Товарищи, граждане, я имею намерение сегодня в моей лекции обрисовать вам историю развития явления и понятия героизма и его противоположности к явлению и понятию мещанства.
Первоначально слово герой на том языке, с которого мы его берем, на греческом языке, означало исключительного человека, приближающегося к полубогу, превосходящего своим дарованием норму человечества, ознаменовавшего свою жизнь на земле рядом выдающихся подвигов. Конечно, когда мы знакомимся с мифическими героями, то мы встречаем образы идеализированные, но даже в этих идеализированных образах на первый план выдвигается момент военных подвигов, что очень часто совершенно смахивает на преступление. Это бывает в тех случаях, когда герой какой–нибудь нации совершает свой подвиг за счет другой нации, или герой какой–нибудь группы за счет другой группы. Надо также отметить, что греческому мифологическому сознанию было присуще представление о том, что герой очень часто оказывается несчастным человеком, именно потому, что ему очень много дано, что он втягивается жизненными условиями в очень сложные конфликты, что в этих конфликтах совершаемое им оказывается часто преступлением.
Конечно, всякого рода завоевания, набеги, совершенные греческими героями по отношению к какому–нибудь троянскому народу, ни в коем случае не считаются преступлениями, но бывают такие факты, когда герой, выражая интерес определенной человеческой группы, посягает на интересы другой человеческой группы, близкой ему, также имеющей свои права, к которым нельзя отнестись просто, как к чужим; тогда оказывается, что герой запутывается, противоречит сам себе. Греческая трагедия вся целиком основывается на подвигах героев; вместе с тем она — трагедия, т. е. вещь скорбная — потрясающая. Она описывает патетические или страстные перипетии и гибель героев. Достаточно привести хотя бы один пример для пояснения того, как греки представляли себе трагизм в судьбе героев. Возьмем, например, Орестею — трилогию, посвященную Оресту, которая относится с глубочайшей симпатией к нему. Но именно потому, что он герой, он делает целью своего существования месть за своего погибшего отца, убитого его собственной матерью. Героический принцип, героические нравы требуют кровавой мести; не заступиться за своего отца — это противоречит доблести героя. Но в данном случае заступаться приходится за самого близкого, за отца, против не менее близкой матери. Ореста критика противопоставляла Шекспировскому Гамлету именно потому, что бурно–пламенный герой, не задумываясь, убивает мать; он тем самым нарушает законные права матери, а отцовское право моложе права материнского. Связь по матери является первоначальной, кровной; она лежит в безднах, глубинах человеческой первобытной культуры. И сейчас же появляются хранительницы древнейших устоев, чтобы отомстить герою, и они довели бы его до гибели, если бы не нашлось убежища. Он — герой, который должен бы, по непосредственному понятию о героях, поступать, как приказывает ему доблестное сердце; он предстает перед судом афинских старцев, а этот, установленный законом, гражданский суд, в конце–концов, разбирает его процесс и разрешает его от вины.
Сейчас мы немножко ближе подойдем к специальной подоплеке такого рода представлений и увидим тогда, что такое героизм военной жизни. Я беру греческую культуру потому, что в ней более ярко, изящно отразилось влияние героизма. На самом деле период героический присущ каждому народу, кроме дикарей.
Недавно мне пришлось читать книгу известного немецкого режиссера Гагемане, который дает понятие о Яванском теневом театре. Там я встретил фразу, которая меня насмешила, но которая характерна: она говорит о типах героя Яванских теней, а эти тени, вообще, являются изящными, гибкими, утонченными, почти декадентского типа; герой же неизменно изображается там, как человек толстый, с вытаращенными глазами, оскаленными зубами, в этом чувствует народ яванского героя.
Кто такой герой? Это человеческий тигр, кабан, если хотите, в реальной жизненной истории герой есть феодал. Он выделяется как особая порода человечества. С тех пор, как произошло общественное расслоение первобытной общины, там возникает героизм. Вожди присваивают себе большую часть военной добычи, окружают себя военно–пленными, рабами, похищенными женщинами; они ставят себя по отношению к бедным соплеменникам на известную дистанцию, сохраняют тот пафос дистанции, о котором Ницше говорит с таким восторгом; они закрепляют это свое положение практически — запрещением простолюдину носить оружие и жестоким пусканием в ход этого оружия, укрепив идеологически заявлением, которое поддерживает и жрец, что роды героев ведут свое начало от богов, что боги точь–в–точь по образу и подобию героя, такие же толстые, глазастые, губастые. Таких богов мы найдем достаточно в древней мифологии; они действительно созданы полностью по образу и подобию героев.
Понятно, что феодальные герои, или, скажем, царь, крупная единица, в эпоху расцвета феодального строя вынуждены были разыгрывать не только роль волка при нападении на чужие стада, но и роль собаки, или пастуха, по отношению к собственному стаду.
Слава, как известно, создается поэтами; это первые рекламисты истории. Недаром Гомер высказывал мысль, что вся война греков с троянцами имела целью дать материал поэту для его песен. Этот поэт, который свысока относится к жизни, как материал, берет ее для своего творчества, на самом деле является слугою героев. Мы в тех же древних греческих памятках встречаем, как слепой, или, во всяком случае нетрудоспособный человек, отдавший себя заучиванию рапсодий, приходит и садится у очага какого–нибудь героя, а затем, за кусок баранины и кубок вина поет, стараясь, прежде всего, найти в своем репертуаре песнь, которую можно применить к данному герою или его предкам. Эти поэты создавали песни, часто даже не имея исторической подпочвы, а повторяя, применяя к разным временам и родоначальникам геройских семейств мифы, относившиеся к богу грома, или солнца, и так создали они длинную серию иногда восхитительных легенд о подвигах всякого рода Ахиллов, Диомедов и т. д. Так было в Древней Греции и так было у сибирских татар, в какой–нибудь Исландии, какой–нибудь Мексике, старой мексиканской культуры до приезда европейцев. Всюду одно и то же мы видим: частью из уст передаваемые, частью записанные, на твердом камне увековеченные, легенды о героях, т. е. преувеличенные идеализированные сказания о поведении феодалов.
Если мы присмотримся к практике феодалов, мы увидим, что почти все подвиги их представляют собой совершенно иное, т. е. что эти феодалы — прежде всего вооруженные разбогатевшие разбойники.
Этим я не хочу сказать, что феодалы на всех стадиях развития не выработали особого героического духа, черты которого мы потом ввели в самое понятие героя.
Какие же такие черты нужны были этому человеку–зверю, этой «Белокурой» Бестии, как говорит Ницше, какие же черты ему присущи профессионально? Профессионально он должен владеть оружием, быть жестоким по отношению к врагам, быть доблестным: в эпоху расцвета аристократии ему профессионально нужна была верность по отношению к союзнику, другому герою, который является его вассалом, по отношению к третьему герою, который является сюзереном, как бы эти вассалы и сюзерены ни развивались. Эти черты составляли особенность героя. Будучи вооружен, грубый, жестокий, он ищет приключений, столкновений, он хочет показать силу мышц, зоркость глаз, быстроту ног, коварную находчивость военного зверя. Будучи богат, он рад принять гостя, который пришел к нему безоружный; щегольнуть перед ним величием; будучи верен по отношению к своему союзнику, он рад показать, по возможности, способность жертвовать собою ради целой группы героев; все героические доблести сводятся именно к этим чертам, плюс, конечно, особенное вменение в заслугу герою тех же поступков, которые относятся к обороне вверенной им паствы.
Я уже сказал вам, что Греция дает особенно яркие примеры героизма в изящной литературе, все же и там мы встречаем описания уже более поздних поэтов и трагиков о том, что герой на каждом шагу может сделать преступление. Мы можем видеть у Геродота, Софокла, частью Эсхила и целого ряда философов мысли, направленные против гордыни героев, против того, что греки называли «хибрис» — гордость. Постепенно против простой фигуры героя формируется мудрость, которая вводит героя в целую массу всякого рода условностей: она напоминает герою о заповедях богов, о правах человека, о гражданственности, патриотичности, об устоях гражданственности героического чувства. Хибрис, преисполнение силами, имеет противоположную добродетели умеренность — уменье вести себя в рамках человеческого общежития. Именно во имя установления этой морали, как обязательной для героя, греческая культура грозно покачивает головой, говорит о том, какое большое несчастье, когда человек начинает недоумевать, когда он поднимается на чрезмерную высоту социального положения, когда он становится руководителем индивидуальностью, когда на него возлагается огромная ответственность, когда в его руках безмерная власть; тогда и боги завидуют ему, в тот или другой момент они могут придавить ему спинной хребет и безжалостно погубить его за то, что он слишком вознесся над обычным уделом человека. Конечно, это стадная мораль, это мораль, противопоставляющая широкую гражданственность, и даже доброту, и даже человеколюбие, и, во всяком случае, скромность всему величию неукротимого феодала. Это есть именно проявление мещанского духа, именно мещанство, поскольку оно стало выступать на сцену, начиная с VI века до Р. X. в начавшей сильно торговать Греции; именно мещанство, которое должно было привести все устои Греции к демократическому строю, стало выдвигать эту мораль против героев. И постепенно герой под влиянием мещанства стал с‘еживаться, никнуть; он стал вскоре чем–то вроде мамонта или гигантского носорога в те времена земной фауны, когда последние из этих животных из той или другой трущобы могли еще выйти на человека — охотника. Так и последний герой — феодально сословный герой — стал исчезать, но о нем несколько раз вспоминали, поскольку он еще готов был жить, хотя они и не хотели иметь его близко около себя.
Правда, в течение некоторого времени демократия должна была еще иметь дело с героем в другом виде, так называемым, тиранном. Это — явление чрезвычайно широко распространенное; сюда относятся не только тираны Греции, но и личности, подобные Юлию Цезарю, Бонапарту. Слова: «тирания, «бонапартизм», «цезаризм» — обозначают одно и то же, хотя это относится к разным временам. Все это раздутые личности, выдвигающиеся к власти вследствие преобладания в обществе военной силы, а иногда, благодаря равновесию, наступающему в борьбе классов между собою. Когда демократия начинает расти, наступает время, когда демократия по своей силе почти равна аристократии, тогда люди, чаще всего происходящие из мелкой аристократии, становятся во главе демократии и организуют ее, ибо она еще не умеет организоваться сама. Тиранны обрушиваются на вождей аристократии, но не убивает ее, потому что они не революционеры; они оставляют ее достаточно сильной для того, чтобы направлять ее в случае нужды на подавление демократии, для того чтобы маневрировать между той и другой и обеспечить себе максимум успеха, Можно сказать, что то мещанское оружие, о котором я говорил, было направлено не столько против отмирающего последнего носорога, т. е. феодала–героя, сколько против этого, всегда могущего возникнуть в некоторых новых обществах цезаризма, тиранизма. Больше всего, именно аристократия боится этого захватничества, этого парвеню, этого, неизвестно откуда взявшегося, человека, который, как комета, внезапно появляется на политическом небе. Это его она предостерегает на тысяче примеров от гибельной гордыни, которая грозит ему.
Но буржуазия в момент своего расцвета отнюдь не лишена известной героичности. Возьмем ли мы цикл развития античного, или цикл, начавшийся в средние века и дошедший до наших дней, — на заре буржуазия имеет революционный под’ем. В массе своей она состоит из обывателей, из ремесленников, мелких торговцев, людей вовсе невооруженных, которые только тогда чувствуют себя крепкими, когда они действуют скопом, но среди них имеются отдельные зерна и клетки, крупные кулаки, в большинстве случаев крупные торговцы, такие Садко — богатые гости, которых ставят наряду с богатырем; это тоже герой. Он — купец, он гостинно–дворский человек, торговый человек; казалось бы, от него должны быть далеко всякие звуки скрещивающихся мечей, но и ему в своих торговых предприятиях, в своих дальних мореплаваниях тоже нужно уметь бряцать оружием. Это какой–то переходный тип — не то это мореход–купец, не то пират–герой. Сама буржуазия имеет, таким образом, в себе хищнические инстинкты, стремящиеся к развитию глубоко–индивидуалистическому. В этих типах она не желает никаких цехов, она не хочет считаться с союзами. Всем этим стародавним устоям мещанства, всем этим добронравным правилам противопоставляют они свою неумную энергию. Это как бы новые феодалы, и они создают новый феодализм. Возьмите развитие общин в Италии: ремесленники и купцы, как муравьи на большое животное, накидываются скопом на дворянство, опрокидывают его и заменяют власть дворянства властью цехов демократической республики, лишают даже избирательных прав свое дворянство; а потом среди них самих начинается расслоение, и вы видите, что руководящие семьи, которые стремятся быть большими негоциантами, начинают хищнически уничтожать эту самую новую демократию и превращаются сами в тиранов, как Медичисы. Все герои, которые возникли в эпоху возрождении, были или из купцов, или из кондотьеров, т. е. наемных капитанов, вышедших из того же мещанства или купечества.
Мы можем брать примеры то из античного, то из нового цикла, именно потому, что тут можно найти параллели, ибо и там и тут происходили одни и те же процессы, которые можно было бы искать и на Востоке, процессы смены буржуазным миром мира феодального. Те же явления происходили в Афинах и во Флоренции. Это замечательно тонко изложено у Платона в одном из его диалогов, где софист Гиппий говорит речь, которая может напоминать недавние Ницшеанские мотивы. Являясь представителем той части буржуазии, которая не хотела признавать круговой поруки, которая была индивидуалистична, он развивает такие идеи: что такое закон, что такое добродетель. Это — путы, которые слабые наложили на сильных. Люди, созданные самой природой сильными, имеют право проявлять свою силу, как они хотят, пока ее хватит. Сильный не должен считаться ни с какой моралью. Но в общем и целом, надо сказать, что, однако, буржуазия мелкая и средняя, вся в массе, к такого рода героям чувствует величайшее отвращение, она, сколько могла, вела против них борьбу. К тому же купец скоро потерял свои героические черты; сейчас драться с мечем в руке не придет в голову ни одному теперешнему банкиру. Теперешнему банкиру и фабриканту нет никакой надобности быть Садко: это могут делать наемные люди, которых мы еще коснемся. Банкир теперь предпочитает иметь пухлый живот и пухлые руки, а если и предпринимает дальние странствия, так только в спальном вагоне; а героические черты, если ему и нужны, так только для тех или других спекуляций: здесь он может проявить чрезвычайную решительность, может иногда ставить все свое состояние на карту, чтобы потом увеличить его об’ем в 2–3 раза. Теперешние акулы–капиталисты, пожалуй, что вовсе не напоминают собой героев; в них нет никаких черт доблести, никаких черт зверя — крупного калибра как биологического экземпляра. Возьмем, например, Рокфеллера, который, создавая миллиарды свои, слопал на своем веку гораздо больше человеческих жизней, чем Ахилл — греческий герой. На самом деле — это маленький, сухенький старичок, который пьет только содовую воду и ест только сухари, потому что у него испорчен желудок; он хвалится тем, что он на себя тратит в 5 раз меньше, чем средний рабочий. И вот этот самый человек, который высосал кровь из нескольких 10-ков тысяч человек, конечно, героического из себя ровно ничего не представляет. Героизм тут выродился, пошел по линии борьбы через фильмы, подвохи, подкупы и т. д., которые в героических моментах не играют никакой роли.
И конечно, можно сказать, что мещанская масса обывателей ненавидела героев в течение всего своего существования, всегда относилась к ним в высшей степени подозрительно, даже к благодетельным героям. И если в Греции возможно было изгнание — остракизм крупных государственных деятелей только потому, что они были крупны, то это сделал бы обыватель и сейчас в любой стране, если бы остракизм существовал. Вы помните этот анекдот, когда Аристида выгнали только за то, что он был очень добродетелен; и что о нем постоянно это говорили, в том сказался здоровый инстинкт. — Он такой добродетельный, что об этом всюду говорят, значит, он сядет к нам на голову, и у него слишком много избирателей, слишком много друзей, он опасен в смысле тирании. Очень характерно для того, чтобы изобразить, как складываются отношения у обывателя к герою, взять те или другие элементы, которые часто повторяются у них. Можно найти и в данном случае очень много параллелей в античной и нашей культуре.
Возьмем легенду о Дон–Жуане; легенда эта возникла во время возрождения, а потом докатилась до Пушкина и А. К. Толстого. И она еще очень долго и много будет обрабатываться, и это легенда в высшей степени подкупающая и носящая на себе все черты мещанского отношения к герою. Дон–Жуан — типичная фигура героя. Правда, и в другое время, когда феодализм уже перестал играть очень существенную роль, о подвигах Дон–Жуана и исполнении им королевских поручений мало пишут, потому что он больше занимался дуэлями и романами, а дуэлями и романами дворянство занималось тогда, когда ему больше нечего было делать, когда у него стало очень много свободного времени, в эпоху известного перехода жизни дворянства, когда господствующий класс был удовлетворен и чувствовал себя в известной безопасности. Вот в это время начинает герой пошучивать. Еще в наших былинах говорилось об этом пошучивавши, напр., у нас какой–то Васька Буслаев, новгородский боярин, пошучивал так, что выламывал руки и ноги своим сверстникам, вот также пошучивает и Дон–Жуан — великолепная, блистательная фигура, в высшей степени породистая, которая научилась тому, как ездить на коне, сверкать глазами, даже все это получила в крови, по наследству от предков. Он ходит со своими перьями, со своими шпорами, со своей длинной шпагой, которой он рубит и прокалывает насквозь своего противника; он неотразим для всех женщин, особенно для обывательских курочек, которые стоят за занавесками своих домов и оттуда жадно, с любострастием выглядывают на этого архи–самца; ему вход всюду и везде, от него никакие двери не запрут, не спасут никакие фаты; он и своего брата часто не пощадит, а простой обыватель — это для него нажива: судиться с ним — нельзя, драться с бреттером — нельзя; он имеет непреодолимое влияние на женское сердце, — это блестящий образец отважного мужества, чисто военного, изящный, стройный, в совершенстве изучивший «науку любви». В заключение даже камни возопияли; по приказу господа бога каменный Командор берет его рукой за шиворот и тащит его в большой мировой участок, в ад, где ему отольются мышиные слезки и мужские и женские.
Это легенда торжествующей ненависти, торжества великого всеобывателя против этого типа героя, который является, в полном смысле слова, законным внуком того героя, который был основоположником аристократии.
Кроме феодального дворянства, в обществе имелась еще и жреческая аристократия. В Греции она большой роли не играла, в Риме — больше, но в Европе позднее выступает на первый план, главным образом, как христианское жречество, как католическая церковь.
Католическая церковь была в глубоком союзе с феодальным миром. Фактически на папском престоле мы встречаем сплошь и рядом феодалов — то же самое дворянство. Однако церковь не совершенно дворянское учреждение. Правда, верхи вербуются из дворян, но церковь нуждается в большом количестве мелких чиновников, служащих у алтаря. Для этого нужно было вербовать их из простого народа, иной раз даже из крестьянства. Наполеон сказал о демократии, что это — карьера, открытая для каждого таланта. Католическая церковь в этом смысле демократична. Она любит талантливых людей, она вовлекает их в свои школы, отмечает тех, кто хорошо учился и возвышает их иногда вплоть до папского престола. Это бывало редко, но все же было раза два. Для этого нужно, чтоб такие люди были в семи водах вымыты, чтоб у них не осталось и тени демократического духа. Здесь возможно было то же появление героических личностей. Вообще говоря, церковь подобные вещи строго преследует: всякую гордость, ненависть, и не потому, что апостолы ходили босиком, не потому, что Христос был сыном жены плотника, не потому, что христианство было пролетарским учением первоначально; если бы это было так, то они не ездили бы на охоту с соколами и не блистали роскошью; не в этом дело, а в том, что Римская церковь была сильна дисциплиной. Капитальной силой церкви была именно железная дисциплина. Правда и феодальный мир к этому стремился: императоры, короли всякого рода, марк и бур–графы, как лица с единой целью, связали друг друга клятвами верности. Но все же и в церкви выступали очень крупные люди: великие проповедники, политики, подвижники и, наконец, святые, т. е. люди, которые встали на стезю христианства, аскетизма, на путь, доводивший их порою до идиотизма. Разумеется, героического в таких индивидах, в полном смысле, было мало, но иногда это были люди умные, и они, украшая себя ореолом святости, могли стать крупными общественными вождями. Здесь можно перечислить десятки больших людей церкви, своеобразных героев церкви: политиков, богословов, святых, подвижников. Во всяком случае, железная длань церкви держала их в подчинении своей организации. Много примеров можно привести в пояснение этого: так, какой–нибудь святой был большой фигурой, готовой отдаться на муки за свои идеи, но оставался чиновником Рима, и каждое мановение пальца начальства было для него законом и за это он признан святым. Но если бы он стал прекословить, его сожгли бы на костре. Савонарола был не меньше свят, чем Доминик, но он был сожжен. Гус — не меньше Бернара из Клерво, но Бернар — святой, а Гус сгорел. Очень интересно следить, как иногда такой святой пойдет наперекор церкви. Я возьму два примера: вот, например, героическая личность церкви в эпоху кризиса XIII века. В XIII веке в Италии началось то развитие капитала, которое привело к вольной общине, о которой я упоминал раньше.
На почве создания городов тогда началось брожение мыслей. К этому вело то, что развитие торговли и промышленности сопровождалось эксплуатацией масс, разорением одних, за счет которых обогащались другие. Все это создало сильное брожение, и так как люди могли мыслить тогда только богословски, (других способов мышления не было), то мысль и пошла в сторону толкования евангелия: так ли мы живем, хороши ли эти поборы церкви, пышность папских и кардинальских дворцов. Сказано ли об этом в евангелии и возможно ли, чтобы, с одной стороны, христиане терпели бедность, а, с другой стороны, наряду с ними расцветало богатство.
За эти идеи немало было погублено народу в XIII веке. Выступил и святой Франциск Ассизский. Франциск Ассизский учил, что кто хочет спасения, не имеет никакого другого пути, кроме бедности; он призывал отбросить мирскую суету и создать себе сокровище на небе. Это производит огромное движение умов. Вокруг него создается орден нищенствующих монахов, и, кроме того, не входя в этот орден, развивается движение «братьев», где встречаются уже следы увлечения пропагандой возможности создания рая на земле.
Но именно Римская церковь стоит на наживе, на накоплении богатства, она стоит на собственности, пышности и на союзе с сильными и богатыми мира сего. Как она отнесется к Франциску Ассизскому? С одной стороны, она понимает, что иметь такого святого на своей стороне очень приятно. Когда, например, кардиналу скажут: «это ты не живешь по–христиански». Он ответит: — нет, но я живу так в силу своих недостатков, а вот вам пример: Франциск Ассизский. Вы пойдите к нему и спросите, как нужно жить. И он, святой и бедный во Христе, вам скажет, что прежде всего вы должны повиноваться папе и кардиналам.
Между папой и Франциском происходят переговоры. Папа грозит Франциску — он отошел от них, а таких наказывали строго — и папа обещает ему, с другой стороны, почитание, особенно со стороны духовенства, в случае вступления в союз, и Франциск примыкает к Папе.
Конечно, про такие личности нельзя сказать, что это героические личности. — Они крупны, они организованы, но в них нет индивидуальности, самостоятельности, которые входят в понятие героя. Но в церкви были и такие, которых я уже называл: Гус, Савонарола и многие другие. Это тоже были святые и политики и богословы, люди очень крупные, крупнее, чем собаки стада христова, Монахи доминиканцы называли себя собаками стада христова; по–латински название это читается так: Domini Canes, т. е. собаки господа. Тут среди протестующих были люди и покрупнее, чем эти собаки господа, но это были люди, шедшие своей собственной дорогой, они были ненавистны церкви и они представляют собою попытки героев.
Огромное большинство таких людей были выходцы из буржуазии, опиравшиеся на влияние передовых частей буржуазии, защищавших национальные идеи буржуазии. Их преследовали, их истребляли. Они являются переходным звеном к светской интеллигенции.
Рядом с богословами появляются схоластики, отдающие свой досуг философии и особенно естественным наукам. За ними следят, проклинают и сжигают, так что они безумно боятся церкви. Они безропотно соглашаются, что наука должна находиться в услужении богословии, они отрекаются от своих мыслей. Они прячутся за свои дисциплины. Но церковь говорит мещанам, обывателям: вот эти люди в черных шапочках, эти бородатые ученые, которые варят травы, которые смешивают различные составы, которые собирают кристаллы, у которых висят в комнате всякие скелеты, которые думают, что они могут учить полезному, которые ищут своих путей, а не тех, которые указаны в наших книгах — эти люди могущественны, потому что они вошли в союз с дьяволом.
Так появляются новые герои. Через стадию церковных героев, святых и еретиков возникли герои интеллигенции, светской интеллигенции. Немного позднее мы видим целый ряд гуманистов, ученых, художников, работающих на заказ для богатых купцов и князей церкви. Тут героических личностей искать будет трудно.
«Болезнь», зачатая в глубине средневековья, болезнь упорного искания истины — является на самом деле создателем свободы слова и науки и, в значительной степени, первой проповедью новых идей гражданственности.
Я уже говорил, что для того, чтобы избежать преследования, приходилось прятаться — это не героично, но, несмотря на то, что они прямо на рожон не лезли, им все–таки приходилось принимать часто венец мученичества, как какого–нибудь Серве, Бруно, Доле; кроме того, риск, который сопровождал каждый их шаг, был так велик, что нужна была огромная воля, огромное сознание внутреннего своего достоинства, страстная любовь к той истине, которая постепенно открывалась пред ними для того, чтобы итти этой дорогой.
И вот тут создается еще одна чрезвычайно любопытная легенда о воплощенном Фаусте, которая развивается из глубины средних веков и доходит до нас через трагедии о Фаусте, Марло, Гете и т. д. Если присмотримся, то увидим, что он — порождение мистического страха обывателя пред этой крупной личностью. Здесь обыватель живет у себя в домишке с узорчатыми ставнями, сквозь которые он смотрит, как эта личность идет в виде фигуры, закутанной в темный плащ, и несет пучок кореньев, или всходит на высокую гору и смотрит в трубу на звезды. Ясно, что такие вещи не входят в поведение обычного человека, это не благословлено церковью; ясно, что такой человек колдун: он может сдвинуть гору, на глазах обывателя обратиться в пуделя, он все может сделать, а раз может, — он опасен. Может быть, он завтра научится делать золото, сделаться страшно богатым, а я пятьдесят лет шью камзолы, думает обыватель, и не могу стать богатым. Отсюда этот гордый человек, замкнутый, знающий чёрта, возбуждал недоверие к себе со стороны обывателя. Но хорошо, говорит обыватель, ты с чёртом дружен, он тебя и облюбует, ибо обывателю хочется, чтобы чёрт побрал Фауста, как побрал бы Дон–Жуана.
И вот обыватель создает легенду, в которой Фауст добивается жизненного успеха и утех, но все–таки потом попадает в тартарары.
Тут видно глубокое неудовольствие старой буржуазии по отношению к собственным, в сущности, героям. Если бы можно было о героях феодального типа говорить, как о чужих, ей вредных, и если можно было, как о чужих вредных, говорить о собственных героях: купцах, наживалах, эксплуататорах, — то находить вредными этих людей, родоначальников науки, которая стала владетельницей капитала, конечно, нельзя. Но мещанство за них не заступилось, чувствуя себя по отношению к ним чуждыми.
Однако пришло время, когда они нашли себе настоящее призвание; это было в ту эпоху, когда началась революция. Революция началась тогда, когда буржуазия почувствовала себя окрепшей, когда коллективный городской обыватель, разбившийся на многочисленные слои, от довольно бедных до чрезвычайно богатых, почувствовал в себе достаточно силы, чтобы выступить решительно и овладеть властью. И буржуазия почувствовала и убедилась, что если армия бедноты не выступит под ея руководством, — она не победит. В середине XVII века в Англии, к концу XVIII века во Франции произошли эти взрывы: там и здесь интеллигенция сыграла исключительную роль.
Что касается английской революции, о которой я очень кратко упомяну, то интеллигенция вначале явилась здесь не непосредственно, а в поповском подряснике; это были пресвитерианы, начавшие процесс революции, но позднее их заменили добрые семьяне, патриархи, которые заявили, что они сами священники. Они называли себя Зоровавелями и Гедеонами и, как Елисей, совершали суд над Ахавами и их приспешниками. В этой интеллигенции говорит еще поповщина, поэтому не так в глаза бросаются ее доблестные качества. Но надо сказать, что эта пуританская интеллигенция, попы–пресвитериане, учителя и проповедники — пуритане, проявляли часто все же необычайную храбрость, огромную внутреннюю стойкость, большой взлет ума. Мы не можем пройти мимо того, кто был не самым крупным, но самым умным, — это Джон Мильтон, автор «Потерянного Рая»,великий публицист, поэт и защитник прав свободы, личности, враг папы и суеверия, взявший у христианства только самое типичное и ценное. Он был фигурой громадного масштаба, фаустовского масштаба, и жил в то время, когда вскипела буржуазия, когда можно было стать героем, создать вокруг себя ядро. Пред ним преклонялись так же, как преклонялись перед коренным героем революционной буржуазии, самим Кромвелем. Нужно сказать несколько слов об «офицерстве» Кромвеля. Это — герои, люди военные, крутоголовые против людей в шляпах; они выставляют пред дворянством свою доблесть плебейскую. Они не меньше доблестны, чем рыцари, ибо иначе они не победили бы. Все же они превосходные, безжалостные к врагам, самоотверженные, когда нужно; это анти–рыцари, которые обладают всеми доблестями рыцаря.
Почему исторически произошло так, что мещанство создало далеко немещанский тип? Потому что мещанство втянулось в борьбу, а где борьба, там эти типы необходимы. Если борьба, то обязательно должны быть выдвинуты кадры воинствующие, хотя бы люди этого класса к этому делу не привыкли.
Но интересна французская революция. Там во главе буржуазии стала интеллигенция: адвокаты, журналисты, врачи, люди красного слова, писанного и устного, люди социально мыслящие. Большинство депутатов во всех парламентах великой французской революции выбиралось из интеллигенции, а если среди них попадались помещики, как Мирабо, или люди торгового звания, крупные ремесленники, пивовары и т. д., то они очень скоро отходили от своих специальных дел, становились спецами по политике, людьми квалифицированного, специально общественного труда.
Конечно, если взять все группы интеллигенции, то мы увидим, что они шли в разные стороны: одни шли на защиту королевской власти; другие — в защиту конституции; третьи оказались сторонниками средней буржуазии с ее умеренной цензовой республикой; четвертые упирали на мелкую буржуазию, защищали демократическую республику; пятые шли дальше, выражая стремление бедноты и доходили до коммунистических идей. Но в общем, интеллигенция фактически опережает буржуазию, выбивается из ее рук, оказывается организатором громадной гигантской массовой героической волны, а буржуазия, чтобы завершить свою историческую миссию, разрушить господствующее дворянство, священников, расчистить место для свободного развития капитала, должна иметь какую–то большую военную силу, как это было в Англии в XVII веке. Эту силу она обрела в народных массах. Тут были и крестьяне, разгромившие помещиков, и рабочие городов, подмастерья и ученики больших мануфактурных мастерских, почти фабричного типа, вообще, масса голытьбы. Беднота почувствовала, что эти революционеры — буржуа могут, пожалуй, открыть пред ней какие–то новые пути, и последние, не сомневаясь, обещали ей все блага, и величественно разглагольствуя о равенстве и братстве, звали разрушить Бастилию. Масса всколыхнулась, ей нечем было рисковать, голодная жизнь казалась спячкой, не дорога была она. Масса привыкла, чтобы ей плевали в лицо, привыкла сгибаться до земли пред кем–нибудь, кто швырял ей несколько су в грязь, а вдруг почувствовала она себя определенным массивом, мощным классом, пред которым сильные трепещут, которая может уничтожить старую власть и установить новую. Грозный голос конвента раздается, как буря, по всему миру. Вот эта масса, темная и жестокая, без всякого сомнения была героической. Она не смогла бы, однако, сгруппироваться, организоваться и работать, если бы не нашлись любимые вожди. Чтобы быть вождем такой массы, нужна зоркость, политический талант, нужно широкое образование, ораторские дарования, поэтому из недр самой массы таких людей выходило мало; такие вожди должны были явиться из интеллигенции. Такими и были Дантон, Марат и Робеспьер, которые шли в массу сознательно или инстинктивно, чувствуя, что революция провалится, если не найдет опоры в этой великодушной взрывчатой массе, ибо ни Робеспьер, ни Дантон, сначала настоящими революционерами не были. Они дошли до своего апогея лишь в общении с массами. Этого нельзя сказать о Марате, который с самого начала занял определенную позицию преданного служаки. Но как бы то ни было, а нашелся штаб, главным образом, из интеллигенции, которая устроила смычку с этой массой санкюлотов Парижа, проклинаемых, порою не очень чистоплотных, кровожадных, но пламенных революционеров, которые остались незабвенными на все времена. Мы знаем как плохо жилось в это холодное и голодное время, когда Франция встала против Парижа то под белыми знаменами, то под знаменами Жиронды, когда Франция, душившая свой собственный Париж, окружена была железным кольцом интервенции Европейских держав. В это время по улицам Парижа били барабаны, призывая всех, очертя голову, итти в ряды армии. Шли все новые и новые тысячи, которые не только подчинили Парижу провинцию, но разбили величайших полководцев мира, поставив Францию вне всякой опасности. Санкюлоты создали такую армию, которая оказалась способной, без большого труда, оберегать французскую свободу от всех врагов; они создали армию такой силы, что она оказалась потом способной покорить чуть ли не всю Европу. К сожалению, в то время шли процессы перерождения, в результате чего этот героизм вылился в новую форму, о которой я скажу два слова. Редко когда можно было встретить героев, — и знаменитых на весь мир и никому неизвестных мужчин и женщин, стариков и мальчиков, — в таком громадном количестве, в котором можно их было встретить тогда; частью они набирались из буржуазии, но, в общем, простонародье, плебей был главным их поставщиком. Но этот, поставляемый ими материал, организовывался низиной, беднейшей, талантливой интеллигенцией. И когда я противопоставляю мещанство и героизм, то не в том смысле,что буржуазия неспособна создать героев — буржуазия вообще и мелкая буржуазия в частности, — нет, в революционные моменты из нее вышли кадры этой интеллигенции, и она на 3/4 обнимала собою, как меньших своих братьев, эти народные массы, она в военные эпохи в своем подъеме оказывалась способной создать героическое. Но созданная таким образом народная армия пережила саму революцию. Эпоха Наполеона в этом отношении чрезвычайно характерна; весь этот героизм революции всплыл наружу: в армии, на территории этих революционеров, были навербованы синие солдаты, потом знаменитые гроньяры — вся эта железная основа больших мобилизаций Наполеона; из них брались неслыханные до того времени выносливые и преданные офицеры, из сержантов революции развернулись все эти маршалы, да и сам император — маленький капрал. Но тут героизм стал механическим, абсолютно военным, чисто солдатским, дисциплинированным, потерявшим поэтому характер личной инициативы, личной доблести и превратившимся в муштру, в исполнение своего долга, в привычку и т. д. И это, как будто бы, отсосало с необычайной быстротой от Франции ее народный героизм, и там остались М-сье Прюдомы, осталась буржуазия, которая нет–нет да и старалась исподтишка подложить какую–нибудь апельсинную корку маленькому капралу, который, казалось ей, отнесся по–своему к прошлому. Во Франции устанавливались кодексы, возобновлялась торговля, так как приходили в себя, и как только разлилась французская энергия по всему миру, сейчас же были брошены лозунги — «золотая середина» и «обогащайтесь», — два основные процента, с которыми мещанство вступило в историю вообще, с которыми было потом превратилось в ту буржуазию, что господствует в большой части света и до самого последнего времени.
Очень интересно, что интеллигенция не сразу отказывалась от своих геройских повадок. Когда к концу 20‑х годов встречали рядом с людьми, одетыми по моде, косматых людей в разноцветных костюмах, вечно полупьяных, горланящих какие–нибудь песни и говорящих все шиворот–навыворот — это были те романтики, которые могли бы быть героями при других условиях, но не сделавшиеся таковыми, геройствовали лишь пером и языком за столиком кафе. Этот романтизм был героизмом, свернувшимся внутрь и ищущим спасения в вине, в искусстве, в оригинальничанья и в мистике, а если иногда очень становилось невтерпеж, — так в самоубийстве. Каждая индивидуалистическая фигура интеллигенции, как–будто бы получала полет во время французской революции и ударялась об м-сье Прюдомов, солидных буржуев, и порядок которых учинил капитал. Тогда, проклиная революцию, которая–де ничего не дала, и они переполнялись пессимизмом. Этот пессимизм мог принимать все краски и мог переходить от самого пылкого геройства, больше на словах, к самому безудержному кутежу, от мысли, что пусть–де весь мир погибнет, до глубочайших философских стремлений к богу и потустороннему миру, в который следует удалиться из этого скверного, грязного мира.
Если мы возьмем выразителя тогдашних дум Байрона, то мы в нем все это увидим: и стремление к деятельным революционным вспышкам, которые иногда доводят его до самоотверженных поступков, и страшное разочарование, и бездонный пессимизм, также и дендизм; он полон таким презрительным отношением к себе, потому что в эту эпоху он представлял из себя хоть какой–нибудь героизм. Сам же он мечтал о героях–корсарах, разрушителях городов; ему чрезвычайно хотелось, хотя бы на Востоке или хотя бы среди преступников найти какую–то личность, которая бы вырвалась из этой однообразной сферы.
В то время во всех других странах стали появляться такие герои из романтиков. В большинстве случаев это были люди неудавшиеся, непризванные герои, они иронизировали сами над собою. И Байрон иронизировал сам над собою и Чайльд Гарольд был, в сущности говоря, таким негероическим героем, ведь он был просто шляющимся по белу свету барином, благо наследство отцов освободило его от трудов, и сколько он ни искал богатырского дела, рыская по свету, он его найти не мог.
Героизм в этой эффектной, но бесплодной форме был занесен и к нам в Россию. Первые «герои» явились в двух редакциях — кто был поглупее, тот думал, что романтик действительно герой, а так как в корне России цвела эпоха Ревизоров и Казначеев, то искали героев на Кавказе и в Крыму. Пока были молоды, делали это Пушкин, Лермонтов, а был не очень умный Марлинский, так и удовлетворялся этими шикарными, картонными героями, у которых была только внешняя героическая повадка.
Но как только созрели русские писатели, так они сейчас же поняли всю пустоту романтики вообще, и тогда поднялось самоосмеяние неудавшихся героев, как Печорина, Онегина, Рудина. Все это самоосмеяние русской, творческой интеллигенции указывало на то, что она была неуместна, что она проснулась, почувствовала гнетущее над ней самодержавие, тяжесть своего положения, что она почувствовала отсутствие размаха для своего сердца, но что она ничего с этим поделать не могла. «Печально я гляжу на наше поколение»; благо тем, которые, как Гоголевские типы, во всем смешном их виде, проходят свой жизненный путь, как представители коренного мещанства, и сами не знают о том, «как скучно жить на свете, господа». А тот, кто проснулся, кто оглянулся, тот может, пожалуй, рядиться в плащ Чальд–Гарольда, сам сознавая, что он худ и дыряв, и что им нс прикроешь наготы, или уйти в плач, «да и плакать–то над такими пустяками стыдно, и скорее закончишь слезы горьким смехом».
И в этой среде должна была, тем не менее, начаться героическая линия русской революционной борьбы. Как себя мог постичь, как мог себя нарисовать русский революционер?
Во–первых, откуда он брался? — Первоначально это был дворянин, кающийся, прикоснувшийся к Европейской культуре, раздворянившийся дворянин. Чем больше он оставался дворянином, тем дальше он был от всякой революции, и чем мы ближе подходили к левому флангу, где действительно, встречаются героические фигуры, тем меньше остается дворянских черт в этих революционерах. И вот он начал появляться — революционер из разночинцев, а потом он получался оттуда почти исключительно. Если бы я противопоставлял героизм мещанству, как классу, а не как принципу обывательского строя, тогда нужно было бы сказать: — величайшими героями русской революции были как раз мещане, но разве их можно назвать мещанами — они, как небо от земли, удалены от мещанской стихии, от обывательщины.
Революционеры из дворянства, а затем, по большей части, из разночинцев, создали сами для себя героическую идеологию, они сами противопоставили себя, как «героев», толпе. Не значили это, что она противопоставила себя ей, как хищника, не значит ли это, что они противопоставили себя ей ради гордости? Нет, она противопоставила себя, только как сознательную и активную личность, готовую служить ей. И чем больше они противопоставляют себя, как героя, тем больше проникаются чувством любви и долга. Чувствуя свое превосходство над толпой, они признавали, что стыдно быть таким героем; этот стыд начался при мудрости русского революционера — я, критическая личность, я вижу вокруг себя огромное количество моих братьев, которые являются несознательными и слепыми, и мне должно быть стыдно моего преимущества, если я не сделаю зрячими этих слепцов. И никто, может–быть, с такой потрясающей глубиной не открыл этого чувства, как Белинский, который, конечно, обладал всеми этими чертами личной доблести, отваги, боевой энергии, хотя не смог он применить, с мечом в руках, а только с пером, внутренне всегда готовый, однако, сменить это перо на другое оружие, с которым пошли в бой террористы. Белинский первый увидел не только свое жалкое положение, но и кошмарное положение народа и почувствовал, что поддержать его, этот народ, не может, что сколько он бы ни кричал, — как камнями уши его заложены и тебя, старающегося разбудить массу, покарают раньше, чем народ ахнет. Стыдно и страшно быть героем. Стыдно потому, что ты значит избранник. Избранник по твоим заслугам. Какие же заслуги, когда другие не могли развиться только потому, что до них не дошла грамота, потому что для них недоступен свет знания — значит это случай выдал тебе диплом. Стыдно потому, что ты не можешь сделать свет, который загорелся в тебе, светом для масс. Страшно потому, что ты одинок. Страшно потому, что ты не можешь сделать так, чтобы твои меньшие братья встали рядом с тобою. Чем можно уравновесить такое одиночество героя. Что же, по-Печорински соблазнять барышен? Нет. Уже начинала брезжить какая–то неясная возможность какого–то, еще неясно какого, обновления. Нужно итти в бой за правду против закоснелых предрассудков; лучше погибнуть, чем жить бесплодным героем. Эти чувства особенно ярко выражал Лавров–Миртов. Правда, люди, так думавшие, были мещанами; мещанами они были по своему происхождению, мещанами они были в том смысле, что в конечном итоге их программы, проекты могли иметь своим результатом переход власти к капиталистам. Но они не были мещанами, поскольку они не защищали интересы своего класса, а хотели положить душу свою за народ. Они не были мещанами, поскольку они хотя бы в туманных формах предвидели и старались определить социализм.
А время шло и оказалось, что эта вспышка героизма погасла. Вот тут–то и сказалась сила мещанства. Не только цари, не только жандармы виноваты в том, нет, — если бы общество откликнулось, то никакие жандармы не были бы страшны. Виновата огромная мещанская косность. Хорошо известно, что пропагандистам вязали руки и отводили их к урядникам. Революционеры выслеживались и предавались. Конечно, бывали случаи, когда к революционерам относились с большей отзывчивостью: скажем студенчество, рабочий класс, в своей лучшей части, откликались и поддерживали их, но слабо, особенно по сравнению с огромным большинством. И не в том было дело, что это большинство любило батюшку–царя, или бюрократию, или нарождавшийся капитал, но просто оно было косно, и относилось к революции и революционерам отрицательно потому, что это были сверчки, которые не знали, где их шестки.
Зачем мутить народ, — говорили эти мещане — мало разве у каждого своего дела: служи, мастери, торгуй, живи, как все живут, а то, — то не так, это не так, все тебе чего–то нужно, все тебя куда–то тянет и т. п.
Это борьба, известная всем, между прочим, постоянная борьба отцов и детей. Борьба среды и отдельных личностей. И вот, сколько таких героев гасло в непроходимом мещанском болоте, как спички, которые ничего не подожгли, но верно приготовили себе дорогу к мученическому венцу. Ничего лучшего, конечно, они для себя найти не могли. Я говорю вам о народниках и народовольцах и ставлю их на одном уровне со всеми революционерами великих революций и в ряду героев того типа, которые были не чужеядными героями, а оружием, борцами в низах этих масс, звание же героев они получили только за положительные черты. Мужество, верность, самоотверженность — черты, которые вошли в понятие «Герой» Но, может–быть, в таком случае надо распространить ту же симпатию и на позднейших революционеров, социалистов–революционеров, которые продолжали это дело, исходя из этих же начал. Не хочу отрицать, что индивидуальные, моральные черты у социалистов–революционеров в отдельных случаях могли быть суб’ективно-героичными, но считаю долгом с другой стороны сказать, что Vernuft wird Unsinn Wohltat Plage т. е. разумное становится бессмысленным, а добродетельное — злом.
Когда поворачиваются новые страницы истории? Новые страницы истории поворачиваются тогда, когда во всем мире выступает новый класс, в наше время класс пролетариата, приносящий с собой новые взгляды на законы общества, новую политическую практику, новую «мораль».
Тут нужно, прежде всего, разобраться в одном вопросе, который, наверное, многим из моих слушателей приходит в голову.
Ведь основа учения, основная база идеологии пролетариата есть марксизм. Ведь марксизм отрицает роль личности в истории и, стало–быть, он должен целиком отрицать героическое начало.
Это в значительной степени верно. Во–первых, марксизм отрицает тот взгляд на историю, согласно которому ее делают отдельные великие люди, а отсюда недалеко сказать, что вообще историю делают не герои, а ее делают и масса и социальные силы. Правильно ли это будет сказано? И правильно и нет? Правильно, когда будем говорить социологически. Марксизм учит, что можно написать историю мира в ее главных, самых общих, самых важных чертах, не упоминая ни одного собственного имени, рассказав только, как изменялась форма труда, взаимоотношения классов, обмен и другие формы распределения, указав неизбежность столкновений классов и народных слоев. Так говорит марксизм. В этом отношении личности он не признает.
Когда мы перейдем к другому вопросу: — кто, по мнению Маркса и марксистов, проделывает конкретно самую историю? каков ход ее со дня на день? — мы увидим, что проделывается она при помощи более или менее сознательной борьбы классов. Класс может быть совсем бессознательным; таким, по Марксу, долго был пролетариат.
До тех пор, пока не пустил корни социализм в пролетарском классе, класс этот существует для других, а не для себя, сам он не понимает себя; как, например, медведь не знает, что существует его порода, а знаем только мы. Но он становится коллективной личностью по мере того, как сознает себя и организуется. Каков же этот процесс, при котором класс становится активной силой? Это процесс выделения из класса партии. Класс для того, чтобы быть политической силой, должен иметь свой аппарат. Чем этот аппарат лучше, чем он дисциплинированней, тем лучше организован и сам класс. Партия — это боевая часть класса, который проводит его тенденции в самой острой форме классовой борьбы — в форме борьбы политической. Партия есть сознательная группировка. У нее должна быть программа, у нее должны быть тактические принципы — для этого нужно иметь политический опыт, для этого нужно иметь политическую зоркость, для этого нужно иметь политический авторитет.
Без опыта сделаешь ошибку, без зоркости собьешься с дороги, а без авторитета не поведешь за собою. Чем партия лучше организована, тем больше в такой партии должно быть людей с большим опытом, зоркостью и авторитетом. Но, если бы все были таковыми, большими людьми, и не подчинялись друг другу, это не был бы аппарат. Среди этих людей должна быть определенная иерархия. Тот из них, который по об’ему своего опыта, по дарованию своему, в смысле зоркости, и по авторитету, приобретенному вследствие преданности своему делу, тот из них, которого выдвигают массы, носит название вождя. Если класс созрел, у него есть вождь. Опыт и авторитет вождя растет соответственно с ростом партии, и Маркс не отрицает этого потому, что это естественный закон жизни организма. Вопрос только в том, что герой может являться совершенно отдельным человеком, а вождь — это человек, который возглавляет целую массу других, вокруг него кристаллизуются общественные силы.
Вот в этом процессе классовой борьбы люди постепенно отбираются, отшлифовываются и делаются органом своего класса, а потом, как орган, они облегчают муки родов новых идей, они сокращают исторические пути, как машина сокращает работу.
Затем я сказал, что это и правильно и нет. Это значит, что Маркс отрицает вождей. Пролетариат хорошо знает, что такое вожди, что без них он, может–быть, на десятилетие пойдет медленнее вперед. Но неправда также, что Маркс отрицает самоотверженность; напротив, Марксу пришлось отозваться о морали знаменитого буржуазного моралиста Бентама. Бентам развивал такие идеи, что каждый делает то, что ему выгодно, но из этого положения вышло бы, что, пожалуй, человек человеку волк. Мне выгодно вас с’есть, а вам нет, и наоборот — на этом далеко не уедешь. Поэтому Бентам делает вывод, что благом является то, что выгодно большинству. Почему это так? При помощи такого божества, в конце–концов, можно заставить эгоизм: большинства поставить во главу отдельных людей — эгоистов. Здесь нужно выяснить, чьи и какие, интересы нарушаются и какие доминируют в этом большинстве. Подсчитал, пощелкал на счетах, и мораль готова. По этому поводу Маркс говорит, что это чисто торгашевская мораль, ничего такого не происходило и не будет происходить в реальном обществе.
Возьмем какое–нибудь большое село, угнетаемое помещиком. В нем каждый мужичишка страдает: одного оштрафовали, другого в солдаты отдали, третьего обидели, одним словом, жить стало невмоготу, и вот мужички начинают собираться, гуторить, что так больше нельзя. Один восстать не может, но всем миром надо, каждый за всех и все за каждого; костьми поляжем, но своего добьемся, говорят они. Когда начинается бунт, тут уже раздаются всякого рода лозунги, в роде того, что мы идем за святое христианское дело, дело Божье; смерть всем кровососам; мы установим правду на земле; с нами богородица и христос. В общем, раздаются лозунги такие, до которых может дорасти толпа, она хватается за самые большие звезды, чтобы знамя было поалее, чтобы энтузиазм был крепче, чтобы человек был окрылен высотой идеи. Так создается коллектив, творящий те личности героизма, создающий соответственное настроение и находящий отклик в каждой особи. Конечно, такие коллективы в крестьянстве не могут победить. А вот пролетариат не таков, это есть действительно класс–мессия, он действительно открывает перспективу к новой эре человеческого труда. И тут несчастий много, каждый рабочий исходит из своих частных обид; но когда начинается пропаганда, обиды и интересы каждого легко сливаются в общий поток. Они говорят о том, что вентилятора нет, вчера машина руку сломала, глотаешь пыль на фабрике, от этого кашляем, вот опять расценка такая, что мы на 25 копеек будем получать меньше. Если бы со стороны личного эгоизма не было такой подоплеки, массе не из чего было бы исходить. Но по мере того, как у человека сознание растет, перед ним открывается перспектива — ему, оплеванному, жалкому, хочется добиться у хозяина уступок, перед ним является перспектива последовательной стачки профессиональной и партийной организации.
Город примыкает к другим городам, и все вместе идут в борьбу с самим правительством, и чем больше идет по ступеням развитие сознания, тем больше охватывает отдельного рабочего не дух собственного эгоизма, а классовое чувство. Результатом этого является красное знамя, революционные гимны, демонстрации. Здесь отдельная личность кружится в вихре, как песчинка; она разбивает себя, растворяется в целом, не только упоенная моментом; она проникается насквозь таким настроением, магнетизируется, как током, и человек переходит во что–то новое: он из железа становится сталью, он теперь уже во всю свою обыденную практику вносит поступки, выдвигающие не свой личный интерес, а интерес общества, он себя рассматривает постоянно, как часть великой массы, несущей победу.
Если так, то в нем проявятся все черты героя: он будет доблестным, будет звать на борьбу, будет беспощадным к врагам; он будет верен своему классу, товарищам; он будет до конца самоотвержен, ибо не он важен, какая–то былинка, атом, а то, что он создал классовую армию, которая победит.
Так вырабатывается пролетарский героизм.
Маркс говорит, что никакое дело невозможно без энтузиазма, и это применимо и к героям и к массам. Героически настроенный коммунист связан непрерывной лестницей с каким–нибудь организующимся, но отсталым пролетариатом завода или фабрики. В рабочем движении можно добиться чего–нибудь только путем планомерной деятельности класса. Но здесь необходимо выждать обстоятельства, создать известное настроение, совпадающее с классовой потребностью, составить директивы для дальнейших действий. В полной мере это может делать только необыкновенная личность, гениальная личность. Чем она гениальная? Тем, что послушна, по отношению к действительности, по отношению к истинной потребности массы, чутко отзывается на массы, на ее колебания туда–сюда, на малодушные моменты, когда масса колеблется, когда нет; в этих случаях вождь и партия должна ее выровнять, поддержать. Партия должна знать то время, когда нужно призывать, куда направить, с каким классом можно итти вместе, с каким нет, когда пойти на жертвы. Все это надо каждый раз взвешивать и чутко прислушиваться, чувствовать себя барометром, регулирующей машиной, которая, действуя, определяет действие всего механизма. Таков новый герой, который чувствует себя более накаленным, более намагниченным чем остальная среда. В конечном итоге, хорошо, если, удастся ему угоняться за всей пролетарской массой, которая в революционный момент чувствует себя необычайно способной к вспышке, энтузиазму, окрыленная силой того идеала, во имя которого она ведет свое дело, которое начинает проводить, как только поднимает голову от своего станка. Вот где создается эта форма индивидуального и настоящего героизма! Массы также стали необычайно податливыми, способными к широчайшей кристаллизации и тогда старые приемы народовластия стали негодными, тогда старая теоретическая мораль о застрельщиках–террористах, критически мыслящей личности, которая себя представляет как–бы солью мира, все отпало.
Личность, которая по–прежнему придерживается старой морали, старой революционной героической повадки, думает, что ее героизм может быть приложен к кому угодно: к интеллигенции, крестьянству, пролетариату; она не может понять того, что эти люди — совершенно разного труда, социального положения, разной социальной ценности. На смену критической личности пришел коллективный герой, огромный коллективный герой–пролетариат, а остальные классы представляют собою или мало или совершенно не воспламеняющуюся массу. Кто утверждает, что революция возникает из недр индивидуального сознания героя и может быть приложена к любому месту и времени на земле, тот безнадежно отстал. Результаты от этого получаются самые плачевные, старое представление о героях, идущих сверху, обманывает, ибо у слушателя нет сознания того, на какой почве произрастает революция. Все организации, которые стремятся сохранить, так называемую, ценность и индивидуальность, которые боятся затемнить героизм дисциплиной, рыхлы и легко могут распасться на части, как это и происходит. Мы видели, как легко партия эсеров начинает разлагаться на отдельные группы, и то же можно сказать об анархистах. Последнее, что я хочу сказать в своей лекции, — коммунистическое начало в том смысле, в котором я вам говорил, отрицает чисто индивидуальный героизм, но оно исходит из коллективного героизма; отдельную личность оно признает только тогда, когда есть уверенность, что личность все свои дарования бросила на общее дело, отказалась от личных затей и идет в ногу с хорошо понятой действительностью. Такую личность пролетариат ценит, любит, такая личность не противоречит дисциплине. Наш коллективный героизм основан на максимальной дисциплинированности внутри самой коммунистической партии. Надо еще заметить, что сам пролетариат теперь учитывается, как передовой отряд всего человечества. Маркс говорит: что такое об’ективная личность исследователя? Подлинный ученый? — Это человек, который раскрывает подлинную истину, не прислушиваясь к интересу какого бы то ни было класса, но с классом пролетарским он не разойдется никогда. Почему? Да потому, что этот класс заинтересован в будущем, с которым совпадают его интересы; он заинтересован знать всю правду, ему не нужно фальсифицировать. Мы должны руководиться тем, что полезно пролетариату, потому что пролетариату как раз полезно то, что объективно хорошо; существует совпадение интересов рабочего класса и человечества, и большинство пролетариата физически не может уклониться от этого пути, поскольку оно сознательно или поскольку оно придет к сознанию. Общий об’ективный критерий, по Марксу, это наибольшее развитие всех заложенных в человеке способностей. Вот эта формула называлась Марксом об’ективным критерием. И, стало быть, самую политику пролетариата, когда мы ее выявляем, мы должны мерить по этому критерию, ибо интересы пролетариата лежат в направлении развития человеческого равенства, т. е. возможности для каждой индивидуальности, в конечном счете, развернуть все таящиеся в ней способности, быть счастливой и давать счастье.
Вот эта широчайшая область, этот почти космический, почти мировой переворот, развитие мощи и гения, которые таятся в развернутой истории человечества — вот это есть конечный критерий.
Таким образом, марксизм есть величайшая и предельная степень коллективистического героизма.
Партия, класс, человечество.
Партия есть руководящий аппарат, но в то же время — аппарат, неизбежно историей предуказанный, слуга, исполнитель интересов трудящегося человечества. И поскольку этот героизм развертывается, ему вновь противопоставляется мещанство, обывательщина. Герой прошлый чувствовал себя одинокой личностью, а сейчас, при железной спайке коммунизма, противопоставляется его крепость индивидуализму, рыхлому мещанству, похожему на кучу песку.
И мещанин теперь готов апеллировать к старому. Он говорит: «что вы толкуете о будущем? оно само за себя печется. Ведь даже Герцен так же высказывался, что–де мы не навоз для будущих поколений; я‑де хочу изжить свою собственную жизнь. К чему эти горизонты, выходящие за пределы времени от колыбели до могилы? я личность, я живу только одну жизнь, и я не желаю собою никому жертвовать». В этом, как будто бы, сказывается сильная индивидуальность, которая не хочет лезть в общий кузов. И если вы, беседуя с обывателем, скажите ему: — что же, в конце концов, ваша жизнь? она мизерна, помрете — лопух вырастет. Стоит ли из–за этого огород городить? У нас всемирные перспективы, а вас заколотят в ящичек и засыплют глинкой, — то он ответит: — насчет лопуха вы осторожнее, у меня есть еще бессмертная душа, которая заключается в моей широкой груди, про нее вы забыли, а я апеллирую к ее бессмертию, я знаю, что эта душа способна к развитию через всякие переселения в другие миры и т. д. и т. д.; тут пойдет и теософия и все прочие выдумки.
Все эти выдумки, все это довольно зловонные испарения, которыми окружает себя мещанин, чтобы показать, что если он спрячется в свою жилетку, то в ней заключено что–то ценное, потому что под жилеткой у него не только желудок, но в недрах этого желудка есть еще бессмертная душа. Это сильно поднимает ему цену, и с этой точки зрения очень хорошо брать героические образы прошлого и культурно себя меблировать. — Я люблю все индивидуальное все яркое, у меня тут греческие боги, как выражение индивидуальности в мраморе или в красках; я могу сыграть на рояле Шопена, читаю Пшибышевского, и такая обстановка индивидуального углубления, из которой вы меня не выкинете, не выкинет ваше серое нечто, ваше пролетарское тесто.
Мы неоднократно видели, как иногда эти индивидуальности погружаются в это тесто и выскакивают оттуда, как ошпаренные, говоря: — я там места не нашел. На самом же деле совершенно ясно, что героичность — это что–то крупное, и даже феодальный герой и даже крупный купец — эксплуататор — и даже Дон–Жуан, не говоря, конечно, о Фаусте, все они чувствовали на себе дыхание вечности. Каждый герой мечтал о том, чтобы о нем спели песню, как он был верен своему слову, как защищал своих подданных, как он удовлетворял мораль своего героического класса, как он красил легенды своей нации. Купец говорил о фирме, что его внуки и правнуки будут прибавлять нули к нажитым им миллионам, и он к этому делу подходил, как строитель чего–то, что будет продолжено в следующие времена. И всякая героичность стала бы бессмысленной, если бы она не имела какого–то соединительного звена с историей человечества, если бы она не чувствовала себя прямо или косвенно вкладывающей свою личность, как камень в общее строительство.
И сейчас может иметь место, кроме коммунистического строительства, скажем, патриотическое строительство своей родины или строительство своей фирмы; может–быть, какой–нибудь философской школы, какой–нибудь религиозной системы. Только все это сейчас кажется страшно жалким, бездельным, ненужным, рядом с той Вавилонской башней, которую этаж за этажем, до небес, строит сознательная часть пролетариата. Можно встретить героическую личность на службе у науки какого–нибудь географического исследования, на службе искусства, на службе интересов накопления, на службе колониального хищничества, на службе полиции, в качестве Пинкертона; но все это будут герои 10‑го сорта, если даже они будут крупными людьми, потому что все они идут рядом с несоизмеримо огромным, мощным, ширящимся потоком пролетарского действия, основным лозунгом которого и вместе с тем своеобразным двигателем является коммунизм.
Будут времена, когда коммунизм разовьется такой необ’ятности, что тогда за честь будут считать влиться в отдельные его ручьи, но, может–быть, тогда пролетариат от своего героизма отступит; наступят времена победного творчества, свободного и уверенного строительства, которое напряженного героизма совсем не потребует. Те дни будут уже осияны солнцем, может–быть, почти полного человеческого счастья, работа будет делаться не спеша, празднично, в веселой обстановке, человек оздоровится в 2–3 поколения, убьет всякого рода микробов сифилиса, туберкулеза, наследственных психозов, алкоголизма, совершенно уничтожит в своем быту все, что может искалечить человеческое тело или человеческое сознание. Это будет дорогой нам бесконечно и любимый нами правнук, ради которого мы живем и боремся, и тем не менее он, может–быть, с некоторой опаской будет обращать свои взоры назад, к тому времени, когда уже планомерно и с полным творческим сознанием строилась та самая башня, верхние этажи которой он достраивает, — когда нужна была самоотверженность, когда нужно было держать в своих руках свое сердце, ибо оно билось от сострадания, а нужно было быть жестоким. Может быть, с огромной тоской обратятся часто мудрые глаза этого правнука сюда, к истокам движения, и в частности, к тем славным годам, когда Россия начала мировую революцию. И, может–быть, перелиставши историю человечества от древнейших сказочных героев до наших дней, этот самый правнук нигде не найдет большего взмета героизма, более компактного, более сознательного, более определенного самоотвержения, чем в ту эпоху, в которую мы сейчас живем.
И в сознании этого коммунисты, говоря о героизме и мещанстве, обращаются ко всему человечеству, которое не находится в рядах партии, а вне досягаемости их морального влияниями говорят — есть люди временные и есть люди, работающие вне времени, для будущего. Первые идут под знаменем мирового мещанства, а вторые под знаменем мирового героизма. Вот как мы смотрим на мещанство и героизм, и я буду очень рад, если кто–нибудь из вас на моей лекции вынесет несколько новых идей и новых чувств, касающихся этой великой и важной темы.