Ставши спиною к своему письменному столу и присев на его край, он недружелюбно посмотрел на меня из–под золотых очков.
«Что-с? Интервью? Мне бесконечно надоели ваши интервью. Неужели они не надоели и публике? О чёрте! Еще о чёрте! и еще о чёрте!! Когда же этому будет конец?». Он нервно потушил сигару в пепельнице.
«Я понимаю, господин журналист, что мной интересовались прежде, когда верили, что события истории направляются из различных департаментов преисподней. Но скажите мне, пожалуйста, разве теперь кто–нибудь верит в это? — меня гонят из всех пор истории; единственным моим утешением остается, что из нее вышибают и кое–кого другого. Этот ваш Маркс сбил меня самого с толку, я сам стал сомневаться в собственном существовании. Хорошенькое положение для старого заслуженного деятеля, не правда ли, молодой человек? Для всего находится достаточные основания, а мне буквально не остается, куда просунуть хоть кончик хвоста. Не правда ли? Ведь вы уверены в этом? Ведь для вас всё зло, весь беспорядок в обществе имеет свое достаточное объяснение в его «экономической литературе?»… Говорите!»
— «Я полагаю, что это так», пробормотал я, несколько оробевши,
— «А! вы полагаете! Зачем же вы пожаловали, любезнейший, к отставленному без пенсии гению? Что же вам нужно?» Его собачья мордочка дергалась, а глаза желтыми кольцами вертелись за стеклами очков.
«Если большинством интеллигентных людей вы, многоуважаемый господин чёрт, не признаетесь уже за активную силу, то ведь всё же вы не можете не иметь своего мнения, своего взгляда на волнующие нас крупные события?»
«А для чего бы это мне понадобилось иметь свое мнение и свой взгляд на события, в которых я не играю никакой роли? От которых мне ни тепло ни холодно?»…
«Оставьте меня,» продолжал чёрт помолчавши: «оставьте меня вдвоем с моею законной женой — скукой». Он меланхолически уселся в вольтеровское кресло у письменного стола и закурил сигару.
Мне казалось уже, что дело приняло неожиданно безнадежный оборот. Но когда я, повертев несколько минут шапку в руках и кашлянув раза два, слегка поклонился его узенькому затылку и оранжевой лысине, торчавшей большим апельсином над спинкой кресла, и собрался уходить, чёрт небрежным жестом повернулся ко мне и, глядя куда–то в угол брюзгливо проговорил:
«Останьтесь… присядьте». Я немедленно вернулся и сел на стул возле стола, так что мне стала видна его песья мордочка и кошачьи глаза под золотыми очками.
С минуту он раздумчиво пускал кольца дыма. Потом посмотрел на меня строго и внушительно и проговорил раздельно:
«Не хорошо, молодой человек, не хорошо!… Зарубите себе на носу, что я еще не вычеркнут из числа живых сил. Конечно: экономические силы… эволюция хозяйственных форм… всё это, весь этот слепой бездушный механизм имеет место. Кто станет спорить? — Я сам, до некоторой степени, экономический материалист. Пределы моей компетенции, моей досягаемости (чёрт кисло улыбнулся) — ограничены. Классы действительно движутся закономерно развертывающимися, диалектически развивающимися противоречиями. Однако же зарубите себе на носу, что в обществе имеются еще и так называемые межклассовые или надклассовые элементы. Так называются они по вашей терминологии, у нас же, демонов, употребляется на этот предмет термин: чёртовы куклы. Это так сказать пузыри, пустые пространства в общественном тесте, и в них мое влияние весьма значительно. Вот почему я не утерял всякого интереса к вашему освободительному движению. Мои милые куколки действуют в нём. Их кукольный театрик даже привлекает к себе внимание…
Вы курите? Нет? Но может быть Вы хотите кофе? У нас сервируют превосходный кофе. Что? Вы боитесь, что я угощу Вас чашечкой расплавленного свинца? Ха, ха! Успокойтесь». Несколько повеселевший чёрт сделал какой–то пасс в воздухе и в руке его оказался поднос с двумя чашками дымящегося горячего кофе и графином с какой то влагой огненного цвета.
«Никаких ядов, сказал чёрт, подливая мне влаги в чашку: средний русский желудок в состоянии вынести. В настоящее время мы живем вполне культурной жизнью. У нас заведены все внешние формы человечески бюрократического быта».
Откинувшись в своем кресле и с наслаждением посасывая кофе своим заячьим ртом, чёрт продолжал: «Вам надо знать, какова наша позиция. Мы миримся с развитием культуры, с тем однако условием, чтобы оная покупалась ценою беспросветной власти тьмы над возможно более широкими слоями смердов. В этом отношении Россия удовлетворяет нас. Капитализм мы одобряем, потому что даже самые просвещенные представители буржуазии находятся под игом загадочных судеб рынка, стихии и конфликты которого они, иногда открыто, иногда в глубине сердца, отождествляют со мною, с так называемой нечистой силой, роком, судьбой–индейкой и тому подобными близкими мне существами. Да. Но допустите на минуту, юноша, что культура шагнула еще дальше, еще гораздо–гораздо дальше. Что просвещение разлилось в до сих пор всё еще суеверных низах. Что общественные стихии познаны и подчинены человеком, как это предсказывает мой самый сильный враг ваш Карл Маркс. Что же тогда? тогда меня сошлют в книжки для детей, и даже не для того, чтобы пугать их, а чтобы их забавлять. О юноша, юноша, что за мерзавцы эти люди, что за пакостная порода — ваш человеческий род. Даже и в старые годы, в демонические годы, пристукнешь бывало человека, приналяжешь на него — он и говорит о тебе с почтением, но изображает тебя с печатью гения на челе, с жгучими глазами, роковым и властным красавцем. Отвернешься от него — смотришь он уж намалевал тебя каким то полосатым шутом и хохочет над тобой, словно ты ему клоун… Ежели мы не сможем воспротивиться дальнейшему ходу событий в зловредном направлении — нас ждет гибель. Но я всегда был оппортунистом. В этом отношении я похож на английских министров. Если мне угрожает неприятная реформа — я стараюсь предупредить ее введением подобной же, но только в изгаженном и куцем виде.
Если Вы желаете знать — я скажу Вам: русская реакция — стихия, стихия дорогая моему сердцу, но увы осужденная историей; я очень мало могу против истории. Этот милый грешник — Дурново, я его люблю от всей души, с ним не соскучишься, но что же мне делать? Я знаю как дважды два четыре, что история выплеснет его в помойную яму. Это скорбно, но ничего, ничего нельзя поделать. Витте — тот цепче, тот нагл в меру, и когда сжигает корабли, оставляет всё же небольшой ялик, на котором может благополучно переправиться обратно через перейденный Рубикон. Его я тоже люблю. Представителей капитала я люблю меньше, но как оппортунист чистейшей крови, именно им я хочу всех благ, всякого успеха, они не обидят бюрократии, они и меня, старика, не обидят. Надо, чтобы они согласились — тузы канцелярские с тузами биржевыми; надо, чтобы помещик облобызал купца и чтобы профессор вошел третьим в достойный союз. Тут–то я и подхожу к моей области, к области моих кукол. Ведь вскипел у Вас народишко–то; а имущие классы обделывают свои дела в формах резких. Выставься они так прямо, голо всему свету на показ со своими планами и аппетитами, — может выйти большой шум. С народом надо быть осторожным. Народ любит цветы, любит красноречие, искренность, чтобы слеза была в голосе и чтобы люди в грудь били, как в турецкий барабан. Конечно, представители дружеских мне стихий покупают разных Сувориных и Гурьевых. Однако же не то это. Не тот аромат: изо рта казенным бутербродом пахнет. Тут нужны чёртовы куклы. Один только я с моими надклассовыми ребятами могу тут чем–нибудь помочь. Они у меня всегда искренние. Я даже так скажу Вам, молодой человек, что искренность это самая их сущность. Сейчас он блондин, сейчас брюнет, единым духом за учредительное собрание выскажется и за органическую работу, рыкнет революционером и свиснет революционеру, и всё искренне, а когда заврется видимо, то с такой убежденностью и таким надрывом заговорит о реальной политике и так отхлещет утопистов, что даже… мне тошно станет. Он, надклассовый, он не за страх, а за совесть служит. Классовая нужда его не толкает, поэтому он мягок и уступчив, классовые интересы его слишком не связывают, поэтому в речах он развязен. И лучше всего сделают господа помещики и промышленники, если всё дело предоставят мне с ними».
Чёрт чрезвычайно оживился, с горящими глазами вскочил он со стула и под фалдами его зеленого вицмундира так и заходил его волчий хвост.
«Мои милые марионетки представят большую комедию. Они красноречивы, благородны, знамениты, сами себе верят, других в чём угодно уверить могут, направо фыркают, налево плюют, Россию любят, как тридцать тысяч братьев любить не могут, из любви к России даже против запродажи её кредита моим милым Коко (я так называю Коковцева, мы с ним хороши), даже против этого протестовать не решились. Как чудесно, с какой грацией, будут они скользить в легком танце со ступеньки на ступеньку, какие ажурные мостики построят, через какие пропасти на аэростатах перелетят, не только Гамбетту перегамбетят, но при случае самого Тьера перетьерят, потому что, надо вам сказать, Тьер всё–таки знал когда лгал, настоящей русской искренности в нём не было. Мои куклы пройдут по самому узкому карнизу, уверенно ступая профессорской ногой. Они как лунатики, их тянет луна «великой народной политики», великой политики по принципам: «и нашим и вашим», «и овцы целы и волки сыты», «поспешишь — людей насмешишь», и прочим догматам самой научной этики и социологии. Мы с ними соткем марево из кружевных фраз, из золота чистейшей искренности, из свежей зелени сантиментальных надежд, из розовых лепестков прекраснодушного либерализма, из серебряных полярных звезд… Чудную, красивую густую завесу. За этой завесой совершится брак самодержавия с буржуазией и здоровенная, государственно–полицейская нянька вынесет за уши новорожденную чахлую свободу, а та, другая, опасная девочка, которая теперь смотрит из своей окровавленной колыбели такими ясными глазами, та, которую не удалось дорезать черной сотне, не удалось «испортить» кронштадтским и прочим Иоаннам, которую не застрелил из пулемета сам Дубасов, та будет изведена измором под журчание оппозиционных речей моих милых, моих ученых куколок. Pereat, pereat свобода! Да здравствует «партия народной свободы!»
Так закончил чёрт с широким жестом, напомнившим мне несколько несравненного господина Родичева; и с ходящими колесом глазами он выпил сразу свою чашку жгучего кофе и… поперхнулся, ужасно поперхнулся, скрючился и закашлялся, дыша со свистом, и потрясая своим кашлем своды ада.
Я быстро подымался по бесконечным коленам черной и заплеванной лестницы. Я прошел уже тысячу ступеней и еще много больше, а из глубины всё доносился раздирающий кашель. Тост вышел чёрту колом. Но вот и четырехугольный голубой просвет. Вот я и среди блеска земного дня. Весна улыбается. Откуда то доносятся звуки Марсельезы. Жива еще, жива еще наша бесценная маленькая сестричка, настоящая свобода. Расти, милая, и удави, как когда-то маленький Геракл, змей, ползущих в твою колыбель.
Антон Левый.