Обычно смешно бывает слушать, как мне на–днях это довелось, от более или менее откровенных и высоко–квалифицированных представителей старого мира суждение о моральных перспективах коммунизма. Одно такое весьма уважаемое лицо недавно говорило со мною, что называется, по–душам и выражало крайнее опасение относительно половой морали человечества.
— Все сдержки, — говорил мне достоуважаемый джентльмен, — падают, брак становится до крайности растяжимым, провозглашается смердяковский принцип «все дозволено». Что может произойти из этого при коренной половой порочности человека? Явное вырождение, ибо те мудрые установления, которыми человечество во все времена обставляло брак, представляли собою, так сказать, биологическую самозащиту, которой род охранял себя от беспорядочного полового сожития, грозящего самому его существованию.
И с видом настоящего оракула достопочтенный джентльмен прибавил следующий афоризм:
– Семейный уклад Востока, евреев, цивилизованных народов Европы и Америки суть первоначальнейшие зачатки разумной евгенетики.
Об этой разумной евгенетике говорят люди, которые считали и теперь считают возможным признать за нормальное общество тот ад, в котором мы жили и из которого еще не выкарабкались. Это они, создавшие море нищеты и болезней, колоссальную детскую смертность, они, семью превратившие сначала в разные формы мучительного рабства женщины от чадры до кухонно–пеленочного плена, они, в привилегированных классах превратившие семью в откровенную сделку, вплоть до брака по об'явлениям, по соображениям фирм (и династий), они, окружившие эту семейную твердыню целым морем проституции, они, проклинаемые миллионами матерей–девушек и часто матерей–девушек–детоубийц, разглагольствуют теперь об опасности коммунистического аморализма!
Но, конечно, при построении того, что часто называют коммунистической моралью, надо быть очень осторожным. Одним из «стражей», порою одной из опасностей, грозящей коммунизму на пути его, является государственная регламентация жизни.
Это не совсем то же, что бюрократизм. Под бюрократизмом мы разумеем обычно отрицательное понятие, а именно – канцелярскую волокиту, и если даже взять это слово в его точном смысле, в смысле «канцеляродержавия», то и тогда оно знаменует собою, что, так сказать, чернильные крысы, канцеляристы разного типа захватили власть даже над самим государством, т.–е. фактически над руководящим классом, над классом диктатором.
Но тов. Троцкий не напрасно говорил о победах здорового бюрократизма. Что он разумел под этим? В хаосе разлагающегося и никогда прочно не сложившегося феодализма, централизованное государство было прогрессом. Просвещенный бюрократизм, спаянный римским правом и камеральными науками вообще, окружавший королей или торговые республики (как Венецию, Геную, Голландию), являлся мощным, в самой сущности своей буржуазным, прогрессивно–буржуазным рычагом социального строительства.
Когда мы разбили (будем говорить о России) отвратительный, но как–никак скреплявший Россию царско–бюрократический аппарат, мы очутились в бездне либо безусловного хаоса, так сказать, атомического распада страны, либо полухаоса так называемой власти на местах. Что можно было противопоставить исконному славянскому анархизму, конечно, не расово нам принадлежащему, но нашими условиями нам продиктованному, с одной стороны, и революционной самостоятельности товарищей, работавших на местах, с другой? Более или менее мощный центр, — и политическая коммунистическая партия создала такой мощный центр, прежде всего в лице Ц. К. самой партии. Сильный политически – административно этот центр был гораздо более слаб и рыхл, так сказать, с точки зрения бюрократической техники – неудовлетворителен, а хозяйственно–деловой центр – и того хуже. И когда тов. Троцкий говорил, что мы страдаем не столько от избытка бюрократизма, сколько от его недостатка, он был так же прав, как говорившие подобное о России восьмидесятых годов в отношении к капитализму. Тов. Троцкому рисовалось при этом нечто, что каждый коммунист, представляющий себе всю неизбежность железного государства–диктатора, аппарата диктатуры пролетариата, не может не найти желательным, — именно: усовершенствованный бюрократический аппарат, всероссийскую канцелярию по учету, по инструктированию, по рассылке приказов, который был бы послушным и вместе с тем властным орудием в руках правительства, выдвинутого пролетариатом. Но, конечно, такого рода государство, по необходимости принужденное регламентировать миллион вещей, легко может впасть в искушение и регламентировать и миллион первую вещь, которая регламентации не требует, а требует свободы и допускает свободу уже сейчас.
Прибавьте к этому, что мы окружены врагами, окружены не только извне, но и изнутри. Совместима ли, например, свобода слова с коммунизмом? Да как же нет? Ведь есть же такого рода люди, которые думают, что несовместима… Это, конечно, уродливая аберрация. Каково ее происхождение? Происхождение ее в том, что свобода слова несовместима с непобедившей еще революцией. В период гражданской войны, открытой или скрытой, дать свободу слова значило бы для правительства совершить идиотскую измену по отношению к своему знамени. Но свобода слова естественна как воздух после того, как военная опасность прекратится, а прекратится она с окончательной победой над буржуазией во всем мире.
И вот, исходя из этого (я уже об этом писал прежде), у некоторых развивается своего рода цензурный зуд. Они уже считаются не только с недостатком бумаги или типографий, не только с необходимостью заглушить контр–революционные голоса; им кажется, что они вообще призваны судить о том, какому литературному ребенку жить, а какого бросить с Тарпейской скалы. Это, действительно, есть худший вид бюрократии. Пусть таким бюрократом явится писатель. Пусть высоко моральный писатель, — это не меняет дела. Если другой писатель знает, что о его произведении будут судить не с политической, а с художественной точки зрения, и дадут жить или не жить ему, исходя из личных вкусов (личных или групповых, это все равно), то это покажется ему рабством, и это рабство нисколько не нужно для революции даже в настоящий момент.
Вот в таком же положении находится то, что называется половой моралью, отчасти и то, что называется моралью вообще. И прежде несколько слов об этой морали вообще.
Что такое мораль? В это слово, как и в слово этика, вкладываются два понятия. С одной стороны, мораль – это совокупность нравов, как мы ее наблюдаем, совокупность правил, которые так или иначе данным обществом фактически для себя выработаны. Ученый, добросовестно выполнивший такую задачу, — сказать нам, какими правилами (кроме государственных законов) руководится данное общество и какими правилами оно желало бы руководиться, — тем самым дает уже исчерпывающий этюд о морали данного общества в данное время.
Но из вышеизложенного видно, что под моралью нельзя разуметь только мораль, так сказать, кинетическую, уже вошедшую в действие, но и в некоторой степени потенциальную, нормативную мораль. Нельзя, например, сказать о христианской морали, что она заключается в лицемерии и в ежеминутном нарушении своих собственных принципов и только. Это верно для христианской морали, как она себя проявляет, но если к этому не прибавить очерка того, чего эта христианская мораль требует, то мы, конечно, целостной картины не получим. Легко критиковать фактически существующую мораль с точки зрения отклонения ее от своей собственной нормы. Совершенно ясно, что монах, который ест мясо, или лакает молоко в пятницу, является моральным преступником перед христианской моралью, но совершенно не ясно из этого, действительно ли лакать молоко в пятницу об'ективно есть преступление. Таким образом, когда мы переходим к оценке самой нравственной морали, если мы не хотим ограничиться простым и пустым констатированием, мы должны сверить ее с какой–то об'ективной моралью, с какой–то бесспорной, общечеловеческой моралью. Отсюда потребность, извечная, можно сказать, потребность со стороны ученых этиков к построению такой морали. Известно, как Кант попытался дать незыблемые основы для нее.
Но незыблемой морали жаждут не только Канты, ее жаждут живые сердца и самые массы. Искание правды божией, что фактически означает правды безусловной, стоящей выше критики, искание это присуще человеку. Иначе и быть не может. Ведь эта мораль есть основа его бытового уклада. Создать какой–то удовлетворительный бытовой уклад – это стремление всех классов, только каждый класс данного народа, данной цивилизации понимает этот идеал иначе; каждый класс по образу и подобию своих интересов создает, возвеличивает, разукрашивает моральную систему, в которую входит мораль для господ и мораль для рабов и для всех промежуточных разновидностей. Она включает в себя обыкновенно критику, так сказать, варварской и чужой морали и апологию своей собственной. Она связывается неразрывно с религией и требует категорически подчиниться себе, пока не проснулось критическое разумение, а когда оно проснулось – пытается выдать себя за бесспорное логическое научное построение.
Пролетариат мучится, как на ложе пытки, на том социальном укладе, в котором живет, мечтает о другом, активно устремляется к другому, строит другой уклад. Но реформа уклада представляется пролетариату прежде всего как коренная реформа экономического базиса общества. В этом глубокое отличие научного социализма от разного рода утопий, не только оттого, что утопии начали с морального конца (вплоть до утописта Толстого), но и от того, как они вообще подходили к этому моральному концу.
Много раз Маркс предупреждал не гоняться за этими предугадываемыми контурами второго и третьего этажа грядущей культуры, в особенности вносить их в программу, а тем менее, я думаю, в законодательство, в предписание, — в час, когда пролетариат приобретет власть в той или иной стране. Мы должны гранитные устои первого этажа сдвинуть с места и перестроить, создав вместо частной собственности коллективную собственность на орудия производства, мы изменяем самую почву и на ней естественно вырастет новая мораль, если уж угодно пользоваться этим словом. Я думаю, что между этой моралью и между всеми другими моралями пропасть так велика, что едва ли стоит ее называть моралью. Когда–то я предлагал, ввиду того, что миросозерцание марксизма всеохватывающее и дает удовлетворение всей той жажде, которая прежде утолялась религией, не чуждаться признавать и марксизм, — это и Дицген признавал – тоже религией высшего порядка, — но мне указывали, что разница слишком велика для того, чтобы допустить смешение наименований. То же относится и к морали. Мораль коммунистического общества будет заключаться в том, что в ней не будет никаких прецептов, это будет мораль абсолютно свободного человека.
По всей вероятности, еще долго мы будем иметь весьма старую регламентацию годов и часов человеческой работы. Пока человек отбывает свою повинность по отношению к обществу в рядах его трудовой армии, пока он, стало быть, прикован к вещам, которыми руководит экономический центр общества, он им также руководим, но смысл Энгельсовского положения, что новое государство будет руководить вещами, а не людьми, сводится именно к тому, что человек сможет все более увеличивать ту часть своей жизни, в которой он не связан с машиной, не связан с коллективно–урегулированным производством, в котором он является свободным.
В коллективно–урегулированном производстве человек свободен, как коллективный человек; он более не находится в рабской зависимости от машины, он господствует над нею, как общество. Вне производства человек индивидуально свободен. Он совершенно индивидуально устраивает свою обстановку, свои философские убеждения, свою семью, свой бытовой уклад. Если при этом возникает великое разнообразие, — тем лучше. Это значит, что общество расцветает пышным цветом. Это великое разнообразие никогда не превратится в хаос, ибо интересы не будут противоположны, ибо в основном–то тогда люди являются братьями и сотрудниками. Из того производственного фундамента, из которого поднимаются сейчас стоны и ядовитые испарения, тогда будут восходить гармонизирующие и об'единяющие лучи сотрудничества.
Под этим благотворным влиянием экономической общественной гармонии легко будут сочетаться в подвижные, разнообразные гармонические же сочетания остальные культурные человеческие взаимоотношения: всевозможные научные и художественные союзы, всевозможные об'единения людей, в том числе и об'единения их для любви.
И не только государственная регламентация при этом недопустима, но недопустимо никакое тяготение общественного мнения, не должно быть никакого «ком иль фо». Целым рядом этого отвратительного «ком иль фо», этих отвратительных «долгов» опутывал себя фактически зверь–человек мещанин (человек человеку волк). В коммунистическом обществе этого не нужно.
Но, скажут мне, ведь это вы перескочили из царства необходимости в царство свободы, ведь вы уже начали говорить об обществе, над которым нет государства, а вы поговорите–ка о нынешнем дне, можно ли сейчас оставлять дело без регламентации, можно ли сейчас сказать, что среди других свобод, которые нарушает в силу необходимости пролетарское государство, исключением является свобода любви?
Да, я думаю, что все или почти все мною выше сказанное относится и к нашему времени. Да, я думаю, что в отношении так называемой половой морали может быть лишь один прецепт: надо защищать слабого в той своеобразной борьбе, которая закипает на почве любви. Надо защищать интересы ребенка, которые при этом могут быть попраны, надо защищать женщину от насилия, эксплоатации, от предательства. Надобны законы, которые ограждали бы слабого от насилия сильного, ребенка от взрослого, женщину от мужчины.
Но ведь это не моральная регламентация. Тут, действительно, должен иметь место своеобразный либерализм, — свободный договор между женщиной и мужчиной, имя которому любовь, и возможно менее вмешательства. Но если под маской любви мы имеем шантаж, насилие, если договор цинично нарушается – конечно, государство должно вмешаться, но, повторяю, разве это мораль? — Это право, это юридическое мероприятие, это кодекс. В остальном сколько угодно свободы.
И я слышу возражение моего джентльмена: но евгенетизм, но опасность вырождения, но свальный грех и т. д., и т. д.
Я вовсе не хочу отмахнуться от всех этих слов, как от сущих пустяков. Они, конечно, сущие пустяки, когда их произносят в смысле некоторых метафизических положений: «человек искони греховен, склонен к блуду и кровосмешению, и если его не одеть в моральные вериги, то он окажется отвратительным развратником». Все это чистейший вздор. В животной своей сущности человек отнюдь не развратен. Природа в этом отношении делает минимальное количество ошибок. Она создает свои роды наилучше организованными для евгенетики. Чем скорее человек в этом отношении вернется к природе, чем естественнее будут отношения между мужчиной и женщиной, самкой и самцом нашей превосходной животной разновидности, тем лучше, тем чище будут отношения. Здесь лозунг – назад к природе, назад к животному! — совершенно уместен.
Само собою разумеется, что человек далекого будущего, человек коммунистически воспитанный, человек, у которого животное это будет прямым, светлым, радостным, здоровым и в котором, к этому животному, плюсом прибавится общественный человек, наследник всех страданий и всех завоеваний прошлого, строитель своего собственного будущего – такой человек без всяких моральных пут сумеет построить – мужчина и женщина – свои прекрасные поэтические взаимоотношения.
Поэтические? Может быть, это слово «почти неприличное», сентиментальное. Толстой говорит, что поэтическим мы называем все то, что напоминает прошлое. Это совершенно неверное определение. Поэтическое – это значит творческое. Поэтому поэтические любовные взаимоотношения между парой людей – это значит творческие взаимоотношения, направленные к концентрации жизни, к под'ему ее, к ее просветлению.
Такова естественно и без всякой морали будет любовь наших детей, если мы их правильно воспитаем.
Для переходного периода, для периода, в котором человек ушел от животной сущности и не пришел еще к настоящей человечности, вот для этого периода характерен разврат, и разврат заключается не в кровосмешении, не в нарушениях семейного уклада – это деталь разврата, — он заключается в самом факте семьи, в самом факте разнородной запродажи человека человеку, во всем насквозь строе старого общества от примитивно–варварского до сверх–капиталистического. В этом разврате мы пока еще по уши. Освободите человека, носящего на себе уродливый горб воспитания и опыта, приобретенного в капиталистическом обществе, киньте его еще кроме того в кипящий котел страстей, каким является гражданская война, — конечно, он будет удовлетворять свою половую потребность наспех, часто цинично, не заботясь о других. Конечно, он может по–смердяковски понять лозунг «все позволено». Что же из этого? Создавать особую моральную полицию, армию спасения с квакерскими приемами пропаганды чистоты? Пытаться регламентировать все тот же хаос путем своеобразного морального законодательства? Ничего подобного. Воспитывать – вот ответ.
Наиболее надежным при этом является воспитание детей. Здесь результаты будут самыми прочными. Мы должны поднять детей над своей головой, над тем болотом, в котором мы пока бредем по уши. Мы их должны держать на солнышке, под лаской вольного ветра подлинной человечности. Если мы сами не можем жить в этой атмосфере, то мы знаем, какова она, мы можем по крайней мере хоть некоторую часть детей вселить в эту атмосферу. А проповедь среди взрослых – ее прежде всего громовым голосом ведет революция, — ее мы ведем, эту моральную проповедь, при всякой другой проповеди, распространяя грамотность, поднимая интерес к вопросам естественной и общественной науки, поднимая квалификацию труда, заинтересовывая судьбами русской и мировой революции, — мы расширяем кругозор человека, облагораживаем его внутреннюю сущность, давая стержень содержания часто растерянной душе не только крестьянской, красноармейской, а еще в гораздо большей степени интеллигентской, которая гораздо более безграмотна в социальном отношении сплошь и рядом.
Поскольку мы привлекаем женщину к общественной деятельности, поскольку мы социально просвещаем ее, делаем ее благороднее, стойче и менее беспомощной, мы всем этим оздоравливаем не половую мораль, а человека. Здоровый человек будет здоровым в любви. Пока человек болен наследственными болезнями капитализма – мещанством, невежеством, эгоизмом, до тех пор моралью никак не поможешь. Вот почему я думаю, что мораль нам не нужна, вот почему я думаю, что в области пола мы должны говорить не о морали, а о свободе и в ответ на джентльменские заявления, что это смердяковщина, мы должны говорить, что свободе разнузданного человека мы противопоставляем коммунистическое просвещение.