Триста лет тому назад умер Шекспир. В течение этих трех веков народы Европы, не переставая, терзали друг друга в борьбе за ненужное господство, которого ни один из них не в силах достигнуть. В результате — понижение благосостояния их всех. Но свет созвездий на небе мысли сияет равно над всеми отечествами. Никакое государство, ни одна страна не имеют особых прав на гения. Отдав родной земле прах свой, — он становится на веки свободным от границ. Как звезды в ночи, гении светят всем.
Пусть звезда «сладостного и дикого Шекспира» послужит нам на несколько мгновений, среди окутывающей нас тьмы, маяком, объединяющим все сердца, что потеряли дорогу, таинственной связью, собирающей в снопы взоры и души врагов.
Апрель 1916 года.
Правда в произведениях Шекспира.
Люди всех времен согласны в одном: все они исповедуют платоническую любовь к Истине и все на деле боятся её. Они проявляют этот страх уже тем, что не узнают ее там, где она проявляется, и дуются на всех, кто указывает на нее. На всех устах расцветает слово — Истина, но кто действительно служит ей? Казалось бы, что служителями её должны быт мыслители, писатели, взор которых изощрен привычкой наблюдать и анализировать. Для этого понадобилось бы столько же мужества, сколько ума. Но если ум встречается редко, — то мужество есть добродетель совсем исключительная. Когда полный энтузиазма новичок вступает в литературную карьеру, он и не подозревает сначала всех трудностей, которые встретит. Ему кажется, что главное затруднение — отыскать точное выражение для своей мысли. Мало–помалу он заметит, что существует еще большая трудность, а именно, желать высказать свою мысль. И это еще не всё, надо еще — сметь мыслить. Совесть, стесненная границами, которые она положила для своей правдивости, ищет себе утешения в некоем самоусыплении, она надевает себе шоры, старается мыслить лишь наполовину, — до сих пор, но не дальше! Ребенок легко умеет убедить себя, что если он прыгнет за черту, которую написал мелом на мостовой, то упадет в созданную ого воображением пропасть. Нечто подобное происходит и тут. Остается узенький кружочек человеческой души, со всех сторон окруженный колючей изгородью общественных предрассудков и канавами условностей. Духу остается лишь мирно пастись на дозволенном лугу. Редко попадаются животные более смелые, которые позволяют себе глянуть за забор. Но перепрыгнуть через него, — о, тут наверное сломишь шею! Лишь несколько безумцев совершали этот подвиг: Ницше, Паскаль…
Между чем, мы судим о моральной и интеллектуальной высоте артиста именно по большей или меньшей смелости его правдолюбия. Глядя на вещи с этой точки зрения, удивляешься иной раз, как в общем скромна эта смелость. В области театра более, чем в других: ведь тут приходится обращаться к среднему человеку. Объединившись, люди сливают свои страсти, свои условности, свои предрассудки в одну компактную массу. Артист должен приспособиться к темпераменту этой массы, чтобы быть услышанным этим тысячеголосым чудовищем. Приспособляясь же, он топить во всё нивеллирующем компромиссе резкие и слишком точные нюансы своей мысли. В лучшем случае, и если у него много чутья, он может снять намордник со своей правды и отпустить повода своей благоразумной смелости, чтобы погнаться по следу за какой–нибудь дичью, предуказанной страстями эпохи и её тайными желаниями. Ведь случается довольно часто, что общество, сковавшее себя разными путами, в целях самооблегчения начинает полусознательно искать хотя бы частичной свободы, выхода хотя бы в одну какую–нибудь сторону. Так, часто человек, страдающий от общего недомогания и не желающий отыскать истинный источник зла, сосредоточивает всё свое внимание на одном каком–нибудь симптоме и старается убедить себя, что это–то и есть его главный враг, которого надо сразить. Таким настроением общества пользуется моралист или сатирик, чтобы бросить свет именно на желанный пункт: Истине разрешается проникнуть в эту дыру в заборе. Но, словно дрессированная собака, она послушна и бежит лишь до границы дозволенного. Задает ли тон в обществе король, которому выгодно и забавно принижать гордость высших классов, — и комедия, подобно мольеровской, начинает долбить пороки знати, смешные стороны разбогатевших буржуа и литераторов. Переходит ли скипетр в руки честолюбивой буржуазии, резонирующей, сильной и тертой, — сатира оборачивается против религии, потому что тут засел соперник, которого надо устранить. Редко, однако, литература, выигрывая с одной стороны, не проигрывает одновременно с другой. Писатель словно покупает право на смелость в одних случаях льстивыми уступками по всему остальному фронту. Человек с трудом переносит всеохватывающую критику, слишком искреннее мировоззрение, которое готово обесценит весь мир, т. е. ту «скорлупу ореха», в которой его поселили.
В сущности говоря, — он терпеть не может всех, кто мешает ему покоиться на подушках иллюзии; он знает, что под головой его именно иллюзии, в крайнем случае он готов допустить, чтобы ему об этом иногда напоминали, но — мимоходом, мимолетно, смеясь, отнюдь не настаивая. Чтобы он признал Истину, ей надо надеть на себя любезную маску: явиться в костюме символа или парадокса. Чтобы пленить человека, Истина должна постараться сделать себя похожей на ложь.
И Шекспир натыкался на эти трудности. Правда, он жил в менее робкую эпоху, когда, артисту нечего было стесняться перед публикой, достаточно закаленной зрелищем физических страданий. О трагических задачах жизни и смерти Гамлет мог рассуждать с величайшей свободой — и никто при этом не морщил носа. Но как только он переходил к критике общества, задача его становилась столь же трудной, как задача современного писателя, может быть даже труднее. Он был подчинен всем устоям капризного и тиранического авторитета, даже нескольких: королевская власть, знатные господа, церковь, толпа. В одном из своих сонетов он выражает отвращение к жизни, в которой все свободные силы, всякое искусство, жаждущее правды, — спеленуты и носят затычку во рту. И всё же он сумел сказать если не всё, то достаточно много для того, чтобы позволить нам читать в глубине этой бесстрашной души, которая любима жизнь до того, что готова была сочетаться со всеми её формами, и настолько проникла в её недра, что ни одна из этих форм ее могла одурачить ее.
Чтобы суметь высказаться ему приходилось переодеваться, и переодевания его были разнообразны.
Его хитрой иронии очень нравилась игра: вкладывать критику в такие уста, в которых она казалась наиболее сносной. Так, государи будут безнаказанно злословить о великих мира сего, короли критиковать права рождения, а наиболее ядовитая сатира на женщину будет вложена в остроумные уста Розалинды.
Однако, самые глубокие истины Шекспир имел обыкновение вкладывать в уста лиц двух определенных категорий, представляющих собою полюсы морального мира. Это, с одной стороны, самые низшие представителя общества — рабы, шуты, которым позволяют говорить многое, потому что кто же с ними станет считаться! Реже — это те, положение которых слишком высоко, те, для кого границы человеческого так тесны, что они взрывают их: сверхлюди, герои.
Я займусь сначала этой второй категорией. В нее надо внести не только героев по существу, но и героев благодаря обстоятельствам, т. е. людей, настигнутых огромным несчастьем, или умирающих; их глаза внезапно раскрываются на вещи, которым они до последнего часа ни за что не решились бы глянут в лицо. Слабый и ребячливый король, вроде Генриха VI, египетская проститутка, «черная и морщинистая цыганка» вроде Клеопатры, вдруг преображаются на пороге могилы. Они судят спокойно с высоты о человеческих иллюзиях и о вещах, которые долго морочили их самих. Бешеный Макбет, среди урагана, который сметает его жизнь, замечает при свете молнии трагическое ничтожество всякой человеческой воли. Глостер, изгнанник, не только открывает своими выколотыми кровавыми глазами свирепую иронию безучастной Судьбы, похожей на Анаке Шпиттелера, но также общественное неравенство. Буря революции, почти пролетарской, проносится в его словах.
В этих примерах несчастный или умирающий человек без труда оказывается способным вещать истину: ведь он уже вне жизни, её условности не связывают его больше. Но много ли видит век такт людей, которые способны остаться безудержно правдивыми, целиком правдивыми в восприятиях своих, мыслях, словах и делах — по самой середине жизни, внутри данного общественного порядка? Редки такие люда во все времена. Приходится бояться, что ж становится всё меньше. Что мы видим вокруг себя сейчас? Было ли время, когда в такой трагической мере чувствовался бы недостаток в независимых и правдивых личностях?
Во времена Шекспира великие революционеры были менее редки, чем сейчас, но всё же не часто попадались они. Когда драматург хотел изобразить подобный тип, он искал его в полутьме легенд, или в глубине истории. Да и в самых произведениях Шекспира таких персонажей немного. Несколько храбрых слуг, которые, из чувства чести или потребности быть откровенными или, наконец, из интереса своих господ, осмеливаются дерзко говорить им самые жестокие истины. Таков Кент в «Короле Лире», Паулина в «Зимней сказке». Над ними мы находим очень маленькую кучку избраннейших среда государей, которые настолько превосходят массы, управление коими вручено им судьбою, что не ослеплены ни лестью их, ни их предрассудками: таков ясный умом и рассудительный Генрих, как и его рыцарственный противник бурнопламенный Готопор. Правда, последний гибнет вследствие своего слишком пламенного темперамента, но его великолепная правдивость ставит его на один уровень с его победителем. Еще выше стоит «смеющийся лев» — бастард из драмы «Король Джон», а также Алкивиад из Тимола, этот своеобразный Бонапарт, метущий перед собою адвокатов, бесчестных политиканов и всю подгнившую легальность. Его речь в пятой сцене V–го акта как бы предсказывает речь 18–го Брюмера. Наконец, на «вершине мы видим свободного героя, абсолютно свободного, одиноко выступающего против всего мира, и каждое слово его хлещет мир какой–нибудь истиной, — это Кориолан! Обь этом сверхчеловеке можно сказать, что он воплощает сверх–истину, так что порою обыкновенному человеку трудно дышать атмосферой, его высот.
Но если бы мы могли слушать истины только от Кориоланов да Фальконбриджей, даже только от Кентов и Паулин — мы рисковали бы прожить целую жизнь, не узнав её вкуса. Такие светила подобны кометам, они возвращаются через неопределённые интервалы, а порою теряются в ночи пространства. Для обычной жизни приходится прибегать к другим источникам. Если Истина не смеет показать свое лицо, она может надеть маску. Тут–то разоблачается перед нами полезность шута, существенность роли, которую он играл в прежнем обществе, а также и в театре Шекспира, служившего этому обществу зеркалом.
Припомните, что говорит Нак–Меланхолик в седьмой сцене второго акта драмы: «Что вам угодно?» «Предоставьте мне свободу, какой пользуются все шуты, позвольте мне быть подобным ветру и дуть, где я захочу. Оденьте меня в пеструю куртку шута и позвольте говорить всё, что я думаю, — я вычищу, быть может, тело испорченного мира?..»
Есть действительные шуты и безумцы, и поддельные: часто очень трудно распознать, какого имеем перед собою. В этой неясности заключается тревожная привлекательность этого персонажа. Пока вы смотрите на него, как на скомороха, который увеселяет счастливых мира сего своими непристойными шутками и своим уродством, вам легко презирать, как это часто делается нынче, общество, способное проводить таким образом время. Но смотреть так — значит не видеть сути и слишком легко приходить к сознанию собственного превосходства. Интерес, я сказал бы даже — величие этого обычая заключались в том, что это существо — безобразное, хилое, изо всех самое слабое, стоящее на последней ступени общественной лестницы — представляло собою свободу духа: никто, даже король, не был застрахован от его иронии. Смеялись, делали вид, что считают шута безумным, неответственным. Но думали ли это на самом деле? В этом можно усомниться. Так, герцог с пьесе «Что вам угодно» говорит о шуте: «Своим безумием он пользуется, как ширмой: из–за неё он стреляет своими сарказмами». А Гонерилья шуту Лира: «Вьг, сударь мой, больше плут, чем дурак»… Это была необходимая фикция, позволявшая свободному воздуху проникать ко двору, которому тирания грозила асфиксией.
У Шекспира мы найдем все ступени притворной дурашливости, начиная с самой грубой и самой невинной: рабы в «Кориолане», клоун в «Зимней сказке» и его собрат в комедии «Конец всему деду венец». Отвратительный Терсит из Троила, которого делает порою ясновидящим его ядовитая зависть, лишь немногим подымается над этим уровнем. Но взойдем ступенью выше: вот шут «Короля Лира», который умирает от тоски с тех пор, как изгнана Корделия, и остается верным всеми покинутому старому королю. Кто осмелится сказать, что он действительно безумец? Еще ступень не в моральном, но в интеллектуальном отношении, — и перед нами циники, порочные гуляки, знающие жизнь насквозь и не позволяющие ничему одурачить себя: Анемант, колоссальный Фальстаф, которому прощают всё — и его подарки, и его горькие истины, потому что любят его за вечно прекрасное настроение духа, лучащееся вокруг. Но этот Фальстаф произносит иногда страшные слова обо всём, что считается столпами общества: об армии, юстиции, чести.
Еще выше стоят люди великого сердца и высокого происхождения, равновесие которых разрушено ударами судьбы: Тимон и Лир. Наконец, выше всех, самый лучший и самый умный человек, не сумасшедший, но надевающий на себя маску сумасшедшего и под этим покровом обнажающий перед нами душу самого поэта: Гамлет!
Сгруппируем несколько ужасающих истин, которые Шекспир складывает в уста своим персонажам.
Основной порок, который он не перестает преследовать, это — лицемерие. Все народы страдают им, — и чем сильнее народ — тем больше, ибо тем энергичнее в нём животные инстинкты, тем теснее связанно общество единством государственной воли. В нашей современной цивилизации почти ни один порок не смеет появиться голым, он лицемерно одевается. Ларошфуко сказал, что лицемерие — дань порока добродетели. Пожалуй, но вместе с тем это самая хитрая западня для добродетели. Большинство людей перестает в конце концов различать добродетель истинную от поддельной, начинают даже предпочитать вторую: ведь она дешевле. Скажем больше: человек справедливый никогда не будет любим — пожалуй, даже его распнут — он стесняет, он является живым упреком в комфортабельной лжи поддельной истины и поддельной добродетели. Самые великие поэты всегда видели самого главного врага своего в лицемерии. Любимое развлечение королей — охота. Охота на лицемеров — любимое развлечение поэтов. Достаточно вспомнить имена Мольера и Ибсена. В Англии было много великих охотников этого рода: Бен Джонсон, Свифт, Байрон, Диккенс, Теккерей, Бернард Шоу.
Шекспир не уставая гоняется за этой крупной дичью. Фигуры лицемеров рассыпаны почти во всех его пьесах и нарисованы с мощной отчетливостью. Мы не будем останавливаться долго на их описании. Вот «честный Яго», мудрый отравитель душ, итальянец Возрождения, рафинированный в своей преступности, играющий своими жертвами, наслаждающийся их судорогами. Вот сумрачный Анжело из «Мера за меру», отвратительный, но не презренный, пример опасности, к которой ведет чрезмерное самоугнетение во имя общественного декорума, непропорциональное страстям, скрытым в грубой, еще звериной человеческой натуре. Вот — королева из «Цимбелина», эта смесь Белизы и Агриппины, медоточивая супруга и теща, ученая женщина, знающая медицину, варящая свои яды, честолюбивая, способная на убийство ради выгоды своего королевского идиота–сынка. Вот — в комической гамме — Мальволио, влюбленный и осмеянный пуританин из «Двенадцатой ночи». В других драмах мы видим интеллигентов, которым Тимон кричит: «Вы лучшие люди в вашем деле, но у вас есть маленький недостаток, — вы ласково питаете маленького плута в вашей груди, а этот плут — совершеннейший подлец!» Вот изумительнейшая драма, озаглавленная первоначально Шекспиром «Всё правда» и переименованная в 1613 году в «Генриха VIII». Это рафинированная придворная драма, в ней страсти, прячут свои когти под бархатной перчаткой: сталкиваются два царя лицемерия — король Генрих VIII и кардинал Вальсей, лукавая кошка и королевский тигр, наблюдающий своего противника с улыбающимся и ужасным спокойствием. Наконец, вот самый полный лицемер, самый гениальный, самый трагический — иоркский кабан, пузатый паук, ядовитая, горбатая жаба» — Ричард III. Тартюф — король–герой, самый странный образ лицемера самого редкого образца: лицемер, разыгрывающий грубого простака: «Я слишком наивен для этого мира». Человек, осмеливающийся объясняться в любви у гроба убитых им людей, — вдове, дочери, матери этих убитых и заставляющий женщину, полную ненависти к нему, полюбить себя. Одна такая женщина отдаст ему свое тело, другая — дочь… Отвращение поэта к лицемерию так велико, что он придает странный колорит распутному и легкомысленному поведению своего исторического любимца молодого Гарри, видя причину его именно в подобном отвращении. Его отец смертельно болен, а Гарри продолжает хохотать и шалить, хотя внутренне сердце его обливается кровью. Товарищу по безумствам, Пойнсу, который удивляется такому равнодушию, он отвечает:
— Это ты мешаешь мне предаться скорби.
— Почему?
— Что подумал бы ты обо мне, если бы я стал плакать?
— Я подумал бы, что ты лицемеришь, как подобает принцу.
— Так подумали бы все? Да, все приняли бы меня тогда за лицемера.
Этот тип высокомерной скрытности не редок в северных странах у самых мужественных натур: им так противно соскользнуть нечувствительно к лицемерному преувеличению прекрасных чувств, что они предпочитают спрятаться под маской цинизма и суровости.
Шекспир разоблачает все формы лицемерия общественного и нравственного — лицемерие по отношению к другим, лицемерие по отношению к себе. Часто стрелы, которые он посылает в эту цел, перелетают через нее, потому что их мечут слишком страстные стрелки, вроде Тимона, Короля Лира и Гамлета. В виде реакции против глуповатого оптимизма тех, кто не хочет видеть, терпкая мизантропия развертывает порою зрелище столь грубое и убийственное, что вся жизнь кажется уменьшенной, мы как будто видим перед собою вместо неё лишь её гниющий труп, подобный страшным произведениям скульпторов того же 16 века, которые под изображением «живущего» высекали из камня еще и «покойного», пожираемого червями. Но избыток пессимизма характеризует здесь только мировоззрение душ, одержимых судорогой вследствие избытка страдания. Шекспир не хочет обобщать это настроение, но показывает нам, что оно справедливо для тех несчастных, которые отдаются ему. Никто не смеет произносить окончательный суд над человеком и жизнью, пока он не взвесит страшных свидетельств горя с его орлиными глазами.
Чтобы приучить наши глаза, постепенно к этому яркому свету, пройдем теперь обратно по ступеням социальной пирамиды до её дна. Пройдем мимо королей и принцев и всей иерархии классов, до совершенно голого человека, лишенного всяких прикрас. Если есть риск столкнуться с предрассудками того или иного класса, то это риск преходящий, всё человечество в целом проходит мимо такого столкновения. Но если, вы ныряете до глубоких источников жизни, если вы критикуете основные инстинкты, как любовь, гордость, страсть, деятельность, все наши сверкающие идолы, очаг наших сил, если вы приносите всё это в жертву, — это задевает всё человечество за живое.
Живя в аристократическом обществе, друг важных господ, придворный поэт Шекспир относился с высокомерным презрением к политическим домогательствам народных масс, но произведения его тем не менее отражают все содрогания вселенной и в них порою словно слышатся отдаленные раскаты грядущих революций. Читая Шекспира, чувствуешь, как говорит Гамлет, что «нога прохожего так близко следует за каблуком придворного, что скоро начнет его царапать».
У Шекспира нет никаких иллюзий насчет значения должностей и титулов.
О, если бы высокие места 1
И титулы и званья не давались
Кривым путем! и если бы ценой
Действительных заслуг приобретались
Все почести, — как много бедняков
Не слугами, а господами были б,
Как много тех, которым власть дана
Повелевать, — другим бы подчинялись,
Как много бы нечистого зерна
От чистых зерен чести отделялось,
Как много лживого могло б тогда
Сквозь мусор времени пройти наружу.
Эти слада драматург вкладывает в уста принцу Аррагонскому, («Венсцианский купец», акт II, сцена девятая).
Свободомыслящие и умные царедворцы, которые не только терпели, но даже искали его буржуазной дружбы, Эссексы и Соутгемптоны, вполне позволили ему ставит под сомнение значение рождении и «благородной» крови. Так, французский король в комедии «Конец всему делу венец» говорит:
Странно мне,
Что кровь людей неравных, если вместе
Ее смешать. — одна перед другой
Не разнятся ни теплотой, ни весом,
Ни краской. А между тем она нас резко различает.
Когда из темного источника дела
Прекрасные идут, поверь мне, — ими он
И сам становятся блестящим.
Когда ж величьем рода мы раздуты,
Но в нас черства и зла природа —
Водянкой одержим наш внешний блеск тогда.
Та знатность, что исходит
Из наших подвигов, далеко превосходит
Ту, что нам предок завещал.
Шекспир часто подсмеивается с полной безнаказанностью над, придворной знатью и её пороками. Он не уступает в этом отношении Мольеру, пользовавшемуся специальным покровительством Короля Солнца.
Но еще резче подымается он против новой силы, опасность которой уже становилась очевидной и которая нынче царит над миром на развалинах аристократий с большей неограниченностью, чем какая бы то ни была олигархия крови. Мы говорим о деньгах.
О, золото, металл
Сверкающий, красивый, драгоценный.
О, золота довольно для того,
Чтоб сделать всё чернейшее белейшим,
Всё гнусное прекрасным, всякий грех
Правдивостью, всё низкое высоким,
Трусливого — отважным храбрецом.
Всё старое — и молодым и свежим.
Да, этот плут сверкающий умеет
И связывать и расторгать обеты,
Благословлять проклятое, людей
Ниц повергать пред застарелой язвой,
Разбойников почетом окружать,
Отличьями, коленопреклоненьем,
Сажая их высоко на скамьи
Сенаторов. Вдове, давно отжившей,
Даст женихов…
А чем добывается золото, эта жатва несправедливости ?… Преступлением. Тимон бросает у Шекспира первый призыв к массовой борьбе: «Наемные слуги, ваши важничающие господа ничто иное, как воры с широкими руками, которые грабят под покровительством закона… Разбивайте лавки! Кого б вы ни ограбили — ограбите только вора.»
Золотом покупается справедливость и становится сторожевой собакой, которая кусает нищего и ложится на спину перед богатым.
«Смотрите на этого судью, — говорит король Лир, — от обвиняет бедного вора! Послушай–ка: заставь их обменяться местами! Где теперь судья, где вор? Слыхал ты, как собака на ферме лает на нищего? Как спасается он от неё? Вот тебе точное представление об авторитете. Авторитет, это собака, которой слушаются, когда она сильнее. А! ростовщик вешает карманщика. Малейший порок виден сквозь прорехи рубища, но всё скрыто под мантией, подбитой мехом. Одень твой грех золотой кирасой — и меч правосудия сломается об нее. Но если ты оденешься потом в лохмотья — пигмей свалит тебя простой соломинкой».
Немного золота достаточно, чтобы освободить самого здорового человека от воинской повинности в том воинском присутствии, где председательствует толстый Фальстаф, циничный и трусливый, и сухенький судья Шалло, «эта деревянная сабля порока, развратная, как обезьяна». Но бедняки окажутся «достаточно хороши дли пики». Даже согнутые дугой калеки, изъеденные болезнью, выплёвывающее свои легкие — все подходят. «Пушечное мясо! Пушечное мясо! Они так же хорошо наполнять могилу, как лучшие из смертных!» (Первая часть «Генриха IV», действие. IV, сцена вторая).
Деньги — или назовем их более широким именем — Интерес — является господином народов и личностей. Можно купить государство, как подкупают судью. Смотря по цене — будет мир или война. Слепая безумная масса ничего не знает об их истинных причинах. С ней делают, что хотят. Припомним речь Фальконбриджа во втором действии «Короля Джона».
Безумный свет!
О ты, француз, что слыл бойцом Господним,
Что латы вздел и войско вывел в бой
За правду, честь и собственную совесть.
Развесив уши, дьяволу поддался,
Который искушает вас на грех,
Сбивает нас всегда с пути прямого,
Велит обеты наши нарушать
И грабить души нищих, королей,
И юношей, и стариков, и бедных
Девиц, которым нечего терять,
За исключеньем имени девицы.
Красив с лица тот дьявол: в мире он
Владыка надо всем, зовется Интересом.
Наш шар земной не худо сотворен:
По ровному он полю ходит,
Пока поганой выгоды рука,
Направленная бесом ухищренья,
И вкривь и вкось пойдет, его кидать,
По прихоти прыжки те направляя.
Вот этот бес двуличный, сводник этот
Изменчивою выгодой блеснул
В глаза, людские — и отсюда горе!
По его прихоти объявляется война и вновь заключается мир. Впрочем мир стоит войны. Не без основания раб Анфидий в «Кориолане» говорит: «Мир поддерживает ненависть между людьми. Почему? Потому что они меньше нужны друг другу тогда.» Что же касается жестокостей военного времени, то им удивляться смогут только те, которые не видят жестокости мирного времени. Тимон говорит: «Разве наши религиозные каноны, наши гражданские законы не жестоки? Чего же ждать от войны!»
Если можно удивляться чему–нибудь, то разве ничтожеству причин, из–за которых тысячи людей вдруг начинают перерезывать друг другу горло. В этом наивно признается Гамлету норвежский капитан. (Действие 4–ое, сцена 4–ая.). Война, как и мир, для нашего времени только смена фаз одной и той же болезни, существенной болезни самой жизни. «Война порождает мир, мир порождает войну, и каждый диктует другому свои условия, ибо одна другому враг», — говорит Тимон.
И если бы еще можно было питать прочную надежду на прогресс, на постепенное улучшение социальных условий! У Шекспира, не чувствуется такой надежды. Он не стремится заменить другими господами господ сегодняшнего дня. Один из его персонажей в «Ричарде III» говорит: «Король умер!… Плохая весть. Редко новый король бывает лучше старого».
На народные массы он не возлагал упований. Редко, кто говорил о них с большим презрением. Из цитат, взятых из его исторических и римских трагедий, можно было бы составить целый антидемократический памфлет. Он ничего не ждет от «этой гидры» («Кориолан»), от этой «плавучей водоросли, которая плывет то туда, то сюда, повинуясь приливам, и от частой перемены места в конце концов истрепливается и сгнивает». («Антоний и Клеопатра»).
Его приводит в негодование идея о всеобщим избирательном праве: «Что? дать право голоса тем, чье мнение совершенно неустойчиво! Людям, столь же мало способным приказывать, как и повиноваться?!» («Кориолан»).
Кариолан хотел бы отнять у народа все способы контролировать государство. По его мнению, это в интересах не только последнего, но и самих народных масс. Надо «вырвать язык у толпы, чтобы лишить ее возможности лизать зло, которым она отравляется». Нет, Шекспир не призывает народной революции, хотя некоторые сцены до странности пророчески предугадывают французскую революцию. Например, эпизод лорда Се перед Кедом: «Что ты дрожишь? — Может быть от старости, но во всяком случае не от страха.» — Разве это не напоминает вам Байи у эшафота? А сцена, в которой революционеры несут на пиках головы двух аристократов и заставляют их целоваться? Отвращение к бунтам низов, требующих обновления, достаточно доказывается фигурой звероподобного Калибана, конспирирующего против своего господина, и изображением низменной жакерии Кеда. Пессимизм Шекспира не имеет мистического утешения, как у Жан Жака или Толстого, призывавших вернуться к природе.
Конечно, кто хочет видеть правду нагою — должен вернуться к природе, должен взглянуть на человечество в естественном состояния, как делает король Лир, разрывая своя одежды, чтобы стать голым человеком, подобным бедному Тому. «В лохмотья, в лохмотья заемные украшения. Будь собственной сущностью!»
Но миросозерцание короля Лира еще ужаснее. Его «зараженное воображение», как он выражается сам, с бешенством стремится не оставить ничего от иллюзий, которые покрывают торжественным плащом позорную наготу человеческого животного. Его взгляды, его слова, полные свирепой жесткости, копаются в самых интимных тайнах тела и духа. И что же остается этому существу, приниженному стыдом и отвращением к себе самому? Значит, всё разрушено?
Нет. В трагической ночи, где проходят мимо нас черные истины, горит всё же одна звездочка, бедный светоч: Жалость. Всегда она. После того, как старый сумасшедший король, увенчанный сорными травами и луговыми цветами, заставляет появиться перед судом своего беспощадного безумия все обманы человеческие, после того, как он принуждает нас признать наше равенство в общем стыде, — он кончает не осуждением, готовым сорваться с его запенившихся уст, нет: Мы слышим нежданно суровое прощение:
«Нет виновных, слышишь ты? Нет ни одного! Я оправдываю их всех!»
Авторизованный перевод А. Луначарского.
- Все переводы цитат в стихах заимствованы нами из известного Венгеровского издания Шекспира. ↩