения, все это стремление потопить активный человеческий прогресс в простом процессе, заставляет задуматься. Это не наша музыка. Не так относимся мы к этому, настоящие борцы и строители. Мы не склонны видеть в своем творчестве, как ни мало значения придаем мы каждой личности в отдельности, только какой–то процесс в руках какого–то фантастичного каменщика. Для нас здание человеческой культуры растет, не как башня, которую строит внешняя сила, — сила какого–то фатума, ибо в личного бога Т.–Серстевенс, очевидно, не верит, но все же принимает человека за камень в руках каменщика, т.–е. величественно активного начала.
Мы даже не признаем прогресс, идущий по типу роста дерева, а по типу колоссальной борьбы за самоутверждение, — борьбы, в первых своих стадиях имеющей действительно бессознательный характер, но чем далее, тем более становящейся делом разума в организованных передовых группах человечества.
Дальше описывается солнечный закат, из всех блесков которого Маркул делает такой вывод:
«Вот, — восклицает он, — теперь я знаю всю истину, умирающее солнце выдало мне ее со всеми сокровищами, которые оно расточает в мир. О, сверкающий бог! О, цветущий лик! О, венец чела всех тех, кого ты касаешься! О, пасха, полная духовного огня! Ты не имеешь в себе ни доброты, ни жалости, ни нежности. Ты не требуешь от людей никаких жертв. Ты не хочешь, чтобы они были хорошими или дурными. Ты попросту ровным счетом о них ничего не знаешь. О, сладчайший мед! О, крепкая роса! Ты не знаешь ни земли, ни существ, ее населяющих, ни идеалов, которыми они себя баюкают. О, знак жизни и вечное могущество! Ты не знаешь ничего о своем собственном богатстве и о чудесном благе даров света и тепла. Беспечально склоняешься ты, чтобы равнодушно возродиться. Ты один есть бог, ты заслуживаешь название творца!».
Кто же этот один? Кто же это новый бог, которого Т.–Серстевенс провозглашает в последних строчках романа? Ведь в самом деле не солнечный же лик? Ведь не к религии Аменхотепа хочет призвать нас парижский писатель? Он же ведь знает, конечно, что солнце все–таки лишь физический кусок материи. Знает и то, что безмерное количество таких солнц рассеяно в пространствах. Кто же это «он», кто равнодушно сияет в солнечном лике! Очевидно, это природа вообще, ее творческая сила. Очевидно, мы благополучно приплыли в большую пристань пантеизма. В сумерки, где все кошки серы.
С точки зрения великого равнодушия солнца, конечно, безразличен и старый и новый город, подвижник Маркул и хитрый эксплуататор, главный жрец великой богини. С этой точки зрения все стремления, все жертвы, все идеалы — тщета. Это есть особая форма натуралистического буддизма. Тот апостол, которого Т.–Серстевенс описал в своем первом романе, тоже очень склонен сбросить с своих плеч слишком тяжелый крест служения массам под предлогом того, что под углом вечности все равны и однозначны. Печальный конец для прекрасного романа «Семеро». Роман этот начался в странных, но сильных описаниях борьбы бедных и богатых, одинаково руководимых почти бездушной властью семерых буржуазных Дон–Кихотов, чиновников, рыцарей–благотворительности. Он перешел затем к острому конфликту между этой искренней благотворительностью и старым миром, нарисовал нам крушение чиновников–благодетелей. Превращение, их в каких–то христианских социалистов и миссионеров жалости и смиренномудрия. Потрясающими красками изобразил он это полное отчаяние миссионерства. Из глубины полумещанского нищенского смирения вывел он своих героев к светлому устремлению, к полной бодрого самоутверждения жизни на началах действительного равенства и братства людей.
Роман несколько спотыкается, когда наступает полоса чудес, но, как я уже сказал, они необходимы просто для того, чтобы перенести героев лет на двести позже.
Он вспыхивает необыкновенно ярким светом, поскольку рисует очень недурно эту жизнь обновленного человечества и достигает апогея в своеобразной церемонии чисто символической религии, прославляющей на самом деле только человека — ее творца и радость его жизни. Он трогает тем, что глава эта является вместе с тем и прославлением всех, во все времена погибших строителей этого будущего, и было бы прекрасно, если бы роман закончился на этом. Но после малонужной главы, трактующей о призрачном видении старого города, может–быть, правда, желающей наметить, куда пошла бы человеческая жизнь, если бы реакционные силы победили, — роман впадает в неоправданный скептицизм по поводу собственных своих начал, по поводу собственных своих устремлений, вдруг провозглашает не активную веру в прогресс, не борьбу за человеческое счастье, не программу совершенствования, а просто солнцепоклонство и природопоклонство, по поводу которого произносит слова Мир и Покой, написанные с большой буквы.
Интеллигентский квиетизм, интеллигентское высокомерие по отношению к социальным стремлениям, к социальной работе вдруг сказались в этой последней главе. И как она кончается. Она кончается фразой: «Этого я не скажу моим друзьям».
Дальше следует только несколько строк, в которых описывается, как возвращается он к своим друзьям и восклицает: «Мы можем теперь умереть».
Настоящим финалом является, конечно, не эта завершающая и неопределенная все же фанфаронада, а вот та фразочка: «Этого я им все–таки не открою».
Почему? Очевидно, Маркул считает, что он может опечалить этим своих друзей. В чем же будет заключаться это огорчение? Или друзья Маркула не доросли до сознания того, что астральные явления природы и вся жизнь — плесень, от времени до времени возникающая на некоторых небесных телах, чтобы потом пропасть, и есть, в конце–концов, единственный смысл бытия? Очевидно, что друзья его не доросли до этого, потому что внутренно гордятся своими подвигами, — тем, что они ещё в глухое темное время провозгласили истину, послужившую краеугольным камнем для создания счастливой мощи разветвляющегося человеческого общества.
Но кто тут истинно не дорос? Маркул ли совершенно неожиданно свернул в вульгарный пантеизм, или его друзья не смогли подняться до столь сияющей высоты? Оставим эти вопросы. Ведь семеро героев суть только марионетки в руках Т.–Серстевенса. Займемся им самим. Что произошло с ним? Совершенно ясно, что душу Т.–Серстевенса, как и многих других типичных антибуржуазных интеллигентов Запада, пугает ужас нынешней социальной неустроенности. Он не может отмахнуться от ядовитой трагедии классовых противоречий. Позор бедности и богатства тяготит его, и вот он пишет под этим влиянием свою поэму, не видя настоящего пути, видя будущее только как в зерцале гадания, он просматривает целую серию служений: благотворительность сверху, служение снизу и т. д. Его сердце вдруг переполняется (это, должно быть, часто с ним бывает) радостным сознанием не только того, что придет светлое будущее, но и того, что всякий погибший ради него, — в нем, в этом будущем, хотя бы и не будучи лично названным, — найдет свой апофеоз и оправдание всего своего горького бытия!
Но тут шевелится в нем интеллигентский скептицизм и интеллигентская анти–общественность. Как бы друзья Т.–Серстевенса, так не похожие в этом отношении на друзей Маркула, не заподозрили его в вульгарном коммунизме, — в том, что он, в конце–концов, просто и прямо идет к тем идеям, которыми живут передовые слои рабочего класса! Уж не к Барбюсу ли, не к Вальяну ли, или Кутюрье направился Т.–Серстевенс? Ах, какой стыд! Ведь это же так плоско, не правда ли? Ведь это сдача позиций надменной интеллигенции кумирам прогресса и народослужения. И Т.–Серстевенс в последней главе вдруг вливает в свою бочку меда препорядочный ковш дегтя. Он думает, что своей мольбой к бездушному солнцу, провозглашением его победы над исканиями сознательного человека он поднялся и причислится к лику носителей подлинной мудрости, а на самом деле он только, после того, как прикоснулся было к подлинному пламенному сердцу нашей эпохи, с красивыми, но мертвыми словами, отошел от него на последнюю из антисоциалистических позиций, на позицию природомаляйства, на позицию пассивного пантеизма.
И все потому, что эти люди, по самому существу своему утонченные мелко–буржуазные натуры, не в состоянии совлечь с себя ветхого Адама, чешую, покрывающую их глаза. Смысл бытия человечества и его будущую зарю они видят только в зерцале гадания. Лишь те интеллигенты, которые безраздельно перешли к пролетариату и усыновлены им, теряют эту чешую с глаз и видят грядущее лицом к лицу. От этого вырастает в них такая гордая уверенность, поэтому, и только поэтому, вместе с рабочими коммунистами, в праве считать они себя единственными подлинными людьми среди всяких безвредных или вредных теней, которые бродят в необновленном еще старом городе человечества.